НАЧАЛО
Её взгляд часто замирал на сыне, играющем в игрушки. Глядя на его тихую игру, она привыкла умиляться. Но к умилению её примешивалась тревога — естественная, но внезапно жуткая, как пчела в ложке меда, которую несешь ко рту. У тревоги не было определенного источника. Не было четкой мысли, её вызывающей. Только смутные картинки. Ей вдруг представлялось, что с сыном вот-вот случится беда: он поранится, заболеет, подавится, попадет под колеса, выпадет из окна, утонет и умрет раньше нее. Она ужасно пугалась этих мыслей. Гнала их прочь. Но чем старательнее мысль гонишь, тем глубже она прорастает. Знала ведь, что сама себя накручивает, но поделать ничего не могла. В другие разы тревога приходила в иных обличиях. Ей начинало чудиться, что он болен, что отстает в развитии, что у него вдруг откроется какой-то ужасный порок, унаследованный от папаши. И это было страшнее, потому что тут она вообще ни на что повлиять не могла. После того, как она начала брать его с собой в школу на уроки, у неё отлегло от сердца. Сын совсем не отставал в развитии, а скорее наоборот, казалось, догоняет старших ребят. Он редко болел, не совался, куда не следует, не проявлял сомнительных наклонностей. Бед, страшнее разбитых коленок, с ним не приключалось. Каждый раз, внимательно глядя на него среди своих учеников в классе, она вроде как успокаивалась и почти переставала думать, что что-то может быть не так. Но он становился старше, и тревога накатывала опять. Как будто что-то ускользнуло от её внимания. Неминуемый рок. Бомба с часовым механизмом. Какая-то жуткая болезнь пряталась у сына внутри, каким бы здоровым он ни казался внешне. Она понимала это по тому, как больно ей становилось в груди, когда он доверчиво подставлял её тревожному взгляду свое детское беззащитное лицо, еще не научившееся притворяться. На лбу его будто лежала невидимая печать. Только вот что она означала? Сколько ни смотри — не понять. Проблемы начались, когда он начал ходить в школу не как безучастный наблюдатель, а как полноправный ученик. Дома он не доставлял хлопот, но был скорее сдержанным, чем спокойным. А в школе он сдерживаться переставал. Ему быстро надоедали уроки, он не видел смысла сидеть на них так долго, как того требовало расписание. Это успело ему надоесть еще до того, как он сам пошел в первый класс. Он не хотел дружить с одноклассниками, а если с кем и общался, то только со старшими ребятами. Учителя стали жаловаться, что он ведет себя по-хамски, что без разрешения выходит из класса, что уроки делает кое-как. Все понимали: он учительский сын. Сильно его не ругали. У неё самой язык не поворачивался выговаривать ему за плохое поведение. Вдруг бы он тогда затаил на неё злобу, вдруг бы перестал подходить и утешать, когда она потихоньку плакала о своем, о женском, вдруг бы нарушилась их дружба, где он не только её сын, но и помощник, молчаливый союзник. Хоть и маленький еще, но такой понимающий. Так мужественно стоящий против слез, несчастий, безденежья. Всегда готовый прийти на выручку, даже если и помочь ему в силу возраста нечем. Он скоро стал ходить из школы домой сам. У него появились свои дела, свои компании, свои кассеты и даже свой телевизор в комнате. Ему уже было неинтересно по вечерам сидеть с ней. Он больше не хотел лепить с ней пельмени, слушать про учеников, смотреть бразильские сериалы и просить почитать ему вслух. Она испугалась. Запоздало забила тревогу. Чем больше она старалась вести себя с ним как ответственная мать со всё ещё несмышленым сыном, который только-только вступает в нелегкую пору взросления, тем яснее ей становилось: она безнадежно упустила все рычаги влияния на него. Она сама привыкла давать ему возможность быть сильнее. Вот и он привык. Приучать его к тому, чего он сам не хочет, оказалось невозможным. Если она пыталась, к примеру, заставить его здороваться с учителями в школе, то получалось только вынудить его извиняться за то, что он этого не делает. Привязать его к себе любовью тоже не получалось. Он отдалялся. Она грустила, но понимала, что не имеет права возлагать на сына ответственность за собственное счастье. Эта мысль заставила её переключиться на внешних людей и разожгла у неё в сердце новую надежду. И действительно, скоро в её жизни появился мужчина. Они познакомились во время празднования Дня города, куда добровольно-принудительно согнали бюджетников. Он работал в администрации и был одним из тех, кто в тот день организовывал учителей, чтобы те более-менее радостной и стройной колонной прошлись с флажками по главной улице города. Как обычно всё затягивалось. Бюджетники приехали вовремя, но депутат, перед выступлением которого должно было состояться шествие, бессовестно опаздывал. Все замерзли и устали стоять. Учителя жаловались и порывались уйти, а работники администрации обязаны были не дать им этого сделать. А она легко смирилась с неорганизованностью праздника. Надо подождать — значит, надо. Она меньше всех спорила и больше всех страдала. Растерла ногу новыми туфлями до крови. Тогда-то он её и заметил. Взял и сбегал для неё в аптеку за лейкопластырем. Это было чудо — мужчина столь заботливый и участливый, столь неравнодушный. Она улыбалась ему весь остаток дня. Когда депутат приехал, а учителя пошли-таки нерадостной и нестройной колонной ему навстречу, она чувствовала на себе заинтересованный мужской взгляд. Лицо её сделалось малиновым в цвет флажка, которым она отчаянно размахивала. А когда она заметила, что на его безымянном пальце нет кольца, то стала улыбаться еще настойчивее. И он воспринял это как зеленый свет. Женщина кроткая, старательная, без стервозности и ехидства, даже симпатичная — ему она тоже приглянулась. Так и закрутилось. Она согласилась на встречу. Потом ещё на одну. Он был холост и имел солидную работу. Она всегда мечтала о стабильности. А никого более стабильного, чем госслужащий с десятилетним стажем госслужбы и придумать было нельзя. Он стал приходить к ней в гости. Она призналась, что у неё есть сын. Ребёнок не отпугнул ухажера, но озадачил. Он хотел своих детей. С годами его шансы завести семью всё уменьшались. У женщин особого успеха он никогда не имел. Поэтому чужого ребенка можно было и потерпеть, принять как данность, выдрессировать, в конце концов, чтобы тот соответствовал его представлениям о нормальной семье. С десятилеткой-то справиться — раз плюнуть. Без отца рос, значит, будет его слушаться, будет благодарен за то, что кто-то великодушно взял на себя непростую роль главы семейства и практически отца. Она-то ведь была благодарна. Но сын оказался неуправляемым. Он не принимал постороннего и злился, словно сторожевой пес, учуявший вора в хозяйском доме. Он демонстративно уходил в другую комнату, лишь бы не сидеть рядом с женихом матери. Он хлопал дверьми, грубил или вообще отказывался разговаривать. Не считая этого, в отношениях с новым ухажером все было гладко. На капризы сына она махала рукой и говорила, что перебесится, привыкнет. Но