Фараонов

R
Завершён
796
23
автор
Фэндом:
Размер:
369 страниц, 152 770 слов, 21 часть
Описание:
Примечания:
Посвящение:
Публикация на других ресурсах:
Разрешено в виде ссылки
796 Нравится 428 Отзывы 390 В сборник

Глава 14

Настройки

НАЧАЛО

В тот день она надела своё лучшее платье в сдержанный цветочек — всю ночь она сама подшивала его подол, чтобы юбка была покороче, а ноги смотрелись постройнее. Широкий замшевый пояс, который красовался на талии, она одолжила у подруги. Глаза и губы она намазала отчаянно, не жалея косметики, которая все равно большую часть времени стояла у нее без дела. Но то был особый случай, особый человек и совершенно особая пора длинных и звездных августовских ночей, в которые хотелось гулять, гулять и гулять, как беззаботная университетская девчонка. Как странно, что впервые она смогла по-настоящему расслабиться и ощутить себя студенткой только спустя несколько лет после конца учебы. Хотя причислить себя к университетским девчонкам она могла по праву. Университет был её обителью. Ну и что, что она там уже давно не учится, а работает? В конце концов не так уж она и изменилась с момента выпуска. Должна же в ее жизни настать пора юности и расцвета, пусть и с запозданием лет на пять, а то и на десять. — Красотка… — смачно прищелкнув пальцами, сказал он. Он смотрел в зеркало заднего вида на руле мотоцикла. — А? — она смущенно поджала губы. В зеркале отражался край её щеки и шея. — Аккуратненькая вся такая. — Да брось ты, — улыбка все-таки проступила сквозь зажатую женственность. — Ну прямо ласточка, блестит как конфетка… Что скажешь? Если бы я катал тебя на такой, девки в твоем университете обзавидовались бы, а? Она оглянулась. Позади, дребезжа, проехала чёрная Волга. Улыбаться ей расхотелось, но от этого она улыбнулась еще шире, желая скрыть неловкость. — А я думала, ты мотоциклы любишь, — произнесла она, разыгрывая легкий шутливый тон, в котором без труда можно было угадать горечь. — Так кто же спорит! Своего коня я не продам, ни-ни, ты не подумай. Это так, чисто для компании бы ему ласточку завел, чтобы не скучно было. Ну и девчонок чтобы катать. В смысле, тебя с подружками. Ну, чего скисла-то, Валь? — Да нет. Поехали уже. У нас сеанс через полчаса, а нам еще через весь город… — Да не боись ты! Успеется, — он похлопал мотоцикл по рулю. — Домчимся с ветерком. Я вон еще лимонада попить успею. — Опять ты гонять собрался. Он рассмеялся. — Опять ты мне лекции читать собралась. А самой в прошлый раз понравилось же, признавайся! Она пожала плечами, выдохнула и всё-таки прижалась к нему всем телом, будто бы смирившись с неизбежностью. — Но ты ведь будешь осторожным? — Само собой. Довезу тебя нежно, как золотое яичко. Они застопорились, едва отъехав от общежития. Он гнал даже быстрее, чем обычно, и попал в выбоину так, что они оба чуть не перелетели через руль из-за резкой встряски. Опасность миновала, когда мотоцикл затормозил, а вот переднее колесо лопнуло от давления. Это лопнувшее колесо в итоге и привело к появлению на свет их сына. Без мотоцикла он был как без рук, а потому о том, чтобы всё же успеть в кино, не могло быть и речи. Они три часа протаскались по гаражам и кустарным мастерским до тех пор, пока он не сторговался с пьяницей-рабочим. Оставить мотоцикл на ночь всё же пришлось. Эта ночь могла бы обернуться для него пыткой, но общество Валентины скрасило произошедшее. Для неё же это была лучшая ночь, что она провела с ним за всё время. Они бродили по вечерней прохладе, пока в кровь не истерли ноги, но им это не мешало упиваться друг другом. Сумерки навели сонный дурман. Между ними двумя действовало неподдельное притяжение, а все мысли о прошлом и будущем отошли на второй план. Даже настоящее растворялось, когда они гляделись в лица друг друга. Им чудилась там сладкая вечность. А луна глухо смеялась, прячась в ветвях. Это она спустила с небес коварную дымку миража и будто растворила в прохладном воздухе легкое приворотное зелье. Нагулявшись до боли в мышцах и до одурения надышавшись опьяняющими сумерками, они вернулись к ней в общежитие и отдались друг другу с такой страстью, что он потом всю оставшуюся жизнь считал Валентину своей самой пылкой любовницей из всех, что у него были. А было их немало. Настолько запомнилась ему та странная ночь. Он подозревал, что такие ночи не проходят без последствий. Может, потому он и заторопился уехать раньше, чем эти последствия его коснутся. Он родился в мае. Утром, когда утихла гроза, бушевавшая всю ночь. Сладкий запах влаги и прохлады обдувал горячий лоб измученной матери. Роды не продлились и двух часов, но оказались очень уж болезненными. Она была не в силах даже взглянуть на новорожденного, когда акушерки протянули ей малыша. Она лишь слабо махнула рукой и застонала. Ребенок плакал, а она думала только о том, что пожалеть и убаюкать должны сперва её. Он не успел выстрадать достаточно, а вот она — да. Она еще не вполне осознала, что стала матерью. Это осознание пришло к ней на следующий день, когда она все же взяла на руки сына. Он смотрел на неё глазами призрака. Глазами того, кого больше никогда ей не суждено было увидеть. Полгода назад из её жизни испарился мужчина. У него был очаровательный акцент, фигура атлета и блестящий мотоцикл. Она работала в университете на кафедре филологии, и была одной из тех поздно созревающих женщин, которые верят в чистую и вечную любовь, в золотую свадьбу и совместную старость. Верят они в это ровно до тех пор, пока не отдадутся какому-нибудь обаятельному разгильдяю, который окажется достаточно азартным и наглым, чтобы идти напролом сквозь её заставы сомнений и рвы идеализма. А еще он был достаточно мужественным, чтобы она смогла разглядеть в нем хотя бы намек на тот самый идеал. Недостающее она додумывала сама. Воображала его утонченнее, благороднее, сильнее и мудрее, чем он был. А он был незамысловатым сорванцом, ненавидящим стабильность и обязательства. Она мечтала о рыцаре, который станет всегда её защищать. Он мечтал лишь о том, чтобы ему восхищенно оборачивались вслед. Оба в глубине души понимали, что у этих отношений нет будущего. Но, если его это не заботило, то она до последнего лелеяла надежду, что он изменится, что она растопит его сердце, и он превратится в заботливого семьянина. Как вознеслось бы её самомнение, если бы ей удалось-таки превратить бабника в убежденного однолюба. Для него же такая трансформация была бы сродни лоботомии. Чуда не случилось. Спустя шесть месяцев обрывочной недолюбви, полной пустых обещаний, ревности и взаимных обид он сел на мотоцикл и уехал, не оставив адреса. Он не раз говорил, что она его единственная любовь, что он не сможет без неё жить и обязательно уедет с ней вместе жить на море, увезет её из этого задыхающегося города. Уезжая, он пообещал вернуться после того, как уладит какие-то срочные дела. Но она подозревала, что он врал. Однажды он забыл на базаре в двух кварталах от дома полную авоську продуктов и наотрез отказался идти за ней обратно. Он патологически ненавидел возвращаться. «Кто прошлое помянет, тому