Глава 18
8 июня 2023 г., 10:40
Примечания:
Глава писалась в 2021 (!) году. Никакой конкретики тут быть не могло. Только абстракции.
День выдался теплым для середины осени. Небо пронзительно-чистое, солнце щедрое, а земля слегка влажная — как раз настолько, чтобы дышалось легко. Фараонов ждал меня там же, на шиномонтаже, занятый бесконечными машинно-колесными делами.
Я поехал туда сразу, как только проснулся. Поздоровался за руку с уже знакомыми рабочими и с ним. Руки у него блестели от машинного масла. Заблестели и у меня. Сидеть безо всякой пользы пять часов смотреть, как работают другие было скучно и холодно, поэтому на время смены я стал его ассистентом. Рабочий в кепке подкалывал нас и говорил, что зарплату всё равно одну на двоих дадут, так что нечего пыхтеть. А я не чувствовал себя криворуким, и одно это уже было достаточной причиной, чтобы возиться с колесами дальше. Мне нравилось, что работа эта требовала внимательности, но не аккуратности, что можно измазаться машинной грязью и быть при этом молодцом, а не свиньей. И что учась чему-то под его руководством, я как будто возвращался в давно забытое, желто-коричневое, как фотопленка, время, когда учиться нужно было не ради оценок, а потому что хотелось, как папа, — всё уметь.
После смены в руках и ногах теплилась заслуженная усталость. Правда, я один считал её чем-то приятным. Маршрут был всё тот же: сигаретный ларек, садик, дом. Только в этот раз у него дома мы не задержались. Он сам предложил пойти пошататься по улицам. На улице и мне нравилось больше: дома очень давили стены.
Мы ходили узкими путаными путями: между домами, вдоль железной дороги, через частный сектор и обходной дорогой к остановке. Я спросил всё, что давно хотел спросить. Ему льстило моё любопытство, так что он охотно отвечал.
У них с пацанами в детстве была мода на шпионские фильмы. Они даже установили слежку за продавщицей из пивного ларька. Тогда он и научился читать по губам — просто потому что все пробовали читать по губам, а у него вдруг это стало получаться. Он придумал, что следить надо не только за движением губ, но и за человеком в целом: грустный он или веселый, что делал минуту назад, как двигается, куда смотрит — так получалось лучше всего догадываться о том, что человек мог сказать.
Так же без особой цели он научился играть на гитаре, просто потому что кто-то вечно притаскивал гитару в Мельницу, а он слышал, что Цоя играть легко и захотел проверить. Со старшими пацанами он вообще много чему ещё научился: метко кидаться камнями, драться как в последний раз, ненавидеть Южных и Радищевских, воровать. И на фоне всего этого Фараонов не пил с девятого класса ничего крепче кефира. Это был нерушимый принцип, часть его каркаса жесткости. Он ненавидел терять контроль над ситуацией, потому что мало ли что может случиться. Единственная уловка, которая, как он считал, помогала ему держаться здравого смысла — дисциплина.
У меня, оказывается, тоже было, что рассказать. Хотя я не считал, что вытворил в своей жизни что-то особенно знаменательное или смачное. Сами собой всплывали воспоминания: про то, как папа брал меня на рыбалку, как меня не взяли на его похороны, про скоропортящихся друзей, кучу бесполезных секций и прожженный палас.
С приближением минуты моего отъезда разговор всё сильнее отрывался от действительности. Так было всякий раз, когда мы начинали разговаривать. Мы как-то незаметно соскальзывали в темы абстрактные, бесплотные и необъятные, как облака. В этих темах ничего нельзя было сказать наверняка, и мы блуждали в них, как в клубах дыма. Но такое блуждание казалось единственным способом наткнуться на что-то настоящее и правильное, если такое вообще могло существовать в этом мире.
Всё начиналось с «если бы». Что, если бы мы были не теми, кто мы есть, жили бы не здесь, не сейчас и не по тем законам даже физики? Что, если бы конец света? А если восстание машин? А мир во всем мире? Наконец я спросил, что бы он сделал, если бы мог делать всё, что угодно. И ответ меня озадачил.
— На войну бы пошел.