сын всё никак не привыкал. Даже когда решили играть свадьбу, он открыто говорил жениху такие вещи, от которых у матери волосы вставали дыбом. Она пыталась поговорить с сыном, успокоить и если не примирить с будущим мужем, то хотя бы попросить вести себя прилично. Тот слушал, понимал, но ничего не обещал. А на другой день вел себя еще хуже, чем прежде. Свадьба всё равно состоялась. Как долго она ждала этого дня! Она не отказала себе в удовольствии надеть белое платье. И ничего, что это было то же платье, в котором уже выходила замуж подруга. Зато настоящее свадебное, с пышной юбкой и смелым декольте. Всё было идеально: заказали зал в столовой, наняли тамаду, позвали родственников и друзей мужа, её коллег и подруг. Только одно омрачало ей радость: сына на свадьбу решено было не пускать. Настолько плохо он себя вел. После свадьбы главными для неё стали заботы о семейной жизни, о муже, о том, чтобы завести второго ребенка. А муж озаботился тем, чтобы навести в доме порядок. Ему была дарована законная власть. Первым делом он, конечно, захотел приструнить этого маленького грубияна. Он не мог допустить, чтобы тому всё сходило с рук. А ей хотелось оставить сыну заслуженную свободу. Она уже давно смирилась с его самостоятельностью. Поверила, что даже если он пойдет по кривой дорожке, то всё равно не пропадет. А муж говорил, что она его разбаловала, что растит будущего уголовника. Раньше она если и пыталась говорить с сыном жестко, когда хотела, к примеру, заставить делать уроки, то он отвечал, что знает всё сам, и она сдавалась, отставала. А мужа такой ответ категорически не устраивал. Он просто взрывался. Доходило до рукоприкладства. Из спокойного, пусть и упрямого мальчика сын окончательно превратился в воинственного смутьяна, кидающегося с кулаками на её нового мужа. Муж тоже не питал к чужому ребенку никакого тепла. Он просто хотел, чтобы его слушались, хотел, чтобы все в этом семействе признавали его главой. Но сын бодался за лидерство из-за каждой мелочи. Муж мог сделать ему маленькое замечание из-за грязных ногтей или переложить куда-то сыновьи кассеты. Сын огрызался, мстил. А муж — человек только-только начавший строить нормальную семейную жизнь — видел в нем источник всех бед и срывался тоже. Подзатыльники, шлепки по губам, угрозы ремнем превратились в ежевечерний ритуал. Но это не могло заставить его подчиняться. Наоборот: он научился распознавать угрозу заранее и нападать первым до того, как на него успели поднять руку. Получались драки. Муж клялся, что никогда не бил ребенка в полную силу, но когда они сцеплялись, то уже сложно было разобрать, какая сила полная, а какая нет. Сын-то не сдерживался. А взрослому мужчине не по статусу проигрывать такой мелюзге. Так что синяки оставались у обоих. Если бы сын хоть раз расплакался или пожаловался, что ему плохо и больно, она бы, наверное, что-то предприняла. Постаралась бы. Но он не пикнул даже когда ему вывихнули руку. Да еще и поехал потом в травмпункт не с матерью, а с отчимом — как будто специально не хотел её впутывать. Казалось, боль ему не страшна. Чем жестче с ним обходились, тем более бесстрастным становилось его лицо. Боль стала для него и вызовом, и наказанием, и наградой. А раз он всё ещё мог думать о гордости и не раскисать, то, значит, всё не настолько критично, думала она. Значит, он в силах справиться сам. Когда они дрались, она, дрожа, сидела за закрытыми дверями зала. Пойти против мужа было немыслимо. А если и ей достанется? Что она может, если там мужчины? Мужчины должны сами разобраться. Скандалы поутихли перед беременностью. Тогда же сын стал часто и подолгу гулять. Его вечно не было дома. Он возвращался с улицы затемно, уже не в силах злиться и огрызаться. Казалось, семья немного сплотилась. Сын если не сроднился с отчимом, то, по крайней мере, они могли мирно сосуществовать, не провоцируя друг друга. Целые недели без единого скандала — это ли не счастье. Вспышки окончательно сошли на нет одновременно с рождением дочери. Криков, правда, теперь снова было море. Их исторгала новорожденная. А сын, приходя домой, просто заваливался спать, чтобы на следующее утро уйти и вернуться только вечером даже в выходной. У неё не оставалось сил волноваться за него. Даже о страшной невидимой печати у него на лбу некогда было думать. Она плохо спала, много делала по дому, чтобы угодить мужу, заботилась о дочери изо всех сил. А в редкие разговоры с сыном, она просила его быть аккуратнее, и — она верила — он был. Даже если приходил грязный, с болячками и ссадинами. Всё равно он выглядел уверенным в себе, взрослым и знающим, что делает. Так в доме поддерживалось шаткое спокойствие. Они с мужем пытались быть правильной семьей. Потом она пыталась быть семьей одна, потому что муж не так себе всё это представлял. Ему стало тесно и скучно. Крики новорожденной его вконец измотали. Жена своей покладистостью давно уже раздражала, а не умиляла. Её непутевый сын так и остался бельмом на глазу. Даже долгожданная дочь — и та оказалась с изъяном. Вроде и никто не виноват, что у неё заячья губа, вроде и операцию сделали, но всё намекало на то, что в этом доме ничего и никогда не будет правильно. Он разочаровался в семейной жизни и перестал даже пытаться что-то изменить.***
К нам залезли воры. Я ночью услышал шум и встал посмотреть, что происходит на кухне. Залезли явно через окно. Я удивился, насколько прав был Фараонов — решётки нужны. У меня сердце упало, когда я увидел вора. Это был мой папа. Он сидел на подоконнике, голова опущена. Он был пьяный и пошатывался. Только я подошёл — он рухнул на пол, как мешок с картошкой, так и лежал лицом в пол. А я разозлился на него за то, что он ведь умер и даже после смерти не может прийти трезвый. Я положил его тяжёлую руку себе на плечи, чтобы перетащить его в зал. Пусть бы он там проспался, пока мама не вернулась из библиотеки. Мне казалось очень стыдным, если мама вернётся и застанет нас с ним тут на кухне. Но он был таким тяжёлым, а шаги мои такими слабыми и увязающими в полу, что просто невозможно. И вдруг он поднял на меня трезвый, острый, очень осмысленный взгляд и сказал: — Сердце-то у тебя есть? Я испугался и проснулся. Оставалось ещё пять дней каникул. После расставания с Лизой у меня на совести лежала такая тяжесть, что подниматься из кровати не хотелось вообще. Если бы не мама, которая считала, что до обеда спят одни лентяи и будущие дворники, и которая выталкивала меня из кровати с утра, я бы перешел на постельный режим как больной. Раз я принял самое дурное решение из всех, то нужно было следовать ему до конца. У меня был номер. У меня было, что сказать. И было полно времени, с которым надо что-то делать, но я не делал ничего. Мои желания взаимоуничтожали друг друга, оставляя вакуум. Хлопнула дверь — мама ушла на работу. Целый день в моем распоряжении. Я набрал этот номер. Гипнотизировал его на экране телефона несколько минут. И нажал кнопку вызова. — Да, — раздалось в