глаз вон» — говорил он и улыбался при этом так загадочно, что невозможно было понять, мудрец он или идиот. — Евдокимова Валентина Ивановна? — позвал ласковый голос медсестры. — Да? Ох, это он? Можно мне… — Конечно, вот так, осторожно-осторожно. — Неужели это он… — она будто старалась впитать в себя побольше этого мгновения. Маленькое личико, глазеющее на неё, было совсем не таким, как она себе представляла. — Да-да, вот он какой. Глазастенький. А как смотрит! На вас похож. — На меня? Да нет, по-моему, не очень… — Смотрите носик какой, а губки — ну что вы! Ваша копия. — Копия… Да, у него глаза… и то не мои. — На отца что ли похож? Она кивнула. Медсестра понимала безрадостность положения: если женщина лежит в родильном отделении уже сутки, а к ней никто из родных так и не пришел, то упоминать этих самых непришедших лучше не стоит, чтобы не тревожить нестабильные чувства роженицы. Никаких счастливых бабушек и дедушек. Никакой довольный мужик не караулил под окнами и не просил показать ребенка в окно, значит, дело плохо. С личной жизнью у новоиспеченной матери не сложилось. — Ну, как скажете. Вам виднее. А кажется, всё-таки на вас. Как назовете, решили уже? — медсестра сдвинула тюль, впустив в палату побольше мягкого весеннего света. И на всякий случай глянула на двор. Она снова убедилась, что никто не стоял снаружи и не искал глазами это окно. Новоиспеченная мать слегка растерялась и пристальнее всмотрелась в сморщенное красноватое личико сына. — Я думала назвать Иваном в честь отца. Но у него взгляд такой… — Иван Иванович будет? — уточнила медсестра. — Нет. Иваном моего папу звали. То есть в честь деда получается. Но вот смотрю я и уже не знаю. Не похож он на Ивана, — она хотела сказать, что он вообще на человека мало похож. А скорее выглядел как оживший батон вареной колбасы. Но про это она промолчала. Нельзя сказать, что она осталась совсем уж холодна к новорожденному. У него рос забавный пушок на голове, кулачки умилительно сжимались, а губы, возможно, и правда походили на уменьшенную копию её собственных. Ей была приятна тяжесть его крохотного тельца в руках, ей нравился его как будто бы осмысленный взгляд, а мысль о том, что это теперь самое родное её существо щемило ей грудь смесью тоски, нежности, и отчаяния. Но с именем было туго. Весь этот сгусток чувств и беззащитной плоти как будто никак не мог зваться по-человечески. — Правильно. Мать сердцем чует всегда, как назвать ребенка. Говорят, дети, как только родились, сами уже знают, как их зовут. Матери надо только услышать. Была как-то роженица, так они с мужем еще до беременности договорились, что сына Димкой звать будут, а как родился, она глянула на него — и всё, как переклинило. Витя, говорит! Витей его будут звать и никак иначе. А мужу этого не понять, он как узнал, так давай её бедную и так и сяк уговаривать. Чуть до скандала не дошло. Но всё-таки убедила она его. Материнский инстинкт тут уже важнее. Не попрешь против природы. Она потом еще долго раздумывала над словами медсестры. По правде говоря, её материнский инстинкт молчал. Или, по крайней мере, остался совершенно глух к имени, которым, возможно, этот ребенок желал бы называться. Она судорожно перебирала варианты на замену Ивану. Леонид, Михаил, Юрий, Никита — тьфу, сплошные политиканы. Ей нравилось имя отца — Иван — гордое и исконно русское. Но ей претило называть так этого маленького колбасного человечка. Она всё гадала, что же такого особенного поняла та женщина, когда впервые взглянула на своего ребенка. Что за чувство заставило её так уверенно поменять решение? Едва ли той приходили в голову такие же позорные мысли, как ей. Колбасный человечек, суровое лицо папы, намозолившие глаза имена из газет… Ничего возвышенного, никаких божественных откровений и интуитивных прозрений. Как можно вообще заранее знать, кем станет новорожденный, чем будет жить и как выглядеть, чтобы понять, какое имя ему подойдет? Она попыталась нарисовать себе будущий образ сына, раз нынешний только сбивал с толку. Запрокинула голову, прикрыла веки. Вот перед внутренним взором встал юноша на пороге совершеннолетия — рослый, видный и улыбчивый. Спортсмен или, может, актер. Нет, актером был его отец — тот тип, что недавно бросил её и бесследно исчез, а ей не хотелось, чтобы сын становился его копией. Тогда она представила утонченного музыканта с лицом, похожим на своё собственное, виртуозно играющего на пианино, как она когда-то мечтала. Этот образ показался совсем уж неправдоподобным. Слишком приторным. Так она нафантазировала еще художника, милиционера, профессора, журналиста и даже дворника. Ничего не прояснялось. Она совсем запуталась. Только утомила себя всеми этими попытками узреть будущее. Третий глаз не проклюнулся. Она разочаровалась и снова подумала про историю, рассказанную медсестрой. Вот был у них образ сына по имени Дмитрий, а потом раз — и Дмитрия вытеснил Виктор. Она опять провалилась в фантазии. Ей представилось, что эта семья ушла из роддома, оставив здесь то, первое имя брошенным и бесхозным. А бесхозное не зазорно поднять и пустить в дело. — Дмитрий, — прошептала она, будто попробовала сочетание звуков на вкус. Как филолог она оценила и звучание, и тянущиеся за ним ассоциации, — Дима, Димочка. Димка. И снова внутренняя тишина. Материнское чутье спало мертвым сном. Ничего не связывало её с этим именем. При мысли о нем в воображении оставалось так же темно, как при попытках узреть сыновье будущее. Лишь за одну деталь она уцепилась: если соединить имя Дима и её пока ещё не оформившегося человечка в одно, то не возникало отторжения. Это имя попросту ничего для неё не значило. Лучшего варианта не нашлось. И посоветоваться было не с кем. Почему бы и нет? Кто-то оставил имя без присмотра — она подобрала. Все по-честному. — Ну что, решили все-таки, как назовете? — Решила, да. Димой его назову, — баюкая сына, сказала она в следующий раз, когда вошла медсестра. — Правда? — медсестра улыбнулась. Она если и уловила связь между своим рассказом и этим решением, то её это не тронуло. — А с отчеством как будет? — прозвучал осторожный вопрос. — Дмитрий Вадимович, — она ответила, не глядя на собеседницу. — Да… интересно так сочетается. Почуяли, значит, как его правильно назвать. — Да, — соврала она, — наверное. — Евдокимов Дмитрий Вадимович… — начала медсестра. — Нет, не Евдокимов. По матери как-то не принято… Я подумала, пусть отцовскую фамилию носит. Фараонов. Он, может, вспомнит, что ребенок у него растет, одумается. Медсестра поджала губы и покачала головой. Ей было жаль эту наивную одинокую женщину. Она добродушно улыбнулась: — А действительно, Дима Фараонов — здорово звучит. Приятнее, чем Ваня Фараонов. Вот, я же говорю, мать всегда лучше всех знает, как ребеночку будет хорошо. Кто-то говорит, сказки это всё. А я каждый раз убеждаюсь, что правда есть тут какое-то чудо. Новоиспеченная мать натянуто улыбнулась и отвернулась к раскрытому окну, чтобы спрятать подступивший к щекам стыд. Она чувствовала себя никудышной матерью. Ребенок на руках у нее сладко зевнул.