— На войну? Зачем? — я недоверчиво усмехнулся. — То есть не стал бы арабским шейхом? Ну или хотя бы каким-нибудь президентом.
— Нет, — в глазах его светилось лукавство, хотя было понятно, что за его словами что-то стоит.
— И музыкантом бы не стал или там путешественником? И ничего бы не изобрел? Не захотел бы чем-нибудь запомниться? Не сделал бы ничего великого?
— А что, война — это разве не великое? Всем плевать на всех, кто раньше жил. На тех, кто будет после — тоже. Кому запомниться? Чего ради?
— Просто пойти на войну и всё? Не начал бы войну, а просто бы… пошел?
— Я ж не идиот, чтоб её начинать. А пойти — другое дело. Родился бы лет на сто раньше — и самое то.
— Ага, идиоты у власти что-то не поделили, а нам идти за них умирать? Нет уж, спасибо, — зачем-то я подумал, что всё, что он говорит про себя, автоматически относится и ко мне, будто если бы он родился лет на сто раньше и пошел бы куда угодно, мне ничего бы не оставалось, кроме как тоже родиться лет на сто раньше и последовать за ним. Я поздно сообразил, что он говорил только про себя.
— Не за что больше воевать, по-твоему? — спросил он.
— А за что? За Родину? Ну, тоже как-то не вдохновляет, — я скептически посмотрел на березу у обочины, мимо которой мы шли, как будто она, как главный символ родины, меня сейчас спрашивала, готов ли я за неё умереть. Я, конечно, был не готов. Смешно было бы умирать за что угодно из того, что нас окружало. Но, с другой-то стороны, может быть, мы делали это и так. Безо всякой видимой войны. Незаметно умирали прямо тут за березы, тополя, мусорки, остановки и детские площадки, нося глубоко в себе бессмысленную любовь к ним.
— Не за Родину, а за глобальный пиздец.
— Так он случится и без тебя.
— А мне спокойнее, если со мной. На войне некогда придуриваться, никакой шелухи нет. Ты и твоя судьба лицом к лицу — чего еще хотеть?
Я открыл рот, чтобы возразить про оторванные ноги и кишки наружу, но вовремя остановил себя. А то он не знает. Настоящий смысл войны не скрывался для него за романтическим флером. И не за подвигами он туда рвался.
До меня разом дошла вся суть стихов Лермонтова, которую я упускал во время уроков литературы. Целая лавина бесприютного искания. Не может быть никакого счастливого конца, могут быть только островки тишины посреди бесконечности шторма — и те скоро уходят под воду.
Я, наверное, изменился в лице или молчал слишком долго. Он продолжил сам:
— Да ладно, ты тоже не далеко ушел. Знаешь же, что все тут удобно слишком устроились. И нихрена хорошего из этого не выйдет, — я знал, что он не исключает себя из понятия «все», а наоборот, говорит про себя в первую очередь.
— Знаю. То дерьмо, это дерьмо. Но война… Спасет она кого-то, как же.
— А что? Бога ты быстрее встретишь на войне, чем в церкви.
— Скорее дьявола.
— Да один хрен. Встретишь одного, значит, есть и другой.
— То есть война — это не дерьмо, по-твоему?
— Дерьмо. Но там хотя бы умрешь честно. Ничего лучше еще не придумали.
Я был доволен и улыбался тому, что услышал, хотя по коже бродил ужас. Мне нравились и не нравились его слова. Они проистекали из всего сильного и хорошего, что я о нем знал. Но они же означали полную невозможность для него упорядочить свои лучшие качества и найти достойное выражение своей силе. Вместо этого он стремился отринуть вообще всё. Он мог стать кем угодно, ему бы хватило сил, способностей и упорства проложить себе дорогу везде, где другие падают и сдаются. Но что же он выбирал? Как-то учительница нам сказала, что это большой грех — зарыть свой талант в землю. Если одарен чем-то, то твой долг взращивать в себе божественное зерно, использовать его во благо. Но если ты одарен всесторонне, если на тебе груз всесилия, не будет ли ещё худшим грехом выбрать что-то одно, чтобы в нем преуспеть. Не будет ли твой успех в этом случае предательством себя самого?