трубке. — Привет, это… — Я узнал, — он звучал так, будто я звонил ему каждый день в одно и то же время на протяжении последних лет десяти. — Я думал прийти сейчас в Мельницу. И… Ты будешь сегодня в Мельнице? — Нет. — Ну. Тогда ладно. Хорошо, — ответил я, неумело подделывая безмятежность. О чем говорить в случае такого ответа, я не придумал, поэтому возникла неудобная телефонная пауза. Я честно старался, чтобы его слова на меня никак особенно не повлияли, но они влияли. Да еще как. — Проблемы какие-то? — Да нет, я просто. Хотел узнать, что ты делаешь сегодня. — Если я напишу тебе, куда приехать, приедешь? — сказал он. Я оживился и чуть не уронил телефон. — Да. Приеду, ага. — Скину адрес, жди. Некоторое время я сидел на кровати и смотрел в стену. Он не удивился моему звонку, потому что ждал его или потому что его в принципе ничто в этой жизни не способно удивить? Пришло сообщение с адресом. Незнакомая мне улица где-то в Молодежном. Я заметался по комнате. Где носки, где джинсы — скорее напялить и бежать. Уже в трамвае я заметил, что носки на мне разные: один черный, другой темно-серый. Мелькающие за окном трамвая улицы таили в себе предчувствие будущего. Я представлял, что скажу ему при встрече. И с ужасом понимал, что не могу придумать подходящей темы для обсуждения. Должно было быть что-то такое, что заставило меня аж позвонить и приехать. Мне подумалось, что он ждет от меня вразумительных разговоров или конкретных дел — какие всегда есть у него самого, если он обращается к человеку. А я счел слишком неудобным говорить о том, что расстался с Лизой. О чем же еще говорить? Я дошёл до каких-то дремучих глубин Молодежного. Нужная улица даже и улицей-то не была. Ряд пятиэтажных жилых домов закончился проезжей частью, которая упиралась в гаражи. Кругом заросли сорняков, толстые деревянные столбы вдоль обочины, косой бетонный забор, отгораживающий не пойми что от не пойми чего. К забору примыкала постройка, похожая на гараж-переросток в бежевом сайдинге. На фасаде желтая растяжка с крупными синими буквами «Шиномонтаж 24». Внизу стенд, пристегнутый цепью к урне. Надписи на нем гласили «Шиномонтаж, автосервис, замена масла, ремонт подвески». Широкие ворота были распахнуты, как руки в жесте, означающем «добро пожаловать». Внутри стояла белая нива, мелькали чьи-то спины, раздавался скрежет и скрип. Я несмело остановился, не перейдя порога. Он сам меня заметил раньше, чем я заметил его, стоящего с крестовым ключом около заднего колеса. Он сразу вышел как бы покурить, — обтерев сначала тряпкой руки от черных пятен. — У меня смена до пяти сегодня, — сказал он вместо приветствия. — Ладно. И что из этого следует? — Что говорить тебе придется здесь. Или хочешь три часа смотреть, как колеса меняют? Я бы счел его несправедливо грубым, если бы не заметил непоследовательность его слов. По телефону одно, сейчас другое. Он чиркнул несколько раз зажигалкой, высекая бессмысленную искру. Такую же бессмысленную, как его неверие в то, что я готов смотреть на колеса столько, сколько потребуется. — Могу и посмотреть вообще-то. Ты же сам сказал мне сюда прийти, — сказал я слегка обиженно. — Зря, — сказал он, отвернувшись. Я не понял, что именно зря. Настроение поехало вниз, как на лифте. Он достал пачку сигарет, и я жестом попросил себе тоже заслуженную сигарету. Несколько дней я её ждал. Только тут я понял, что за всё это время можно было самому купить себе пачку. Почему-то эта очевидная мысль ещё ни разу не приходила мне в голову. Я пообещал себе, что так и сделаю на обратном пути. А пока в легких у меня густо царил дым. Мысли тоже временно растворились в дыму. Горло заболело, но дышать стало как будто бы легче. И вес сигареты в пальцах — казалось бы несущественный, — придавал мне уверенности, а всему окружающему миру какого-то задушевного очарования. У бетонного забора лопух доживал последние дни перед заморозками. Листья его были такими огромными, что одним таким можно было обернуть себе голову два раза. — Я расстался с Лизой, — громко и просто сказал я. Потом затянулся и выпустил дым перед глазами, чтобы вид на пустырь и гаражи немного поплыл. — Зачем? — в твердость его вопроса примешалась настороженная пауза. — Чтобы не мучиться больше. Дальше так было нельзя. — А если бы не я, можно было бы? — Да, наверное. Но не потому. — А почему? Стыдно тебе перед ней? Думаешь, кто-то тебя выбирать бы заставил? — Стыдно-то да. Но ничего такого я не думаю. Наоборот: тут выбирать уже нечего. — Типа ебись оно всё конём? — Типа всё просто взяло и поменялось. Я сам как-то изменился. Никто тут не виноват, кроме меня. Он громко выдохнул. За спинами у нас раздался скрежет. Потом какой-то мужик окликнул его. Ему не надо было дальше объяснять, что да, если бы не он, возможно, мы так и продолжали бы встречаться, и что нет, дело не в конкуренции между ним и Лизой. Дело в том, что с его появлением всё вокруг стало слишком другим, в том числе и я сам — несовместимым с Лизой. — Паршиво тебе теперь? — спросил он. — Еще как. — Пошли тогда. Колеса ждут. Внутри помещение было мрачно-серым, несмотря на открытые ворота. Запах стоял тоже как будто бы серый: смесь машинной пыли, резины, химикатов и металла. Вдоль стен лежали покрышки, коробки, шланги, удлинители и канистры. Были еще стеллажи со всякой мелочью и станки, о назначении которых я только смутно догадывался. В углу прятался от взгляда скромный стол с электрическим чайником, рафинадом и пакетом печенья. Где-то передавал новости охрипший радиоприемник. Кроме Фараонова там было еще двое рабочих. Командовал тот, которому на вид было лет сорок пять — мужик в комбинезоне и с очень деловым лицом. Он и окликнул Фараонова с улицы. Второй ходил в кепке и что-то напевал себе под нос. Что хорошо: всем плевать было на меня. Будто, перейдя порог, я превратился в покрышку, которая всегда здесь лежала. А может, Фараонов просто предупредил их заранее, и потому вопросов не возникло. Он махнул рукой в сторону угла со столом: — Там посиди пока. Я подошел к столу, но не нашел, на чем сидеть. Пришлось стоять. Я начал замерзать. Воздух в помещении был не сильно теплее, чем на улице. Фараонов занялся колесом. За работой ему наверняка было совсем не холодно. Быстрыми движениями он положил колесо на станок и начал снимать покрышку, а я вдруг почувствовал себя как во сне: в каком же странном месте я оказался, по каким кривым дорожкам прошел, чтобы быть именно здесь именно сейчас. Может, рабочие меня потому и не замечают, что я оказался там, где оказаться никак не должен был. А значит, меня как будто бы нет. Спустя четверть часа, когда ниву переобули в зимнюю резину, а двое рабочих пошли на перекур, Фараонов подошел и разложил пару складных походных стульев, всё это время стоявших у стены. — А. Я их не заметил, — сказал я. Мы сели. Он взял со стола маленький ножик и стал острием вычищать черноту из-под ногтей. — Не надоело тут еще? — спросил он. — Нет. Наоборот. Странно всё это. Как-то не ожидал, знаешь