***

Я добрался домой. Меня не ждало ничего хорошего. Не хотелось разговаривать, не хотелось никого видеть. А тут мама и её претензии. Мы с мамой вообще никогда не жили дружно. Даже если долго-долго не скандалили, всё равно между нами всегда стоял шипастый забор взаимного недоверия. Начало ли оно возникать после смерти папы? Кажется, и при его жизни нам с ней бывало тяжело. Хуже папиных пьяных выходок могут быть только мамины проедающие плешь возмущения. А возмущаться она могла по какому угодно поводу. Она никогда не сомневалась, пожурить ли, упрекнуть ли в безответственности, бестолковости и эгоизме. Она упрекала меня с удвоенной силой после его смерти. Может, я таким и был — безответственным и бестолковым эгоистом. Не может же человек возвыситься над своими слабостями от того, что его просто тычут носом в грязь. А для мамы это был лучший воспитательный прием. Она хотела вырастить достойного волевого человека. Почти папу, только покорного, такого, над которым она бы по праву могла одерживать верх. Который принадлежал бы ей в отличие от него. Когда в детстве она меня ругала, а я смотрел на неё запуганным волчьим взглядом из угла, мне на помощь часто приходил папа, как бог из машины. Он врывался в зал, веселый и громкий: — Что ты пристала к нему опять, а? Слав, что она пристала? — он подмигивал мне. И я чувствовал, что спасен. — Так он не слушается! Сказала ему задания делать, а он рот разинул и перед телевизором сидит уже два часа! Скажи ты ему! — Ааа, — он картинно чесал затылок, — ну и ну, перед телевизором, значит, сидел? А что, интересненькое там что-нибудь показывали хоть? — Да ну тебя! Он со своими мультиками не расстается. Вырастет тупенький, зрение себе всё испортит, а ты, конечно, дальше потакай. Папа подходил ко мне, улыбался мне со своей взрослой высоты улыбкой человека, способного руками разламывать горы, а ногами перешагивать реки, и пятерней сгребал в кулак кофту на моей спине, чтобы за шкирку, как кота, вывести меня из угла. Я уже размазывал сопли по лицу. — Вот, посмотри, что ты наделала, а, — он качал головой, — ну мультики, ну и что ж? А может, хочется человеку мультики посмотреть. — Мало ли что ему хочется! Как это… — Ой, брось ты что ли, — он махал рукой, — молодцом растет, не наговаривай. Будешь печься как наседка — только испортишь. Всё. Иди. Там у тебя мясо разморозилось. И она уходила. Она всегда отступала перед его напором. Возможно, она даже врала себе, что относится к житейским мелочам так же несерьезно, как он, и, уходя, действительно отпускает их с легким сердцем. Но я-то знал, что на самом деле в сердце у неё есть потайной отсек, в котором каждый такой случай копится и превращается в булькающий яд обид. Ни во что она не верила сильнее, чем в необходимость осуждения всякого недостойного поступка. Вот и теперь скандал был грандиозен и неотвратим. Мама чуть в обморок не упала, когда я заявился домой. Я жутко сглупил, не напившись в Мельнице как следует. В этом случае она сперва уложила бы меня спать, а разбор полетов устроила бы с утра или вообще вечером — когда я пришел бы из школы. К тому времени я бы придумал, что сказать, свыкся с произошедшим, натянул порядочное лицо. А она бы остыла. Я же пришел с заметным алкогольным духом, но не пьяный. Прокуренный, грязный и с выпученными глазами, обалдевшими от насмешек судьбы. Мама за сердце схватилась, когда увидела меня на пороге. Лицо у меня было не такое разбитое, как после стычки с Лысым. Немного засохшей крови на руках и небольшая шишка на брови. Вид неряшливый, но не несчастный, запуганный, но не затравленный, виноватый, но не раскаивающийся. Увидев себя в зеркало, я понял, что выглядел жутко всё это время. У меня даже промелькнуло недоумение, как это Фараонов, видя всё это, сделал то, что сделал. — Господи! Да что с тобой такое? Опять с кем-то поцапался? Ну-ка стоять! Сюда подошел! Она начала ощупывать мне куртку и штаны, но не нашла там сигарет, как ожидала. На этом она, конечно, не успокоилась. Оказалось, мама звонила мне тринадцать раз за вечер — столько пропущенных было на экране мобильного. Телефон лежал в кармане, но я слишком был увлечен происходящим, чтобы вспомнить о нем. Поэтому мама еще час назад забила тревогу, позвонила класснухе и изложила ей ситуацию. У нее же раздобыла номер Васильева с Семеновым, позвонила им. За Васильева ответила его мама и сказала, что тот болеет. А Семенов очень удивился, когда узнал, что сегодня у него день рождения. У меня сжалось сердце. Я знал, что на этот раз серьезно заставил ее понервничать. А все ради чего? Даже подумать страшно. Мне хотелось тишины и бессловесного понимания. Вместо этого я судорожно соображал, как хоть немного успокоить маму, чтобы она отложила допрос и просто приняла меня как есть, не укоряя за дело и без дела. Но душевные силы кончились еще в Молодежном на остановке. Как тут успокаивать маму, как успокаиваться самому? Не осталось ни воли, ни желаний. Но даже тогда я сказал ей самое лучшее и душевное, на что был способен: — Мам, успокойся. Ну, пожалуйста. Я просто не слышал звонков. — Не слышал он! Почему от тебя вечно одни проблемы? Я на родительском собрании была, разговаривала с учительницей. Класс у вас хороший, все ребята спортивные, дружные, а с тобой что не так? Кошмар какой-то! Вот что с лицом? В травмпункт поедем теперь? — Какой травмпункт? Само заживет. — Да что ты прям! Какие мы умные! — с каждый словом её голос всё повышался. — А трубку взять ума не хватило? Ты почему опять мне соврал? Что за наглость такая? Ты где был? — Да не кричи ты! — не выдержал я. Она в ответ разразилась таким ором, словно я её ударил. — Ах ты, гад! Да как ты смеешь? Где ты шляешься, я тебя спрашиваю! Затыкать он меня еще будет. Ты… Да я чуть с ума не сошла. А теперь что? Пришел — от тебя опять воняет. Я уже в который раз чую от тебя сигареты. Ну, думаю, ладно, раз-два, может, стоял с кем-то, может, надымили на тебя. А ты вообще с головой не дружишь. Пьяный, прокуренный, грязный, как бомж какой-то. Какой там университет! Да по тебе помойка плачет. Что ты молчишь? Отвечай, чем ты занимался! Я как дура названиваю тут всем, ищу тебя, уже в больницы звонить собралась, в милицию, искать тебя с собаками. Я тебе покажу день рождения! Я медленно стаскивал куртку и ботинки. Её ругань сыпалась и сыпалась мне на голову. Она разрушала руины. Я сжимал зубы. И ни слова не мог выговорить. Она подошла ко мне, впилась мне пальцами в подбородок и заставила смотреть на нее. Я задыхался от тяжести в груди. Как же она меня ненавидела в эту минуту. — Что, язык отсох? Я молча отводил взгляд, чувствуя, как подбородок мой дрожит под её холодными пальцами. Она резко убрала руку и отвернулась. — Тьфу ты, господи! Невменяемый какой-то, а. Я