Он не был неправ насчет войны. По крайней мере, для себя. Я не мог представить его, расхаживающим по офису в деловом костюме, он не мог всерьез стать автомехаником, зато военная форма — любого времени и государства — сразу приросла бы к нему, как вторая кожа. Может, некоторые люди рождены, чтобы разрушать, а не создавать. Разрушать не из духа противоречия или зова бунтарской крови, не ради мести, будущего или лучшей жизни, а со смиренным хладнокровием избранного. Потому что такова их судьба.
Я задумался о себе, о своих устремлениях. И, как обычно, не смог придумать ничего определенного. Я тоже не хотел стать ни шейхом, ни президентом. Но и войны я не хотел. Чтобы понять что-то про себя, я мог только задать ему стоящий вопрос и проследить за направлением, в котором он посмотрел, отвечая на него. Как бы уверенно ни звучало то, что он говорил, он не давал универсальных ответов. Тем более ничего не советовал. Он только задавал направления.
Звонила мама, всё портила своими расспросами, где я и с кем. Я скрежетал зубами, плел ей туманные ответы.
— Задолбала, — я глубоко вдавил кнопку сброса на телефоне после очередной маминой тирады.
— Зачем ты с ней скандалишь?
— Это она скандалит. Я-то молчать стараюсь всегда, лишь бы не трогала.
— Да похрен, кто начинает. Ты ответь, зачем скандал нужен тебе.
— Нужен? Да не нужен он мне. Начинает она, например, меня с папой сравнивать. Или про учебу как начнет, что я дворником стану. Бесит.
— Конечно, бесит. У вас этот скандал никогда не заканчивается. Даже когда никто не орет.
— Из-за меня, по-твоему?
— Она на тебя бочку катит из-за херни бессмысленной. А ты на нее катишь еще больше — из-за чего похлеще. Только ей ничего не говоришь. Злишься сам по себе.
— Так она ведь не поймет, что ни скажи. Даже не пытается к людям прислушаться. Я говорил ей всякое, но она меня никогда за человека не считала. Никогда с места не сдвинется. Только в телеке у нее уважаемые люди сидят. Ей важны идиотские вещи, а на вещи настоящие ей наплевать. Думаешь, что она спросила про Лизу первым делом, — кто родители у неё. А про то, как я тогда после Лысого пришел, — почему я не обхожу стороной хулиганов всяких. Что ей доказать можно? Ничего! Даже у папы ничего не получилось. Он с ней всегда только по-хорошему, а она…
— А что она?
— Командовала, попрекала, бесилась. Не слушала его, а так, только делала вид. Даже его выходки терпела, лишь бы потом он перед ней расстилался. Типа она хорошая вся такая молодец, а он говно. А ему, наверно, от такого тоже свалить хотелось. Вот он и свалил.
— Думаешь, это она в его смерти виновата?
— Нет, — я отшатнулся. — Нет, конечно. Она тут ни при чем. Это я не про то… Это другое.
— Сам-то он, по-твоему, тоже ни при чем. А кто тогда?
— Не знаю. Она не виновата. Но если бы она его понимала, он бы не пил столько. А если бы он не пил, то… то тогда, может, всё по-другому было бы.
— Может.
— Может… И что мне с этим делать? Она думает, что она всегда всё делала правильно. Она думает, это он плохой, что бросил нас вот так тупо.
— Да пусть что хочет, то и думает. Ты главное свои глаза разуй. Чего ты ей докажешь? Не докажешь же ты то, чего сам не понял.
— Я ведь её иногда прямо ненавижу за это всё.
— Так и будешь ненавидеть, пока не перестанешь ждать, что она тебя поймет. Не поймет. Её только перерасти.
— А пока она будет командовать, как хочет.
— Да ничего она не сделает. Не парься ты.
— А если дома запрет?
— В окно залезу.
Может, этот разговор как-то повлиял, а может, дело было в том, что каникулы — время свободы даже по мнению мамы, — но дома в каникулы мне не приходилось долго с ней объясняться. Всё шло до странного гладко. Сказал — сделал. Надо уехать, значит, надо. Когда ты уверен в том, что делаешь, окружающие это чувствуют без слов и быстрее отступают. Я знал, что она заочно презирает того неизвестного, с кем я вожусь. Она, должно быть, надеялась, что я каким-то образом разочаруюсь в этих своих прокуренных гулянках и поеду к Васильеву, чтобы отныне дружить только с ним. Мама настырно интересовалась:
— Как дела у Никиты? Как он каникулы проводит?