ли, нечаянно оказаться на шиномонтажке. Давно ты здесь работаешь? — спросил я. — С девятого класса. А где ты думал, я работаю? — Не знаю. Я думал, что это должно быть что-то такое жуткое, о чем мне лучше не знать. — И как, жутко? — он усмехнулся и для большей жуткости несколько раз картинно подбросил и поймал ножик. — Очень, — я почему-то радовался, глядя, как он это делает. — Ты извини, — голос его стал серьезным. — Не думал, что ты решишься прийти просто так. Я так удивился, что не смог ничего сказать. Только скорбно улыбнулся и покачал головой, глядя в плохой цементный пол под ногами. Вернулись рабочие и спросили нас, почему мы не поставили чайник. В итоге они сами его включили, налив сначала туда воды из бутылки, которая стояла под столом. Стали пить чай. Потом приехали одна за другой три машины, которым нужно было сменить резину, чего-то там подкачать, подкрутить и так далее. Мне надоело сидеть в углу, и я, осмелев, стал крутиться рядом с Фараоновым и задавать глупые вопросы. — А это зачем? — Это растяжитель. — А что он делает? — Растягивает покрышку, если она слежалась. — А это… — Для балансировки. Он отвечал без раздражения, а как будто с удовольствием, поэтому мне и нравилось спрашивать. Я спрашивал и спрашивал. Специально искал глазами, о чем бы еще таком спросить. К тому моменту, когда он закончил с колесами второй машины, я уже выучил весь процесс. По ходу дела он рассказал мне про последнюю разборку, после которой кого-то из южных увезли в обезьянник. Поэтому теперь во вражде между поселками временное затишье. — Почему в Молодёжном вечно разборки? Из-за чего они вообще начинаются? — спросил я. — Да из-за херни всякой. Из-за заброшки, которая как бы между северным и южным. Все туда залезают, и все хотят, чтобы чужих там не было. Приходит одна компания, видит другую компанию на своем любимом месте — и начинается. Бывает кто-то беспределить начинает: они у нас на районе отпиздят кого-нибудь или наши у них. Бывают срачи из-за девчонок или просто за то, кто кого круче — это тоже постоянно. Их тридцать пятая школа против нашей сорок второй. Тот ещё цирк. — Раз цирк, то зачем в этом участвовать? Южные понятно, что отморозки. Но в Северном ведь тоже не одни д’Артаньяны живут. — Конечно, все мы тут одинаковые отморозки с Молодежного, по-твоему, да? Что с Южного, что с Северного, что с Радищевского поселка. Чем разбираться, давно бы поделили всё и успокоились? — я хотел возразить, но он не дал, и продолжил сам. — Здесь так не работает. Без войны отморозку типа меня невесело. Некого ненавидеть, некому морду набить — отморозкам это понравится, по-твоему? Тогда своим морды бить начнем, и будет хаос. А так всё-таки порядок установился: свои своих не трогают. Разбираются только с чужими. Драки тут всегда были и будут. Я там, потому что у меня это хорошо получается, — он криво улыбнулся. — Если на них в обратку не наезжать, то они начнут ходить сюда как на охоту. Вот тогда реально мясо будет на улицах. — Ладно, я понял. За Северный, так за Северный, ничего не поделаешь. За священную войну отморозков. Я видел по лицу, что ему льстят такого рода несерьезности. Когда его смена закончилась, мы все вчетвером покурили напоследок, как курят настоящие работяги. С наслаждением затягиваясь, а потом смачно сплевывая горькую слюну себе под ноги, ругаясь на хреновые дороги и тяжелым взглядом провожая к горизонту слабое осеннее солнце. И мне стало так тепло и вместе с тем я почувствовал страшную обреченность, как будто я такой же обитатель этого шиномонтажа, как они. Будто работаю в нем безо всякой цели с начала времен и буду тут до конца. В этом большом гараже, пропитанном грубыми металлическими запахами, я вдруг увидел перспективу стать сварщиком под другим углом. Не так уж это и плохо — работать руками. Незамысловатый честный труд для замысловатого противоречивого человека. Это подходит ему, так почему не подойдет мне? Я бы почувствовал себя увереннее сегодня, если бы тоже что-нибудь такое умел. Не обязательно связанное с машинами. Хоть дырку в стене просверлить, хоть приварить одну железку к другой — что угодно. Находиться целыми днями в месте, похожем на это, мне показалось чем-то приятным, как зависнуть с удочкой в одинокой лодке посередине богом забытой реки одинаково далеко от всех на свете. Простой способ замкнуться в пространстве и сбежать от взлетов и падений будущего в обволакивающую суету на мелководье. Мои ли это мысли? Или мне просто показалось, что так должен думать он, пока с безразличным видом откручивает колесные болты в двадцать пятый раз за день? Он выбросил свой окурок, когда моя сигарета ещё тлела на середине. Его пачка закончилась. — Угостишь? — спросил он рабочего в кепке. Если бы со мной он не поделился сигаретами, то и просить бы ему не пришлось. — Не накурился что ли? — рабочий издал кашляющий смешок. — Накуришься тут. — В смысле? — Кто накурился, тот или бросил, или сдох. — Да что ты так мрачно-то сразу… — он замялся, потом протянул ему сигарету. — Не мрачно. Мрачно было бы, если б накурился. Фараонов закурил, глядя в пустоту над домами. Рабочий достал вторую сигарету и себе. У меня возникло какое-то вдохновение на ходьбу, когда мы с ним шли от шиномонтажа в сторону знакомых улиц Северного. Вечерело, но еще не было совсем поздно. На нас наползали влажные матовые сумерки, и фонари, мигая, зажигались на наших глазах, светили тусклым заспанным светом, как будто разбуженные нами. Мы шли в детский сад, хотя меня не волновало, куда мы идем. Пусть даже мы вообще никуда бы не пришли, а ходили бы кругами — лишь бы идти и идти. Я со странной веселостью мог смотреть без стеснения в лица прохожим. Мог выдержать любой взгляд. Мы подошли к ларьку, чтобы купить сигарет. Голос мой не дрогнул и ни на секунду не усомнился, прежде чем попросить у продавщицы синий Винстон. Я мог курить прямо на ходу. Мог не курить. А главное, я мог говорить. Сначала говорил, а потом уже удивлялся, что оказывается, хотел это сказать. Я случайно выложил всё, о чем рассказывать ни в коем случае не собирался. Про то, как мы с Лизой сходили в парк, и как страшно мне стало на колесе обозрения, про лагерь, медляки и ушедшее нечто, которое Лиза тщетно старалась вернуть. Про день рождения, посиделки с родственниками и про то, как я почти поссорился с мамой из-за того, что не захотел рассказывать о нем. А потом и про то, как мой одноклассник с Лизой о нем догадались. И, конечно, он понял, каким неприятным типом его считают. Ни намека на досаду или злость. Наоборот, его взгляд стал неожиданно мягким. Лицо выражало чуть ли не мечтательность. Наверное, поэтому я и рассказывал всё с такой легкостью — любую информацию он умел переварить. Рассказы — если они честные — никогда не выводили его из себя. Я подумал, что разгадал секрет его превосходства в драках. Чтобы стоять на ногах нужно не отморозков уметь побеждать, а желание отвернуться — собственное малодушие. Нужно что-то такое абсолютное в себе