с кем разговариваю? — она опять сорвалась на крик. — Отстань, — сквозь зубы процедил я. Я пытался защититься единственными словами, которые смог из себя выдавить. Но навлек на себя еще больше ора. — Ах ты нахал! Давай поговори мне еще! Договоришься ты у меня. Я сейчас в скорую позвоню! Пусть в психушку тебя заберут, грубияна паршивого. Она помолчала, упиваясь своим кристалльно-чистым гневом. Потом добавила, чуть смягчившись: — Этого добиваешься? — Ничего я не добиваюсь. — Посмотри на себя! Как не стыдно тебе матери в глаза смотреть? Эта её фраза больно кольнула меня. За всё это время я ни разу еще не посмотрел ей в глаза. Мне было безмерно стыдно. Только совсем не за то. Что бы она сделала, если бы узнала? — Ничего ведь страшного не случилось, — сказал я, сам себе не веря. — У нас уговор был! Ты идешь в гости на день рождения, и я спокойна. А ты плевать хотел и на меня, и на всё на свете. Трубки не берешь. Значит, по-хорошему не понимаешь. Буду по-плохому! Как ты вообще смеешь так вести себя? — Да все я понимаю. Ничего со мной не случилось. Я просто гулял. Я не слышал звонков. Я не хотел… — сипло отвечал я. — Нет, у тебя с головой точно всё в порядке? Мозги тебе там отшибли что ли? Я русским языком спрашиваю: где конкретно ты был? Какое к едрене гулял? С кем ты там ошиваешься? Я помотал головой. — Ни с кем. Я случайно зашел. Я познакомился с парнями недавно, меня пригласили туда. На день рождения. И всё. Чего ты еще от меня хочешь? — Нет, ты глупый, я тебя спрашиваю? У меня терпения нет из тебя клещами вытягивать какую-то полуправду. Все нервы мне вымотал! Что за цирк ты мне тут устраиваешь? Я к тебе всегда по-человечески. А теперь полюбуйтесь на него! В кого ты превратился! Хам малолетний. Раз так, в понедельник идем забирать документы из этой твоей школы, и идешь учиться куда я сказала, ясно тебе. К Василию Иванычу под крыло. Там он из тебя всю дурь повышибает. — Никуда я не пойду! — Замолчи! Как дура я тебя послушала. Учиться, говорит, буду, а сам! Двоек нахватал, шляется до ночи… Ответить ты мне толком можешь или нет? — Я и отвечаю… — я покачал головой в знак того, что на большее меня не хватит. Голос мой дрогнул. — Всё, можешь прощаться с этими своими друзьями. Пойдешь у меня в техникум как миленький! — Нет! Нет! Нет! — завопил я как ненормальный и стал стучать кулаком по тумбочке. — Ты что, взбесился теперь?! Всё, я звоню в скорую. Пусть тебя забирают. Пусть промоют желудок, клизмы тебе поделают, мозги пускай проветрят или в психушку отправят — я не знаю. Как ещё с тобой разговаривать? Ты слов не понимаешь! — она взяла с тумбочки телефон и принялась остервенело жать на кнопки. Я кинулся к ней, чтобы выхватить его, но она шлепнула меня ладонью по щеке. Пощечина обожгла лицо, и я отошел, уперся спиной в закрытую входную дверь. Мама продолжила гневно тыкать в кнопки телефона. Меня затрясло. Я знал, что в психушке мне как раз самое место. В горле застрял холодный ком. Мой дом рухнул. Посередине тлело выжженное поле. И никуда не деться, нигде не спастись. Я мысленно вернулся обратно в сегодняшний вечер на улицы Северного, где горели фонари тыквенным светом и где несколько часов назад я так окрыленно гулял. К своему ужасу я понял, что не могу придумать момента светлее, чем тот самый миг — ослепительная вспышка перед взрывом. Этот взрыв казался теперь несоизмеримо далеким, будто я стоял с Фараоновым в подворотне десятилетие назад. Почва ушла из-под ног. Внутри всё болело. Меня выворачивало наизнанку. Ни один человек в мире не примет меня. Родная мать меня ненавидит. Я её предал худшим видом предательства — навсегда разрушил в себе образ того правильного сына, которого она так старательно воспитывала. Настоящая вина слишком велика, чтобы даже пытаться загладить её. Скоро она забудет про то, что я пришел домой в таком виде, завтра или послезавтра она остынет, перестанет злиться. Только вот я не забуду, что натворил. И никогда не смогу ей объяснить. Как жить-то теперь на этих обломках? В кого я превратился? Даже папа не стал бы меня такого спасать. Его я тоже предал. Такое ничтожество, что лучше и не существовать совсем. И тут у меня из глаз хлынули слезы. Как будто кто-то открыл кран — так внезапно и уверенно они потекли. Она оторвалась от телефона и посмотрела на меня — какой эффект произвела. Конечно, она блефовала. Никуда звонить не собиралась. Но какая уже разница? Она удивилась, увидев, как меня сотрясают рыдания. В последний раз она меня таким видела в ту ночь, когда к нам в квартиру постучался милиционер и сказал, что в подворотне нашли тело. А тело было папой. Я тогда плакал, но тогда-то всё было ясно, не то, что сейчас. Сейчас она не понимала, на лице её отразилось замешательство. А я поднял на нее взгляд, замер на секунду, как будто давая себе и ей последний шанс это остановить. Она молчала. Я разрыдался в голос, так и не придумав, как повернуть назад. Меня обжигал стыд. Мужчины не плачут. Какой же из меня теперь мужчина? Мне не стать им никогда. Я сполз по стене. На горло давила тьма. Губы сами собой кривились, я прижимал к ним ладонь, в безнадежной попытке скрыть свою ничтожность. Горько-соленые ручьи текли по рукам и подбородку. Я сидел и плакал среди ботинок. Мама стояла надо мной как манекен. Я не видел её лица — оно потекло и стало сплошным мокрым пятном, перемешавшись с тусклой коридорной лампочкой, красной лакированной сумкой, шкафом и стенами. Я плакал так сильно, как мог. Распробовав горечь и темноту, я ощутил в них сладость. Что-то успокоительное было в кромешном отчаянии. Когда ты на дне, то худшее остается позади. Ниже падать некуда. Мама ушла в комнату, не проронив ни слова. Слезы смешались с соплями и слюнями, я вытирал рукавом эту слизь с лица и вновь захлебывался рыданиями. Кожа под глазами чесалась — соль её разъедала. Ком в горле не отступал. Нос не дышал. Я плакал на похоронах нормальной жизни, которая у меня была когда-то. Прошло не меньше получаса, я выплакал, наверное, всю жидкость, что выпил за вечер, прежде чем мама вернулась и встала надо мной. — Ну, давай-давай, поднимайся. Хватит уже. Иди умойся. Я не встал, пока она сама меня не подняла и не проводила в ванную. Я ненавидел свое красное вздутое, будто ошпаренное кипятком, лицо в зеркале. Особенно губы — воспаленные и бесформенные. Когда я вышел, всё еще роняя тихие слезы, она со вздохом и с болью во взгляде подошла ко мне. Она прижала меня к груди. — Горе ты моё! Ах, горе, — она гладила меня по голове. — Я к тебе по-хорошему, а ты… Зачем же ты так? — Я… Я больше… больше так не буду, — всхлипывал я. — Бедный мой, до чего же ты себя довел. Горе одно! Горе, — всё приговаривала она. Мама уложила меня в кровать. В спасительное небытие сна. Ночью ветер