Я неопределенно мычал.
— А я с его мамой созванивалась, она говорит, у вас ребята всем классом в кафе ходили перед каникулами. А ты почему не пошел? Денег что ли мало с собой было? Так ты бы меня предупредил…
Или, что еще хуже, она спрашивала про Лизу:
— Как у Лизоньки дела? Хорошая девочка такая.
Я думал, что надо отобрать у людей право так поступать с чужими именами.
Видимость того, что я всё ещё общаюсь с Лизой, была на самом деле не так плоха. Не требовалось объяснять то, чего мама всё равно никогда-никогда не смогла бы понять. Даже не постаралась бы, если бы я вдруг свихнулся и решил бы попросить её совета. Поэтому я энергично отвечал, что дела у Лизы хорошо или нормально и что она еще не уехала из города. Так мама предполагала, что я ухожу из дома, чтобы встретиться с дееевочкой, просто стесняюсь в этом признаваться.
На третий день мама нашла сигареты, которые я тщательно спрятал под бельем в шкафу. Она сильно кричала, но меня не задевал её крик. Потому что я был уверен, что хочу и буду их курить. За мной не было вины. И то, чем она пыталась меня обременить, соскальзывало с меня, как будто на теле наросла тонкая корка льда.
— Ты посмотри на себя! Что сказал бы твой отец?!
А действительно, что бы он сказал? Он сам курил лет, наверное, с десяти.
Мама вовсю пользовалась его смертью, чтобы убедить меня в моей ужасной черствости. Якобы папа пускает теперь громы и молнии там на небесах, видя в какое отребье превращается его сын. Но я не помнил, чтобы при жизни он всерьез меня ругал — он чаще шутил и спускал на тормозах мои провинности. Может, он бы и это понял. Может, он бы встал на мою сторону.
Она торжественно выкинула пачку, будто сделала жертвоприношение строгому богу добропорядочности. С тех пор я стал умнее и прятал сигареты с зажигалками только в подъезде за почтовыми ящиками.
По пятницам Фараонов отвозил Вику на все выходные к бабке. Смены в выходные были только до полудня. Свобода. Мои последние два дня каникул. Мы просидели их в Мельнице, с преувеличенной веселостью влезая в каждый разговор. Мельница укрывала нас ото всякого неосторожного вопроса к будущему. Вокруг пацаны смеялись пьяные, музыка грохотала, а поверх неё звучал нестройный человеческий лай. Мы сидели плечом к плечу, над кем-то издевательски ржали, грызли семечки. Мы были громкие, заметные, значительные, и вместе с тем никому тут до нас по-настоящему не было дела. Свобода.
А с понедельника в школу. Меня там ждал крышесносный сюрприз — сразу же вызов к директору. Это я уже и думать забыл про разгром кабинета физики, но школа так просто не забывает.
— У вас на совести административный проступок, — Людка говорила до мурашек официальным бесчеловечным голосом. — Это порча имущества. Уже не школа должна разбираться, а правоохранительные органы. Чем вы думали, когда это устраивали?
— Хотели отомстить, — вяло отозвался я.
— Отомстить, значит. Школе. Учителям, которые с вами нянчатся, которые идут навстречу, которые заботятся… Вы сами себе такую свинью подложили. Мы когда с завучами зашли в кабинет на ваш разгром посмотреть, Марье Васильевне аж с сердцем плохо стало. Такое безобразие, — она как будто пыталась передать мне мимикой сердечный приступ. Вкрадчивые Людкины слова были хуже ругани. Я не знал, кто такая Марья Васильевна. Но её сердечный приступ, кажется, кружился сейчас в воздухе надо мной.
— Я не хотел, чтобы так получилось.
— А отомстить всё-таки придумал. Знаешь что? Ты после этого вылетишь отсюда с таким личным делом, что ни одна общеобразовательная тебя не возьмет.
Я не верил своим ушам. Меня исключают? Я читал на её лице свой приговор. Нет будущего. Куда мне теперь, на шиномонтаж?