иметь, что превосходит по важности всякую внешнюю проблему. Внезапности не шатают его мир, а тихо в нем растворяются, потому что есть каркас жесткости, не позволяющий ему сложиться пополам. И как он сумел его вырастить? Самое странное, что эта его вроде бы отстраненная манера позволяла ему сочувствовать мне. Прямо он ничего такого не говорил. Но он слушал так, что я легко понимал, как он ко всему сказанному относится. Что-то ему не нравилось, где-то он завидовал, а, например, Лизу он вообще не воспринимал никак, — говоря про неё, я чувствовал себя странно, словно рисую ему в воздухе несуществующего зверя. Но главное, он позволял всему этому быть сразу и существенным, и одновременно мелким, незначительным, игрушечным. Всё, что рвалось у меня из горла, становилось чем-то большим, чем оно было, пока хранилось только лишь в моей голове. И получалось, что рассказываю я не о своих неприятностях в расчете на жалость, а проливаю свет на обрывки жизни, пусть и игрушечные, зато делающие меня мной. — А теперь ты всего лишь здесь. И стоило оно того? — спросил он. — Вот не надо этого. Я уже знаю эти твои вопросы с подвохом. Как ни ответишь — будет глупо звучать. И так ведь всё понятно. — Глупо будет, только если ответить очевидное. Почувствуй себя идиотом, пожми плечами — идиотом и будешь. А ты по-человечески ответь. — Ладно-ладно. Оно, конечно, того не стоило, если логику включить. Зачем портить со всеми отношения? Не нужно было. Но дело-то не в стоимости. Мне просто не нравится с ними. А тут шиномонтаж, самый отстойный бар на свете и вопросы с подвохами, на которые надо неочевидно отвечать. Тут мне больше нравится. Ты теперь ответь. Это всё, всё с самого начала. Вот оно стоило того по-твоему? Он отвернулся от меня. — То, что сейчас есть, того точно стоило. А вот то, что будет дальше — нет. Но ничего уже не поделаешь. Я молча согласился. Как тут не согласиться? Потом он тоже стал рассказывать. Рассказал про Вику, что она его сводная сестра. И про то, как он терпеть не может её отца, который несколько лет назад ушел из их и так не слишком благополучной семьи. — А что с мамой? — спросил наконец-то я. — Ты торопишься домой? — Нет. — Тогда… Хочешь с ней познакомиться? — хрипло спросил он. У меня аж мурашки пошли от предвкушения и непонимания, что за знакомство меня может ждать. Я не знал, то ли порадоваться, то ли насторожиться. И склонялся ко второму. Когда мы пришли к детскому саду, уже совсем стемнело. Пока он забирал Вику, я ждал снаружи, рассматривал большой гриб песочницы и оставленные ночевать на улице ведерки с совочками. Они быстро вышли. Я не успел ни замерзнуть, ни заскучать. Вика сначала хмуро на меня посмотрела из-под насупленных бровей, а потом всё-таки улыбнулась, вспомнила. — А я бусы сделала, — поведала она мне с ходу. — Ого, — наигранно и растерянно протянул я. — Из каштанов? — Да. Нас в садике научили, как бусы сделать. — А сегодня вы что делали? — спросил он так, что сразу стало понятно, кто тут из нас троих взрослый и заведует ходом разговора. — Ну. Мы клеили. Нам дали кружочки и квадратики, а мы их приклеивали к бумаге. И получился кораблик. — Это аппликациями вы занимались, значит. Получилось у тебя? От удавшихся аппликаций она была не в таком восторге, как от каштановых бус. В том же духе он всю дорогу её расспрашивал. Я узнал, что в садиках мало что изменилось с тех пор, как я вырос. Каша всё еще несъедобная: жидкая и с комками. Какао с пенками. А запеканка хорошая. Воспитательница добрая. Стишки разучиваются, песенки поются. А в тихий час все только притворяются, что спят. Мне было нечего вставить, и я просто плелся за ними в дружелюбном молчании, как собака. Рыжая от света фонарей улица сужалась и поворачивала к их дому. Из какой-то машины рядом доносилась музыка с долбящим клубным басом. Мы с Фараоновым переглянулись, но он ничего не сказал мне, а продолжил обсуждать с Викой садик. Начало казаться, что он вовсе и не хотел, чтобы я шел с ними. Или еще хуже — что он нарочно меня игнорирует, чтобы я сам всё понял и отстал. Мы подошли к подъезду. Вика странно на меня посмотрела, потом не менее странно посмотрела на него. — Ты с нами домой идешь? — спросила она. — Да. Он с нами домой, — ответил он вместо меня. Я на всякий случай улыбнулся извиняющейся улыбкой. Домофона не было, я только сейчас это заметил. Мы поднялись на третий этаж, у меня во рту пересохло от вдруг нахлынувшего волнения. На его этаже горела тусклая лампочка, едва нарушающая полумрак. Звякнули ключи, Вика шмыгнула носом. — Замерзла что ли? — Чуть-чуть. Мы зашли внутрь, в царство масляно-больничного запаха их квартиры. Из-под закрытых и завешенных покрывалами дверей зала виднелись голубоватые отблески и слабо слышался монотонный шум телевизора. Я тихо разулся. Двери зала вдруг открылись, к нам вышла грузная женщина лет шестидесяти на вид. Короткие седые волосы, вялая кожа, лицо, в котором я углядел сходство с мордой выдры, пуховый платок на плечах, домашние трико, тапочки. Это мама? — Здравствуйте… — начал я. Она кивнула, не выказав ко мне никакого интереса. — Нормально всё? — спросил он. — Да, каша еще осталась, я в холодильник убрала. Пошла я тогда, Дим? Он кивнул. Она прямо в тапочках прошла мимо нас ко входной двери. — Завтра не знаю, как у меня будет по самочувствию. — Ладно. До свидания. Она ушла. На мой вопросительный взгляд он коротко ответил: — Соседка. Мы разулись, оставили куртки на вешалке в прихожей. — Подожди пока на кухне, — бросил он мне, а сам пошел с Викой сначала в ванную мыть руки, потом в дальнюю комнату. Я присел на шаткую табуретку и стал нервно покачиваться на ней. Назад-вперед, назад-вперед. На кухне было не грязно, но и не чисто. Простой обеденный стол без скатерти тоже слегка шатался, если поставить на него локти. Назад-вперед. На столе половина батона в прозрачном пакете, банка растворимого кофе, пара чашек и коричневые круги от них на столешнице, немного хлебных крошек. На стене перед столом выцветший календарь трехлетней давности, на котором был напечатан натюрморт с желто-красными цветами в маленькой белой вазе. Через окно было видно фонарь, посадки и темноту, полную непонятной печали. Я слышал, как Фараонов с Викой прошли мимо кухни, открылась дверь зала. Звуки телевизора сделались сначала громче, потом тише. Потом зазвучал его голос, но разобрать слов я не мог. Да и не очень хотел. Наоборот, я боролся с естественным порывом прислушаться и закачался на табуретке, чтобы она погромче скрипела. Назад-вперед. Назад-вперед. Чувствовал я себя так, будто нагло подглядываю в замочную скважину за слишком личными подробностями чужой жизни. Казалось, мне с моими витаниями в облаках, со всеми глупостями и трусостью не место здесь. Мог ли он обманываться на мой счет, думая, что я лучше, чем я есть? Все мои свершения и поступки на фоне его выглядели как-то жалко, плоско и неинтересно. Даже его слишком вызывающее поведение мне представлялось упорядоченным и умным. Как будто он родился