шептал мне о чем-то, о чем я совершенно не хотел знать. Его завлекающий голос знал всё на свете и нес в себе все мирские секреты. Самые отвратительные вещи, воспетые им, звучали таинственно и благородно. Как ни пытался я перестать слушать, перестать узнавать, ничего не получалось. Некуда было деваться. Каждая мелочь напоминала о случившемся. А поцарапанная сердечная изнанка ныла, как свежая ссадина. Одеяло меня душило. Подушка каменела под моей тоже окаменевшей головой. Я взбивал её, переворачивал холодной стороной, но мысли были такие тяжелые и горячие, что перья быстро опять тяжелели и нагревались под их весом. По телу бегал какой-то нездоровый ток. Какая-то воспаленная жила ненормально гнала кровь, как будто сейчас не ночь, а день, и мне нужно торопиться, идти, соображать сложные мысли. Ночное безмолвие не успокаивало. Прикладывать усилия было ни к чему. Я всё же уснул. И сон был неправильный — очень тонкий, как целлофановый пакет, через него проглядывала реальность. Зато с утра невозможно было разлепить глаза. Неужели опять в школу? Я свесил ноги с кровати. Посидел так до нового звонка будильника и понял: я лучше умру, чем выйду сегодня из дома. Мне нужно остаться в кровати. Доспать, додумать, досмотреть свои целлофановые сны. И тогда бы я, быть может, смирился с произошедшим. Решил бы жить дальше, как ни в чем не бывало, заспать всё, что было в Молодежном и оставаться на светлой стороне. И поэтому я так уверенно позвал маму. Искренним голосом с болезненной хрипотцой я сказал, что плохо себя чувствую. Попросил, чтобы она написала записку и разрешила мне отлежаться дома. Всего один день. Она нахмурилась и подошла трогать мне лоб. — Нет у тебя температуры. Болит что-то? — Голова болит… — У меня каждый день голова болит — и ничего, работаю. Ты чем заболел-то? — Ну, просто, нехорошо. — Воспаление хитрости у тебя что ли? Или вчера слезами крокодильими решил разжалобить, лишь бы в школу не ходить? Давай-давай, бегом собирайся. Нечего дурака валять, — она сдернула с меня одеяло. А дальше ничего. Белый шум в ушах. Время, тянущееся как белая жевательная резинка. Мама в белой блузке — на работу. Я с белыми губами — в школу. Холод на улице. Небо затянула бесконечная пелена облаков — оно белое как смерть. В школе на английском передо мной девственно-белый листок с контрольной работой — только моя фамилия в правом верхнем углу. Так я её и сдал, не посмев нарушить белизну листа. Записка от Чижовой, на которой синим по белому написано: «У меня день рождения в следующую субботу. Придешь?» Я написал честно-пречестно: «Я бы пришел, но меня мама, наверное, не отпустит». А еще мысленно ухмыльнулся своему ответу. Смотри, Чижова, какой я слюнтяй и маменькин сынок. Отстань, Чижова, уже наконец. «Хочешь, мои родители ей позвонят? Это же всего лишь день рождения. Обидно, если ты не сможешь прийти». Хватит с меня странных дней рождений. «Извини, но нет. Мамино спокойствие мне дороже». Я выставил себя полным придурком и остался этим доволен. Чижова не подала вида, что её доброе отношение ко мне хоть чуть-чуть пошатнулось. Она все уроки маячила перед глазами, поэтому на нее было удобно отвлечься. Я стал думать о ней и о Лизе. Лишь бы не вспоминать то другое, от чего у меня лицо покрывалось красными пятнами позора. Чижову было жалко. Вряд ли я ей настолько нравился, насколько она хотела показать. Она скорее надеялась, что я ей понравлюсь, если я начну больше общаться, активнее проявлять себя и вливаться в жизнь класса. Другое дело Лиза. С Лизой так всё хорошо начиналось. Лиза милая. Лиза мягкая. Лиза скромная. Лиза особенная. Но, плевать, лучше бы я предал её и целовался с Чижовой, чем приблизился к Фараонову. Как сильно бы я ни старался думать о чем-нибудь другом, все равно все сводилось к одному. Я, сам того не желая, мысленно возвращался в арку и снова видел перед собой лицо в пятнах света и крови. — Иди есть, — первое, что сказала мама вечером дома. Эти слова всегда означали негласное хрупкое перемирие. За столом мы натянуто молчали, нарочито увлеченно смотрели в свои тарелки и поглощали остывающий ужин, приправленный бормотанием острослова-телеведущего. Папа на моем месте стал бы носить домой тортики каждый день, чтобы задобрить маму и загладить вину. Был бы я хорошим сыном, носил бы ей хотя бы пятерки. Но я принес только поганое настроение и двойку за пустую контрольную работу по английскому. После ужина мама попробовала заговорить со мной о вчерашнем. В общих чертах я рассказал о том, как на футболе я познакомился с дворовыми пацанами и иногда гулял с ними. Что меня никто не обижал специально, просто я с этими пацанами вместе иногда влипал в неприятные истории. А на день рождения меня правда позвали. Плохой день рождения в плохом кафе. Но всё же я пришел туда. А получилось то, что получилось. Я попросил прощения за сигареты и пиво. Я сказал, что больше не буду к ним ходить. Что я и сам знаю, как нехорошо могут закончиться шатания по дворам. Сегодня она не кричала. Но и не была ко мне добра. Она недовольно приняла мою историю. Я знал, что она очень бы хотела, чтобы я сам вел себя нормально без ее слежки. Потому что такие вещи вроде как унижают её родительские способности. В выходной я слонялся из угла в угол. Я думал, думал и думал, безуспешно пытаясь забыться за фильмом или какой-нибудь игрой. Всё, что ни мелькало на экране, казалось глупым и несущественным. Оно меня злило безо всякой причины. Тогда я всё бросал и шел лежать в комнату. Но если ничего не делать, то еще хуже. На меня смотрели чужие стены моей комнаты, чужие книги, чужие грамоты, чужие фотоальбомы. Кому-то другому принадлежали наклейки с машинками, лежащие на полках, одежда в шкафу, старый набор фокусника и глобус. Где же потерялся тот я, которому все это было нужно? Удушающее безразличие, тоска и посреди всей этой серости, как насмешка, появлялось лицо в пятнах света и крови. Хлопнула входная дверь. Мама куда-то ушла — даже не сказала мне, куда. Она еще обижалась и подчеркивала молчанием своё недоброе ко мне отношение. Хоть бы предложила пойти с ней — все равно куда. Сегодня я бы с энтузиазмом согласился пойти в любые гости. Или на рынок за мясом и картошкой — как бы я здорово помог ей донести сумки. Даже в парикмахерскую с ней бы пошел, и никакие речи Анжелы меня бы не поколебали. Да пусть хоть затеяла бы генеральную уборку и вооружила бы меня тряпками. Я был бы усердным помощником. Разогнал бы всю пыль, пропылесосил бы каждый клочок пола — только бы она говорила, что я должен делать. Но нет, она упорно меня игнорировала. Кроме мамы надеяться было не на кого. Командир в моей голове сломался. Потерял доверие. Руководить самим собой было утомительно, сложно и грозило проблемами. От незнания, куда