— На моей памяти такого еще не было, чтобы ученики так безобразно себя повели. А ты новенький и ты зачинщик. Всё. Твой договор со школой разорван. Ты это понимаешь?
— Понимаю.
— Нет. Ты, похоже, не понимаешь.
— Понимаю.
Она тяжело вздохнула и огляделась, как будто высматривала шпионов, которые могли прятаться в углах кабинета.
— И что я, по-твоему, должна сделать?
Я молчал под её испытующим взглядом.
— Ты можешь мне гарантировать, что этого больше не повторится? — вдруг спросила она переменившимся тоном.
Мне открылась иная, неизвестная доныне логика.
— Да, могу.
— И вот как мне тебе поверить на слово? Может, всё-таки маму твою уведомить, чтобы документы забирала? Ох, чёрт-те что.
— А вы еще не позвонили маме?
— Нет, твоей маме, — она сделала ударение на слове «твоей», — я не позвонила. Но могу сделать это в любой момент. Ты, считай, уже исключен. Поэтому будь добр, сиди теперь смирно, чтобы никто тебя не видел и не слышал. Не хочется мне людей хороших разочаровывать. Понял меня?
— Да, я понял.
Из кабинета я вышел в холодном поту и с неприятной легкостью в ногах, как будто тело вдруг стало невесомым и могло улететь в неизвестном направлении от случайного дуновения ветра. Не исключили. Но могли. Всё ещё могут. Исключат, если не буду вести себя хорошо. Какая была глупость громить физику, я ведь даже не хотел. Странно, что поступок, который в виде идеи представлялся замечательным, потом невозможно объяснить даже самому себе. А самое плохое даже не это, а логика, по которой меня не исключили. Это не потому, что мне поверили на слово. Не потому, что за меня кто-то заступился — я уверен, он не стал бы делать это вот так просто. Он предупредил бы меня. Но он сам не знал, что мне готовилось. Зато Людка знала, что я был у него дома и что его мама хороший человек, которого нельзя разочаровывать. А я всё-таки дегенерат. Правильно она боялась.
Эта мысль больно резанула по нутру. Хотелось найти укромное место, где меня никто никогда не найдет, забиться там в щель между половиц или закатиться осколком под чью-нибудь кровать, чтобы лежать там. Лежать и лежать вне жизни и смерти. Покрываться пылью, провожать сонным подкроватным взглядом чужие ноги в тапочках и сливаться с застойным воздухом чужого дома, где пахнет едой и старой мебелью. А чего не хотелось — так это сидеть на уроках. Васильев смотрел на меня с подозрением и говорил осторожным искательным голосом, как будто прощупывал почву. Меня это бесило. Он не знал, за что меня вызвали к директору, но решил, что это каким-то образом связано с Фараоновскими выкрутасами. Ведь что я мог сделать сам? Только поддаться чужому влиянию. Как поддался бы он на моем месте.
Скоро всем и ему в том числе стало ясно, что кабинет физики разгромили мы. Передо мной к директору вызывали Антона. После меня — Виталика. Виталик, ужасно потерянный, помелькал еще в коридорах, забрал свои вещи и пропал. К середине дня пришла класснуха и рассказала, что случилось. Виталика отчислили. И никто не знал, что это была моя вина.
Васильев теперь понял, в чем дело, захотел подробностей, но я молчал. Ему всё равно казалось, что сам бы я до такого не дошел, а если бы и дошел, то лишь для того, чтобы привлечь чье-то внимание. Я не собирался ничего объяснять. В итоге он не выдержал, когда подсмотрел, как я строчу сообщение.
— А ему, значит, сразу все рассказываешь. Понятно. Вон у тебя какой друг теперь.
— Тебя что-то не устраивает? — спросил я сквозь сжатые зубы.
— Да нет. Просто это тупо. Я думал, ты не такой.
— Не какой, не такой? — у меня неестественно повысился голос.
— Не такой. У него не друзья, а шестерки.
— Тебе-то, конечно, виднее, — я метнул на него злобный взгляд.
Мы не разговаривали весь урок. На перемене он от меня отсел.