уже с каким-то пониманием, впечатанным в эту его складку между бровей. С такими взглядами он насквозь должен видеть мою разболтанность и уже давно выгнать меня вон. Он вернулся на кухню со словами: — Сейчас. Надо Вику покормить, — как будто на этот раз я здесь действительно такой гость, которого страшно обидеть. Из холодильника он достал кастрюлю, зажег газ, поставил кастрюлю на плиту. Я медленно качался на табуретке. Прибежала Вика, шлепая по линолеуму босыми ногами. — А я сама наделась, — она, крутясь, продемонстрировала себя в шортах и белой майке. — Мультик-мультик-мультик. Можно мультик? — Оделась, а не наделась. Иди в комнату, сейчас я приду. Она, подпрыгивая, побежала по коридору. — Тапки надень, — крикнул он ей. Скоро он выключил под кастрюлей газ, наложил из неё гречки в тарелку и понес на табуретке в дальнюю комнату. — Там поест, — сказал он, когда вернулся. Он на несколько секунд зажмурился и с силой потер себе лоб так, что кожа сминалась под пальцами. Он как будто боролся с мигренью, которая явно побеждала. Под глазами у него залегли неприятные тени усталости. Скулы обострились. Стала заметнее шишка на сломанной переносице. Синева футболки подчеркивала синеватую выпуклость вен на руках. На этой тесной кухне под желтым плафоном пластиковой люстры он казался слабым, лишенным всякой радости школьником с глазами старика. А я своим присутствием как будто давил на него ещё больше, заставляя терпеть сверх того, что он в силах вынести. Мне захотелось извиниться и уйти. Лишь бы никогда не знать его уязвимости. — Слушай, если тебе неудобно, что я тут, я могу домой поехать без проблем. Я не хочу вам мешать. Он мотнул головой, как будто не хотел понимать моих слов. — Мамка знает, что ты тут. Зайдем к ней? — спросил он. — Да. Да, хорошо, конечно. — Только, — он понизил голос, — ты не пугайся. Сама она всё понимает, что ей говорят — можешь быть уверен. Просто разговаривает плохо. Я сглотнул, осознавая ответственность мгновения. — Ладно. Я понял. А ничего, что я так, без предупреждения тут? — А что, по-твоему, ей письменное уведомление надо? — усмехнулся он. — Ничего. Пошли. Он пошел вперед, открыл передо мной двери в зал. Сильнее запахло лекарствами. И я увидел её. На кровати у левой стены среди подушек и одеял лежала женщина. Бледная, с одутловатым лицом воскового оттенка. Лицо обрамляли негустые светло-русые волосы с проседью, доходившие до середины шеи. Кажется, она пыталась быть приветливой и растянула губы в доброй, но отчего-то очень неправильной улыбке. Кровать была как из больницы: с подъемной спинкой, металлической стойкой, подвесной ручкой и колесиками. Рядом стояло инвалидное кресло. Телевизор, висящий под потолком напротив кровати, работал без звука. Горел большой свет. На прикроватной тумбочке громоздились упаковки таблеток, пузырьки из темного стекла и шприцы. Там же был простой домашний телефон. Остальную часть комнаты занимали два кресла со сваленным на них бельем, швейная машинка и стенка, набитая сервизами, фотографиями, иконами и книгами. Он подошел к кровати. — Тот самый Слава. Мой друг, — сухо сказал он и посмотрел на меня. — Добрый вечер, — из меня вывалилась звенящая отчеканенная вежливость. Щеки запылали, меня бросило то ли в жар, то ли в холод. Она начала старательно говорить, не отрывая от меня глаз. Челюсть двигалась медленно, как будто преодолевала ком теста во рту. Мне сложно было настроиться на её густые слова, лишенные большинства согласных звуков. Но я точно разобрал свое имя. Оно звучало как «тлауа». Я посмотрел на него в ожидании подсказок. Он сел на край кровати, и кивнул мне, чтобы я тоже присел на табуретку рядом с кроватью. Я так и сделал. — Как еела ф коле? — она обращалась ко мне. — В школе? В школе сейчас у нас каникулы. А в целом хорошо. Я недавно перевелся. Хорошая школа. Настойчивый блеск её глубоко запавших темных глаз не давал мне отвечать ей снисходительно, как больной, коей она и была. Разум её жил, в отличие от тела — это ясно сразу. Я испугался, что она может быть проницательна. — Аа. Аникулы. Аафно я не ыыла ф коле, — она посмотрела в пространство мимо меня, будто прямиком в свои воспоминания. — Мама раньше работала учительницей в сорок второй, — пояснил он. — Лууткий и литеаатуаа, — с трудом и гордостью выговорила она. — А тепей тойко телефисоль, — она смиренно улыбнулась. Я посмотрел на беззвучный телевизор. Мне вдруг отчего-то захотелось упасть перед ней на колени и просить прощения сам не знаю за что. Просто растечься в виновности и смирении на полу, чтобы она слушала и слушала, и слушала, пока, наконец, не простит. А это будет не раньше, чем из меня выйдут все слезы и слова. И при этом я совершенно не представлял, в чем конкретно мог бы перед ней повиниться. Что угодно подошло бы. Главное, чтобы она слушала и прощала, глядя на меня из недр своей загадочной болезни по-матерински проницательными глазами. За окном загромыхал поезд. У Фараонова вдруг разыгрался интерес к лекарствам на тумбочке. Он нахмурился, встал и начал их перебирать. — А эти не пила что ли сегодня? — он показал ей пузатый флакон с красно-синим сердцем на этикетке. — Не оомню. Не иила. Он налил воды из стоящего здесь же кувшина. — Тогда пей, — мне показалось, она захотела скривиться как маленькая. Я не смотрел, как он дает ей таблетку, и как придерживает стакан, чтобы она попила. Я водил носком по завитку узора на паласе и слышал тихое бульканье коротких медленных глотков. Какое-то царапающее ощущение не давало мне смотреть. Как давно ему пришлось стать взрослее своей матери? Он нес за неё ответственность, а она слушалась и уважала его. Через что они оба прошли, чтобы было так? Ведь то, что она лежала на специальной кровати, застеленной чистым бельем, сытая и ухоженная — это всё не взялось из ниоткуда. Если подумать, то будни содержат в себе не только большие заметные поступки, не только гордое пребывание человека в самом себе, но и миллион мелочей, которые жизнь обслуживают. Здоровые могут выкинуть эти мелочи из головы и думать о чем-то большем. А как не сойти с ума в ситуации, когда даже помыться — это подвиг? Кто тебе будет застилать свежие простыни, менять одежду, стирать, готовить, расчесывать волосы, стричь ногти и всё остальное? Я понял, что главная работа Фараонова — совсем не колеса менять. В кувшине закончилась вода. — Я сейчас, — сказал он скорее мне, чем ей, и пошел на кухню наливать воду. Я оказался один на один с её до неприятного внимательным взглядом. Она бессловесно изучала мое лицо, как будто у меня на лбу стояла крошечная надпись, которую она пыталась прочесть. С кухни слышался шум воды из крана. Я шарил глазами по углам комнаты, но всё равно чувствовал, как она смотрит. — Я так ооялась этоо тня, — полушепотом выговорила она, медленно качая головой. — Что? — переспросил я. — Почему? Она не ответила. Вернулся Фараонов с полным кувшином и сразу сказал: — Расскажешь чего-нибудь о себе? — я поднял голову. — А то я не знаю, что о