себя деть, я сполз с кровати на пол, привалился к ней спиной и нащупал пальцами прожженное пятно на паласе. Ушел в воспоминания. Вот я, мне десять лет, и случайно подожженная петарда выпадает у меня из рук. Оглушительный треск. Огонь на ковре, перед которым я оцепенел. Я испугался. Знал, что надо срочно кинуть на пол одеяло или сбегать за водой. Но танец пламени меня заворожил, и я не смог отвести глаз. Прибежала мама и всё сделала сама. Она потом долго припоминала мне эту историю. Говорила, что меня нельзя оставить одного дома, что я рассеянный, безответственный и глупый. Она совсем не понимала, какой нормальный человек может стоять и смотреть, как горит его квартира. Не понимала потаенного желания, скрытого в страхе потерять всё. Я как будто уже тогда чувствовал, что если моя квартира загорится вновь, а рядом не будет мамы, то я позволю всему сгореть и, наверняка, сгорю сам. Я буду поражен и напуган, но восторженное любопытство и уважение к стихии не позволят мне спастись. Ведь если гореть, то гореть дотла. Я не убежал из того злосчастного двора, хотя должен был. А потом матерные выкрики, бутылочный бок, блеснувший в свете фонарей, плеск воды об асфальт, удаляющиеся спины в темных куртках. И опять оно. Лицо в пятнах света и крови. Что же тогда случилось? Я тер ладонями виски и ничего не понимал. Мне не хотелось понимать смысл сказанного Фараоновым на остановке. «…Смотрел на таких же, как я». Сколько понадобилось предлогов, чтобы прийти к тому, к чему мы пришли. Каждое действие — его, моё, — казалось мне теперь только предлогом. Зашить куртку, влезть в драку на стадионе, отстирать футболку и ту же футболку разорвать — это, что ли, всё само собой случилось, без умысла, без надежды неясно на что? Предлоги, всё только предлоги. Я обманывал себя, придумывал разумные причины, почему я должен быть именно там, где есть он, и почему нужно его слушать, ему верить. Оно не само получилось. Я, оказывается, подгонял события. Неужели хотел прийти сюда, в точку невозврата? С туповатой радостью я шагнул в невозврат, будто трехлетка в лужу. Как будто только этого и ждал. И он, значит, тоже ждал. Он ведь тоже шагнул. Мне стало до скрежета в груди не хватать кого-то. Даже не человек мне нужен был, а хотя бы мысль о человеке, который смог бы меня понять. С которым мы были бы близки, несмотря ни на что. И я понял, что безнадежно упустил родственную душу. Лиза. Как же сухо я с ней общался. Зачем я скрывал от нее столько всего? Ради Мельницы я отказался от неё. Неужели я уже тогда чуял каким-то спинным мозгом нечто странное между мной и Фараоновым? Нет! Я нормальный парень, который перед сном пишет своей девушке «спокойной ночи». Я был нормальным парнем. А стал… ненормальным. Сдвинутым, психически нездоровым. Неужели Фараонов тоже? Неужели он из одной братии с женоподобными мужиками, которые носят разноцветные боа и женские платья. Такие мужики выступали по телевизору, про них шутили вульгарные шутки, но всё это где-то там, в далеких цифровых далях, а в нашей реальности их не существовало. Всё это — чья-то неудачная придумка, фарс, цирк. Только ненормальному придет в голову быть одним из этих. Воображение нарисовало мне размалеванных Фараонова и меня, разгуливающими под ручку в уродливых платьях, и я швырнул со злости подушку в стену. Невозможно! К этому сорту извращенцев он никак не мог принадлежать. Я наконец-то понял, в чем дело. Почему Фараонов не свой даже среди своих. Потому что ему неинтересны девчонки. Ему вообще мало кто интересен. Но даже и поддержать обыкновенный разговор на эту тему он не может. А я? У меня ведь всё было хорошо. Разве что я вплоть до лагеря и Лизы не питал к девчонкам особых чувств. Не гонялся за ними на переменах, не обзывал, не шутил, не кривлялся перед ними и не старался впечатлить. Я был среди тех неинтересных ребят, которые сидели смирно и никого не доставали. Уж не поэтому ли у меня не осталось ни одного друга в семьдесят шестой? Пацанам положено приставать, а девчонкам ехидно хихикать и делиться друг с другом любовными секретиками — смешными и тепленькими, как маленькие свечки. Это у меня теперь тоже, получается, секретик? Такой, что никому не расскажешь. Секретик размером с атомную бомбу. «Привет, Лиз. Как у тебя дела? Я хочу тебе кое в чем признаться. Может, тебе и не важно, но я хочу, чтоб ты знала». Или нет. Я тут же стер это сообщение. Совесть не позволяла ей написать как ни в чем не бывало. И обманывать её я не мог. Я возненавидел школу. Я не хотел там находиться ни одной лишней секунды. Одноклассники казались пустыми и придурковатыми, как китайские болванчики. Под диктатом учителей, гнетом контрольных и бременем домашних заданий все на свете бледнеет, превращается в посредственность. От постоянного напряжения у меня тошнотой сводило желудок. Мне было страшно встретить Фараонова в коридоре. Но на каждой перемене я до последнего не заходил в класс — высматривал его. Не знаю, что было бы, если бы и правда его увидел. Возможно, меня бы, наконец, стошнило. Как-то мы с классом спускались на второй этаж к кабинету алгебры, а параллельно с нами по лестнице поднимались десятиклассники. Я смотрел будто бы внутрь своей головы, а не наружу, и потому не сразу их заметил. Но вдруг меня пихнули плечом так, что я чуть не полетел с этой лестницы. Это Санёк оскалился мне в лицо и как ни в чем не бывало зашагал наверх. — Эй, ты чего? — окликнул я его. — Смотри, куда прешь, — огрызнулся он. Я остановился. Он остановился тоже. Мы создали пробку, нас обходили с трудом. Я вцепился в него взглядом, готовым разорвать на куски. — Сам смотри! — Шавкам слова не давали, — бросил он и зашагал наверх под возмущенный ропот людей, которым было слишком тесно на лестнице из-за нас. Меня снова затошнило — на этот раз от его постной самодовольной мины. Меня бросило в жар. Я распихал толпу и кинулся за ним. Я на нижнем лестничном пролете, а он успел подняться на верхний. Его ноги поравнялись со мной, и я ухватил его за штанину: — Стоять! — заорал я. Он замешкался и стал лягаться. Все с перепуга расступались передо мной, а может, и нет, просто я смел все преграды, возможно, наступил на кого-то, но догнал этого тупого Санька. — И что ты мне сде… — начал было он, но мой кулак не дал ему закончить. Он осел на ступеньки после первого же удара. Но он был воинственный, как гусь, поэтому тоже пытался меня ударить в грудь и в бок. А еще он больно лягался. Я отскочил, пока он утирал слюну, а потом бросился на него с новой силой. — Тихонов, успокойся! — Хорош, ты чего? Чьи-то руки крепко схватили меня за локти и потащили назад. Кто-то сильный, повыше меня ростом, пахнущий одеколоном не давал мне выбить всё говно из этого придурка. Еще несколько человек помогали