Через несколько невыносимо долгих часов я уже обсуждал с Фараоновым произошедшее. Мне казалось, что с началом учебы мы станем видеться реже, но после вызова к директору это было бы противоестественно — не встретиться.
И снова обшитые сайдингом стены гаража, где раздается лязг металла, бетонный забор цвета пасмурного неба, старые ржаво-коричневые стебли травы, пробивающиеся сквозь арматуру, и дорога, которую развезло от дождей.
— В следующий раз соберешься мстить — зови. Глядишь, и меня исключат.
— А я собрался уж к вам сюда идти работать.
— Не. Сюда — это не то. Тебе в космонавты надо. Летал бы там, смотрел на всю херню и охреневал. Как сейчас, только круче.
— Не в космонавты, нет. В шестерки космонавта, не забывай.
Исключение превращалось в ничто. Оно становилось не значительнее швабры, оставленной уборщицей у двери туалета. Я смотрел на него и чувствовал, что этот человек в конце концов приведёт меня в пропасть. Он улыбался больше, чем я думал, он способен. Его черная куртка нараспашку пропиталась насквозь запахом бензина, карманы его древних рабочих трико вспухли от засунутых туда как попало тряпок, которыми он вытирал руки. Но космическим далям это не мешало расстилаться прямо тут, перед нами.
В тот день и на следующий, и потом всё свободное время мы не отлипали друг от друга — каждый раз я ехал в Молодежный. Я должен был вести себя хорошо, но я вёл себя плохо, просто не очень заметно. Я прогуливал последние уроки, не сделал за много дней ни одного домашнего задания. Даже не списывал их у Чижовой на переменах, как раньше. Страницы дневника покрылись двойками, словно гнойными чирьями. Их так было много, что одной больше, одной меньше — наплевать. Я перестал думать о будущем, потому что вне школы мы с Фараоновым будущее планомерно убивали — отказывались представлять, что будет с нами. А благостное правильное будущее, в которое вела школа, планомерно убивало меня. Я завис. Привык к мысли, так напугавшей меня в директорском кабинете. Исключат, значит, так тому и быть.
Не один я прогуливал. У него стало подозрительно мало смен. А те, что остались, были подозрительно короткими. Мы встречались засветло и ходили, ходили, ходили. Как будто путали след и убегали от медлительного, тупоумного, но упорного преследователя, который в конце всё равно нас настигнет. Но это потом. А пока мы ходили так много, что на моих некогда новых кроссовках с синей полосой появились грязные заломы. Мне не нравились однотипные дворы и тротуары Молодежного. Но мне нравилось смотреть, как закатное солнце четко вырисовывает две наши тени. Как эти две тени скользят по кирпичным размалеванным стенам сквозь бездарные художества, матерные надписи и признания в любви. Мы не приходили никуда, как я и хотел. Зато вечно натыкались на каких-то знакомых, иногда и на парней из других районов. Завязывались панибратские разговоры и никчемные перепалки. Но не драки. Возможно, потому что раньше мы втайне от самих себя старались нарваться на что-нибудь эдакое. А теперь хотелось потратить это время на что-нибудь ещё.
В очередной раз к нам подвалил мутноглазый тип с Южного. Мы остановились напротив продуктового, сквозь стекла которого за нами подглядывала одинокая продавщица в синем переднике.
Этот тип долго втирал что-то Фараонову про последнюю стрелку.
— Я те сказал, твои кенты там чё оборзели, — он был настырный, но явно избегал прямо наступать, больше рисовался. Он выглядел так бледно и болезненно, что рассыпался бы не то что от одного Фараоновского удара, а только от мысли об ударе. Наверное, если его и били, то осторожно и нехотя. А своим видом он пользовался как суперсилой, позволяющей городить что попало кому попало и подходить близко к пацанам с другого района.
— Кенты мои я тебе скажу, где сидят. Интересно, чё они оборзели — пиздуй туда и спрашивай.
— А чё сразу? А чё, пояснить слабо? А тебя там чё не видно было?
— Надо оно мне, на рожи ваши паскудные смотреть.
Фараонов нацелился на него убийственным взглядом. Продавщицу за стеклом, кажется, загипнотизировал этот взгляд больше, чем того, кому он предназначался. Я отвернулся к дороге, чтобы не смущать ни продавщицу, ни себя. А он не пожелал заметить продавщицу. И никакие слова этого южного его не трогали. Ведь он теперь, оказывается, еще и стрелки прогуливал.