других рассказывать, — в его словах сквозила тень их разговоров обо мне. — О себе? А я тем более не знаю, что рассказывать. — Да что угодно. — Ну. Моя мама библиотекарь. А папа умер, — я аж прикусил обратную сторону губы от того, как неуместно и по-идиотски оно звучало здесь. — Но это не совсем обо мне, — поспешил исправиться я, предвидя его реакцию. — Именно, — энергично отозвался он. С одной стороны я был горд, что обо мне спросили. Но с другой — когда кто-то обо мне спрашивал, я сразу переставал понимать, что я такое. Я стал судорожно перебирать факты, которые могли бы составить цельный и хотя бы приблизительно нормальный образ меня. И всё не подходило, никак меня не характеризовало. Что важнее: что я хотел быть фокусником в детстве или что никогда не был на похоронах? Что я ходил в пятом классе на карате или что однажды прожег палас? Всё чушь какая-то. Я придурок, который недавно бросил девушку, который устроил погром в кабинете физики, который принял самое дурное решение из всех. Недоразумение сплошное, а не человек, — так сказала бы мама. — Думает, как бы тебе угодить, видишь? — усмехнулся он. — У него книжек дома полно — умный. Вот и думает. — Ну да, конечно. Не умный, а скучный. — А… как фы потуушиись? Я совсем растерялся и понадеялся на то, что он тут сам что-то скажет. Но, похоже, он для того меня и привел сюда, чтобы я ответил на этот вопрос. Он молчал и, хитро прищурившись, смотрел на меня. Как будто его устроила бы любая история — лишь бы я рассказал её сам. — Как-то… случайно. Пересекались в школе, потом уже тут, в Молодежном. Как-то так само получилось. А вообще это не так уж важно. Самое интересное, наверно, не то, как мы подружились, а то, почему, — я сглотнул. Все смотрели на меня в ожидании продолжения. Фараонов настороженно. Его мама — наверное тоже, но в оплывших чертах лица сложно было наверняка распознать какую-то определенную эмоцию. — Потому что одинаковое что-то есть в головах. — Ммм? — Ну. Как бы это сказать. Даже не знаю. А, нет, знаю! Катастрофы! Он рассмеялся в кулак. Она улыбнулась, как мне показалось, заинтересованно, чуть ли не с умилением. — Эээ. Ну, фильмы то есть. Фильмы нам одинаковые нравятся, — я по-дурацки понизил голос, отчего стал звучать куда более серьезно и драматично, чем хотел. — Ладно, ты довольна теперь? — строго спросил он её. — Аа, — она растянула губы в несимметричной улыбке. — Вот и отлично. Хватит, значит, на сегодня, — он поднялся и кивком головы указал мне на дверь. — До свидания, — сказал я. Я пошел за ним, но остановился подождать, пока она выговорит еще немного зажеванных слов. — Тлауа, ихоти есё. — Да. Хорошо, приду. Да. Он включил звук на телевизоре, оставил настольную лампу вместо большого света и закрыл двери в зал. Мы молча прошли на кухню, некоторое время бессловесно смотрели друг на друга. Потом он, не спрашивая, достал две чашки, положил в каждую по ложке кофе и поставил чайник. — Я очень тупо разговаривал, да? — Нет. Просто смешно, — он улыбнулся. — А ты принципиально ничего ей сам не рассказывал? — Вроде того. Не люблю рассказывать про других то, с чем они могут быть не согласны. — Ничего себе у тебя принципы. И тебе правда не наплевать, кто там с чем не согласен? Вот уж про меня-то можешь говорить всё, что угодно, — сказал я. Потому что тоже хотел уметь оставаться безмятежным, что бы обо мне ни говорили. И потому что не мог представить себе, чтобы он сказал обо мне что-то, с чем бы я был не согласен. Некоторое время мы сидели, слушали шуршание газа и гул закипающей воды в чайнике. Свистка не было. Должно быть, не случайно. Чайник закипел. Фараонов налил кипятка в обе чашки, одну пододвинул мне. Я стал дышать кофейным паром, делая вид, что очень увлечен, а на самом деле просто не знал, что сказать. Положил себе сахар, размешал, слишком громко стуча ложкой о стенки кружки. — Хорош уже. Прилично. Спрашивай, — сказал он, отчего я тут же прекратил симулировать увлеченность кофе. — Что это за болезнь? — Спиноцеребеллярная атаксия. Дегенерация нервной системы, — тут же выдал он, как будто уже давно мысленно репетировал этот ответ. — Пиздец, если по-простому. — Из-за этого двигаться тяжело? — Конечно, тяжело. Сначала ты живешь и думаешь, что здоров. И вдруг становишься неловким, начинаешь спотыкаться, падать. Ну, думаешь, невнимательный просто, стараешься быть поаккуратнее, но не выходит. Потом начинается: из рук всё валится, язык заплетается. И вот сдаешь ты кучу анализов, и на тебе — атаксия. Всё, пиздец, приплыли. Дальше инвалидное кресло. Можно двинуть кони от того, что подавился манной кашей. — А от чего это? — Наследственное. Гены неправильные достались. Как в русской рулетке. Пока я таращился на него, он отпил свой кофе двумя большими глотками. — А что врачи? Почему она не лежит в больнице? — спросил я. — В больницу кладут только тех, кого они могут вылечить. — А как же ты успеваешь… — Соседка с первого этажа приходит, когда меня нет. — Это не лечится? Совсем? — Ха, — он удрученно улыбнулся, — колоть уколы, пить таблетки, делать хренову гимнастику три раза в день — это обязательно. И, может, лишние пару лет проживешь, а дальше всё равно только хуже. Сочувствие к нему вызвало отвращение к себе самому и к тому, что я считал своими проблемами. Я понимающе покачал головой. — И сколько так уже? — Года три. Я поэтому после девятого хотел уйти. Но хрен там был. — Почему? — Пришел документы забирать, а они уже, оказывается, сговорились. И никаких документов никто мне не отдал. Ну, я и психанул. — Людка не отдала тебе документы? А ты тогда и бросил стул в окно? Чтоб выгнали? — Звучит, как будто я стратег дохрена. Бросить-то я его бросил. И да, примерно для этого. Я особо не соображал, что делаю. Мы замолчали. Я не стал лезть в тонкости. Картина и без того складывалась достойная той минуты молчания, что мы ей дали, чтобы она осела в голове. Всё, что он говорил, звучало так буднично. Как будто всё это делало его не несчастным или там каким-нибудь особо нуждающимся, а просто усталым. На это не скажешь ни слов поддержки, ни похвалы; не выразишь сочувствия, не предложишь помощи. Не затем он всё это рассказывал. — А расскажешь еще? — Про маму? — спросил он. — Не обязательно. Про жизнь и всё такое. — Тебе точно интересно? — он с каким-то особым сомнением посмотрел мне в глаза. Возможно, мой интерес — это единственное, что ему было нужно сегодня. По крайней мере, это единственное, что показалось мне достаточно значимым, чтобы снова раскрыть рот. — Еще как. — Ладно. — Когда ты уходил, — я понизил голос, — твоя мама сказала, что боялась этого дня. — Да? — он оглянулся на дверной проем и говорил в ту сторону, как будто коридорному мраку, а не мне. — Так кто ж его не боялся… А я говорил: она думает, я вожусь с дегенератами. — И сегодня она в этом убедилась, — усмехнулся я. Он рассмеялся. — Ты не дегенерат. — Но ведь… Не только ведь из-за этого она так сказала. — Не только. Пошли покурим, — сказал он, вставая из-за стола. Он