держать меня. Я вырывался поначалу, а потом ко мне вернулось ощущение реальности. Совсем не радужное. Озлобленный Санек, испуганные и недоуменные взгляды одноклассников и прочих ребят. Мне показалось, что за спиной у меня Фараонов, и мне сделалось мучительно тяжело от этой сильной хватки. Конечно, его тут быть не могло. И пахло от Фараонова всегда только чем-то горьким и сигаретами. Я оглянулся и сказал Семенову: — Ладно, всё, успокоился я. Он и пара десятиклассников держали меня в плотной ловушке рук. Вокруг стало слишком тихо. Меня отпустили. И все разбрелись дальше по своим классам. Не попалось учителей, чтобы отчитать меня. А жаль. Ведь я заслужил наказание. Физика для всех стала официально самым нелюбимым предметом. А все из-за учительницы, которая только и жила, чтобы самоутверждаться за счет других. Настал день икс. День итоговой контрольной. Физичка рявкала на нас весь урок. Она нарочно не предупредила нас, в какой именно день устроит эту контрольную, чтобы посмотреть «каких оценок мы заслуживаем на самом деле». Никто не помнил формул. Она сначала отнимала учебники, ходила от парты к парте, потом заглядывала к нам в пустые листки и орала, что мы дебилы и ничего не знаем. После чего она так разошлась, что наорала на Семенова за то, что он подсказывал Кате, на Катю за то, что та слишком ярко накрасилась и отрастила не по уставу длинные ногти и подчеркнула их неприлично красивым лаком. На Антона за то, что он ничего не написал, да к тому же пришел на урок в кроссовках. Спортивная обувь выказывает несерьезное отношение к физике в целом, и к персоне физички в частности. И на меня она орала за то, что пытался списать наглее остальных — просто положил раскрытый учебник на пустой стул Васильева. — Всем двойки! За контрольную все до единого получают двойку в журнал и дневник, ясно вам? — Подождите! — сказал Семенов. — Но ведь это нечестно. Вы ведь даже не проверили их. Я вообще-то первый номер решил. — Да, — жалобно протянула Катя, — и вы не предупреждали о контрольной. Мы бы подготовились. — Да чихать я хотела на то, что вы там нарешали. Вы все списывали, а значит, решения ваши яйца выеденного не стоят! Я отказываюсь это проверять! Это тихий ужас! Обнаглели вы все, лодыри. Всё! Ни у кого пятерки за четверть не выходит теперь. Хорошо если на четверочку натянут некоторые. А остальным и для тройки придется постараться. Слышал, Краев? Слышал, Тихонов? Я и тройки для вас, неучей, пожалею! И Васильеву привет передавайте! Контрольную решил он прогулять! — Он болеет, — процедил я. — Знаю я этих больных. Как контрольная — так сразу больной. Вот и передай ему, что контрольную он у меня всё равно напишет как миленький! Она распинала нас весь урок. Аня Чижова стала пунцовой от обиды и несправедливости — впервые у нее выходила тройка в четверти. Катя так вообще, кажется, готова была вцепиться в нее своими хорошенькими бордовыми ногтями. Она ведь круглая отличница по призванию, и титул свой готова была защищать как тигрица. Семенов физику знал лучше других в нашем классе, но это совершенно не помогало. Теперь он постоянно переглядывался с каждым в классе и, еле заметно улыбаясь, качал головой, как бы говорил этим: «ну и дела». Остальные, в том числе и я, просто с ненавистью смотрели на её морковного цвета губы, которые выплевывали ядовитые слова. Мы молчали и выдумывали сцены мести. Мало что меня раздражало так, как эти уроки. На фоне моего общего упадка эта ерунда становилась просто последней каплей, из-за которой хотелось удавиться. Я мало того что сам пустил свою жизнь под откос, так еще и какая-то физика меня добьет. За физикой шла физкультура. Мы все так разозлились на физичку, что слиплись все вместе в один дружный комок заговорщиков и принялись ненавидеть её всем классом по дороге к раздевалкам. Вот тут мне стало хорошо. Ненависть против кого-то сплочает. Я даже забыл о своих бедах, пока вдохновенно слушал и не менее вдохновенно разглагольствовал. Зашли в раздевалку. Я призадумался. Дождался, пока Семенов переоденется и первым выйдет в зал — а переодевался и шел на физкультуру он всегда первым. Семенов был слишком адекватным, чтобы доверять ему мысль, вдруг пришедшую мне в голову. В раздевалке остались я, Антон и Виталик. Все мы дружно продолжали обсуждать физичку. Называли её чокнутой. Желали ей всех несчастий. Предлагали жаловаться: класснухе, директору, родителям. А потому переодевание затянулось. Антон сидел босой, Виталик светил толстым голым животом, а я заметил, что надел футболку задом наперед. Мы в отличие от Семенова не хотели развеять свой гнев попусту на физкультуре. Мы хотели мстить. — А если серьезно, — начал я, параллельно стаскивая футболку, — мы можем кое-что сделать. В школе уже почти нет никого. Физичка ушла — она одевалась после урока. — Это ты на что намекаешь? Я перевернул футболку и занырнул в неё снова. — Ну, смотрите, с субботы каникулы. А завтра вторым уроком опять физика. Кто-нибудь хочет на нее идти? — Нет, конечно! — Пошла она, я не приду! — Виталик развалился на лавке, не торопясь облачаться в физкультурную форму. — А ты-то что предлагаешь? — спросил Антон. Я зачем-то вспомнил наш разговор с Фараоновым о мести. Этот разговор как будто состоялся вечность назад. — Окно в классе она, по-моему, вообще не закрывает. На ночь проветрить по-любому оставила. Как стемнеет — залезем. Устроим ей веселые уроки. Может, так и физика завтра пропадет. Разукрасим ей кабинет и вылезем. — Ого, Славка, с тобой опасно связываться, — посмеялся Антон. Он вспомнил, что еще не обулся, и нащупал голыми ногами бутсы под лавкой. — А что? Нормальная тема. Я в тот раз после футбола зашел в школу — никого тут не было вообще. Так что погнали, я за! Давно мечтал ей хуй во всю доску нарисовать. — Пошла жара, я с вами, — сказал Виталик. — Хотя… — Антон присел, чтобы завязать шнурки на бутсах, — а если поймают? Вдруг там кто-то будет? — он вскинул голову и испытующе посмотрел на меня снизу вверх. — Сам же сказал, нет никого там после уроков. Кабинет закрыт, а ключи в учительской. Это им сначала ключ найти, мы сто раз убежать успеем, — сказал я, гордясь своим умением строить дерзкие, почти киношные планы. — Да она маразматичка старая, — подхватил Виталик. — Кто угодно мог туда забраться после уроков. Она реально всю школу достала. — В натуре. Эту тварь уже все ненавидят, — Антон распрямился. Виталик наконец-то оделся, и мы втроем вышли в зал, загадочно друг другу улыбаясь. После уроков мы пошли гулять в ближайших дворах и ждать наступления темноты. Когда дождались, пробежали, как вороватые тени по школьной изнанке, — по безликому и безлюдному асфальту за школой, свернули за угол к окну кабинета физики. Меня, как главного зачинщика, Антон подсадил, чтобы