отодвинул занавеску, громыхнул тугой дверью с двумя маленькими ручками сверху и снизу. Я вышел за ним на балкон. Что-то хрустнуло у меня под ногой. Я случайно наступил на какой-то пластиковый поддон, и он треснул. Фараонов равнодушно глянул на пол, пнул поддон с прохода к стене и потянулся открывать окно. Я закурил, с радостью достав сигарету из собственной пачки. Он отвернул лицо к окну и затянулся глубоко, с болезненным удовольствием, сдвинув брови так, что между ними как обычно проступила складка. — Давно ты куришь? Он издевательски усмехнулся. — Давно, как мамонта говно. Ты точно это хотел спросить? — Ладно. Как ты курить начал? — Когда шататься по улицам начал, тогда и закурил. А шататься начал, когда мамкин хахаль стал доставать — перед тем, как Вика родилась. Он в батю решил поиграть. Вроде как я слушаться его должен был. И тут два варианта оставалось: либо с ним махаться, либо с кем-нибудь еще, лишь бы рожу его не видеть. Ну я и уходил, а там Вика родилась, им вообще не до этого стало. На балконе места было много, но оно всё было завалено, заставлено, загромождено какой-то бесполезной утварью, вроде старого шкафа с рассохшимися створками, цветочных горшков без цветов, но с землей, пустых трехлитровых банок, скрученного трубочкой половика, дачных тележек, коробок, мешков и прочего. Из окон виднелся тусклый фонарь, горящий над железной дорогой. Я выдохнул долгую струю дыма в вечернюю тишину, пахнущую поездами. — Он из-за маминой болезни ушёл? — Нет. Он ушёл, потому что сволочь и ссыкло. Она потом уже заболела. Он как узнал про болезнь еще грозился, что Вику заберет. Типа плохо ей тут с нами, мама не воспитывает, а я так вообще конченый. Но это он только на словах. А сам ссыт, что ему самому её воспитывать придется, что рот лишний кормить. Привожу её к бабке, так у него сразу дел до жопы, занят, некогда. Да и пошел он. — И кто еще конченый после этого. Он пожал плечами. На сигарете его нарос длинный столбик пепла. — Викина бабка тоже меня терпеть не может. Морду вечно кривит. Только ради Вики на порог пускает. А ей потом сидит и рассказывает, какой я бешеный. Мать довел, вот она и слегла. Если Вика болеет, то это тоже потому что я. Если не слушается — тем более. Если бы не я, и сынок-то её долбанутый из семьи бы не ушел, и жили бы все просто охренительно. — А, ну точно. И болезни бы сами собой рассосались. — Так она и думает. Вот убрать конченых типа меня — на улицах тихо станет, ни пьянок, ни мордобоя. К старшим уважение прям из всех щелей полезет. — И начнется идеальный бабкомир, — я отчего-то развеселился. — Бабкомир? — Если бы бабки везде свои порядки установили. Прогулки по расписанию, шуметь нельзя, отбой в десять. Всех, кто против, — облить водой. Типа как желтая карточка. Если с первого раза не поняли, то уже красная, — облить мочой. Он помолчал, глядя в темноту за окном. Наверное, вспомнил, что было дальше — после того, как нас облили водой. Но потом он развеселился тоже. — Зашибись жизнь начнется. Наркоманы с проститутками переведутся. Музыку все будут приличную слушать. — Ходить будут в консерваторию и в библиотеку. По праздникам — в церкву. И одеваться будут во всё правильное. — Исключительно в брючный костюм. — А еще никаких телефонов с компьютерами. И обязательно чтоб учились все по двенадцать часов в сутки. — Из всех светилы тогда получатся — инженеры там, доктора. — Все братьями друг другу станут, победят голод, рак или что там еще. И никакой химии нигде не будет. Овощи будут пищать от натуральности, когда их ешь. А люди жить до трехсот лет начнут. — Свобода, равенство, братство. Ленина воскресят, чтобы всем этим заправлял. — А потом как жахнет цунами. И смоет это всё нахрен. А там ледниковый период… ну, и сам понимаешь. — Да. Вот это я понимаю, счастливый конец, — с мечтательной улыбкой протянул он. В глубине темноты за посадками раздался отдаленный стук колес. Протяжно завыл гудок. Замелькали вагоны, которые куда-то везли каких-то людей. А мы замерли, вглядываясь в свет из их пролетающих мимо окон. Что-то они из себя представляли все эти люди. Зачем-то они ехали. Жили какие-то жизни, о которых нам никогда не узнать. И мы для них тоже были только видением. Мы — слабо светящееся окно в темноте чужого города. Как блестяшка бутылочного осколка на асфальте. Такие важные и удивительные для нас события последних дней ничего для них не стоили: то ли два человека на балконе стоят, то ли пыльный подтек на стекле. Я и сам как будто оторвался от себя и уехал вместе с этим поездом, проводив взглядом две наши тени. И грустно было за нас, выкидывающих окурки в пустоту, и за тех, кто в поезде, озаренных желтым светом, тоже грустно. И за маму Фараонова, что она лежит там одна и смотрит телевизор, за Вику с её каштановыми бусами, за Викину бабку, у которой никогда не будет идеального бабкомира, и за маму мою, которая снова почует от меня сегодня запах сигарет. Поезд прошел. Мы остались послушать, как затихнет в темноте стук его колес. После поезда в пространстве как будто стало чего-то не хватать. Оно оказалось пронизано, кроме запаха железной дороги, еще и невыразимой сумеречной тайной. Мы потянулись друг к другу, даже не знаю зачем. Уж точно не для того, чтобы эту тайну разгадать. Ведь разгадать её невозможно. Скорее, чтобы запутаться в ней ещё сильнее и поразиться потом собственной беспомощности: нечто сумеречное и невыразимое нас поглотило. А я, оказывается, совсем ничего не знаю ни о себе, ни о других, ни о том что правильно, а что нет. Что это опять было? Мы стояли плечом к плечу. Я коснулся виском его виска. Или он коснулся моего. Там спрятаны тайны? В головах? Но смотрели мы не друг на друга, мы смотрели вдаль, где ничего не видно. Даль была безответна и холодна. А меня обдавало жаром от того, что смотрим мы на неё вот так, неприлично вместе, как бы друг из друга. Потом уже, когда дыхания синхронизировались, мы осмелились посмотреть друг другу в глаза. И ничего мы больше не делали. Мне было грустно за его глаза, что они смотрели на меня, не могущего ничего в этой жизни понять. Не могущего даже объяснить, почему стоять так и смотреть в чужие глаза — это очень хорошо, несмотря на то, что очень стыдно. А ведь ему, наверное, было ещё грустнее, чем мне. — Бред какой-то, — выдохнул он. — Ты-то здесь при чем? — сказал он, злясь, кажется, на самого себя. А я очень не хотел, чтобы он так быстро пожалел о том, что рассказал мне сегодня. — Ты точно это хотел спросить? — я передразнил его. — Конченый я тоже, не видишь что ли? — Вижу. Мы ни о чем с ним не договаривались. Ни слова не сказали про свои планы и свободное время. Я просто воспринимал как само собой разумеющееся то, что буду здесь и завтра. Ну и что, что в животе мучительно и безвыходно ползают черви. Я чувствовал, что приду, даже если не захочу приходить. А послезавтра, кто знает, может, жахнуло бы цунами и настал бы счастливый конец, в котором не надо никуда идти. Все были бы уже сразу на своих местах.