я проверил, действительно ли открыто окно и нет ли там кого в классе. Класс был мрачен и пуст. Я толкнул раму от себя. Окно открылось. Она настолько привыкла держать окно открытым, что никогда до конца его не закрывала. Физичке вечно было душно, и даже в самый промозглый и ветреный день она подходила к последнему окну в классе и раскрывала его нараспашку. И тут же, оттолкнувшись от локтей Антона, влез внутрь, грохнув на пол горшок с фиалкой. Я сперва испугался, но потом осознал, что за этим-то мы и пришли, — разгромить здесь все. Значит, горшку на полу самое место. Я помог влезть Антону с Виталиком. Класс выглядел жалким и пустым в полутьме. Вся аура зла отсюда испарилась. Я как-то замешкался. Здесь ли я собрался вымещать свою злобу? На вот этих вот партах, на чахлых фиалках? На портретах ученых, которые смотрят с таким угрюмым достоинством со стен? Перед Эйнштейном мне стало особенно неловко. Мне сразу расхотелось что-либо крушить. Залезь я сюда один, просто посидел бы здесь в одиночестве. С немыми, но мудрыми советчиками-учеными. Мне нравились их понимающие глаза. Возможно, мне бы сделалось легче, если бы я правда так и сделал. Но я был не один. Антон с Виталиком деловито озирались и потирали руки. Они прошлись по рядам взад и вперед, нимало не заботясь о том, чтобы не задевать парты. Они нарочно распихивали все на своем пути. — Ну что, зажжем? — победным полушепотом сказал Антон. Согласия не требовалось. И команд они не ждали. — Получай, тварь, — цедил Виталик, сквозь зубы, переворачивая вверх дном ближайшую парту. Я остался стоять в конце кабинета возле окна. Антон хозяйским шагом двинулся к доске, взял мел и принялся чертить на ней огромный и неровный половой орган. Виталик перевернул несколько стульев, потом раскрыл учительский шкафчик, достал какую-то кипу бумаг и принялся расшвыривать их по кабинету. А я стоял как дурак. — Слав, ты чего встал? — Да ничего, — вяло отозвался я и для убедительности подошел к мусорной корзине у двери и так же вяло пнул её. Мусор грустно разлетелся по классу. Ни малейшего удовлетворения я не испытал. И даже разозлился на себя, что не могу как следует насладиться моментом, как это делали мои напарники. Я ухватился за эту злость и взрастил её в себе. Вспомнил физичку, её гадостный характер, и мне стало тошно от самого себя, что все это затеял. Я ничего не хотел. Меня не пугало наказание, не радовала месть, не переполнял варварский восторг от разрушений. Я переглянулся с Эйнштейном. Стыд, который я испытал, стал единственным сильным чувством. Я не отводил глаз. Все смотрел и смотрел, колол себя больнее, превращал себя в ничтожество под портретами великих. Вот он я, никчемный потерявшийся не пойми кто. Мне казалось, эти люди с портретов знали мой секретик и даже больше того — видели, всех червей, все гадкие порывы, которые обитают в моей душе. Такие, в которых я сам себе не признавался. Я стыдился и ненавидел себя через них. Лица ученых стали ехидными и назидательными настолько, что я больше не мог этого вынести. Вот тут-то в голову мне ударила злость. Я встал на стул и принялся лихорадочно срывать эти картинки, одну за другой. Ньютон, Ом, Кюри, Тесла, Ломоносов — все падали на пол. В последнюю очередь я добрался до Эйнштейна. Его косматая физиономия полетела на пол вместе с остальными. А я, не помня себя от злорадного удовольствия, тяжело дышал. Спрыгнул со стула и потоптался на Эйнштейне. Тот был побежден. Пока я разбирался с учеными, Антон с Виталиком попереворачивали все парты до единой. Класс теперь казался пережившим землетрясение. — Ну что, валим? — спросил Антон. — Погоди! — отозвался Виталик. Он вплотную подошел к единственному напольному цветку — чахлой пальме, стоящей рядом с доской. Послышалось премерзкое журчание. — Да ладно! — прыснул Антон, — ну ты и животное! Виталик смачно хрюкнул в знак согласия. Мы вылезли из кабинета и без единой заминки, скрытые сумерками, разбрелись по домам. Я был страшно доволен собой. Я совершил что-то эдакое. Правда, я старался не напоминать себе о деталях того, что именно, зачем и почему совершил. Совершил и всё. Настоящий вершитель. Мне показалось даже, что мне полегчало. И я весь остаток вечера пребывал в каком-то веселом экстазе. — А где ты был? — спросила мама, когда я пришел домой. — С одноклассниками гулял около школы, — невозмутимо ответил я. — С одноклассниками? — Да-да! На, обнюхай меня, если не веришь. — Успокойся, а. А на следующее утро в конце первого урока к нам в класс пожаловала делегация из двух завучей и директрисы. Они сказали про разгром класса физики, про то, что учительницу по физике довели, и она отказывается работать. Они попросили виноватых, если таковые среди нас, сдаться по-хорошему. Никто не шелохнулся, не сказал ни слова. Завучи ушли. Значит, правды они не знали, и у меня отлегло. Скоро каникулы, и, если повезет, виноватых не успеют найти. Физика вторым уроком пропала. Мы добились своего. Я старался не думать, что довел кого-то до нервного срыва. Поэтому угрызения совести мои были беспредметны. По школе разошлись слухи. Говорили, что физичка впала в истерику, что ей дали выходные, чтобы пришла в себя. Она причитала, что больше не переступит порог кабинета, что там пахнет мерзостью, а совершивших это она проклинает от всей своей души. Не знаю насчет проклятия, но исключение нам троим грозило — это точно. Я смиренно ждал. Мы многозначительно и бессловесно переглядывались с Антоном и Виталиком. До конца четверти оставались считанные дни, но ничего не происходило. Васильев вышел с больничного и обрадовался, что кто-то постарался разгромить физику, и контрольная в этой четверти ему не грозит. Я бы мог ему рассказать, кто это сделал. Но я уже настолько погрузился в свою собственную мрачность, что Васильев не мог никак меня выдернуть из нее. Он был таким беззаботным, таким наивным со всеми этими мелкими желаниями. Он хотел, чтобы Катя обратила на него внимание, хотел побольше пятерок и поменьше троек, чтобы мама подобрела и купила ему очередную примочку к приставке. — А у меня и без той контрольной и так еле-еле тройка выходила. Да ну её эту физику. Скорее бы каникулы. Целыми днями буду играть — и фиг меня кто остановит! Мне так столько игр сосед надавал, пока я болел, — всю жизнь можно играть. Приходи как-нибудь тоже, если хочешь. — Спасибо. Может, приду, — безучастно отзывался я. Но всё-таки я был ему благодарен. Я счел его слабую чуткость к чужим настроениям за чудесный дар. Хоть он писал стихи и получал лучшие в классе оценки за сочинения по литературе, но проницательности ему не хватало. И чувства он умело распознавал разве что свои собственные. Ему было плевать, что я отвечал как сухарь.
796 Нравится 428 Отзывы 390 В сборник
Отзывы (5)