— Но-но. Ты чё? А это чё за хер с тобой?
— Этот хер тебе ебало откусит за такие вопросы.
— Вали-ка ты отсюда, — я улыбнулся, показывая зубы, якобы готовые кусаться.
Испугаться-то он может и не испугался, но свалил, чем развеселил нас. Мы пошли дальше. Я чувствовал затылком, как нас провожают одинокие глаза одинокой продавщицы.
— Как тебе кадр? — весело спросил он.
— Фу. Откусывать ему еще что-то… Гадость какая, — не менее весело ответил я. — А ты что, войну свою теперь прогуливаешь?
У него промелькнула небрежная улыбка, но он ничего не ответил.
— А нет тут какого-нибудь места получше? — продолжил я. — Где кадры не ходят. И где продавщиц нет.
— Продавщиц? — он с прищуром посмотрел на меня. Отрицательно покачал головой. — Да здесь они везде ходят. А далеко ехать нельзя. Не сегодня.
Нам предстояло еще забирать из садика Вику.
— Да нет, зачем далеко. Здесь. Ты же тут всю жизнь живешь. Есть у тебя любимое место или вроде того?
— Любимое? — он скривился, — это типа противоположность тех мест, которые я терпеть не могу?
— Ладно, а какие места ты терпеть не можешь?
— Да почти все тут. Там мне чуть голову не разбили, — он махнул в сторону железной дороги, — с заброшки вид хороший, туда весь район телок водит, так что их там за километр слышно. Гаражи не люблю, мы там колёса воровали. На лавочке за кустами всё обоссано. На трубах, где теплотрасса бомжи живут. В беседках у садика наркоманы тусуются. Какие нахрен любимые места? У тебя-то есть любимые места где-нибудь?
Я растерялся. И понял, что изначально задал этот вопрос, потому что видел такое в кино. Как будто у Фараонова обязательно должно быть место, где он сидел бы один и окидывал глубокомысленным взглядом окрестности.
Любимых мест в городе у меня тоже не было. Были места моего детства: аллея с фонтаном около дома культуры, беседка у бабушкиного дома, дорога в папин гараж. Да и те были не такими, чтобы там с удовольствием сидеть, а такими, чтобы без удовольствия понимать, насколько безнадежно всё поменялось со временем.
— Кажется, нет. Дебильный вопрос, согласен.
— Нет, а правда. Как-то это хреново. Никуда не денешься. Куда ни плюнь — одна мразь кругом. Нехорошо.
— Есть в городе нормальные места: площадь, например, — там ёлка зимой, каток. Или улица, где музей. Или аттракционы. Народа там, правда, полно.
— Центр, площадь — это всё чистенькое, но не то. Ты ездил куда-то из города?
— Был на море в детстве с родителями. А так только на дачу к бабушке и в лагерь. А ты?
Он помотал головой. Достал из кармана пачку сигарет, но не закурил.
— Я сейчас вспомнил. Мамка давно-давно мне рассказывала. Они с родителями жили в селе, когда она мелкая была. А там пещера есть. Разбойник что ли какой-то в ней сокровища хранил. Не помню. Да и похер. Я там не был, а мамка рассказывала, что там люди видели какие-то светящиеся шары. И что кто-то в эту пещеру уходил и не возвращался.
— Там какие-то призраки или что?
— Может, призраки. А может, бомжи. Я не в курсе.
— Мне папа тоже рассказывал, как у них какой-то мужик пропал на болоте в тумане каком-то. Хотя на болоте пропасть не трудно…
— В детстве я во все это верил. Сейчас верить неохота, — он усмехнулся, — а не верить слишком легко. Да не в том дело. Я когда мелким был, всё представлял, как бы туда поехал.
— А если правда исчезнешь?
— Значит, поход, считай, удался. На самом деле не за этим я бы туда поехал. Просто. Воздухом тамошним подышать. Интересно, какая она вживую, пещера эта.
Мы сразу же разузнали подробности, когда пришли к нему. Пещера находилась не там, где жила в детстве его мама, а в соседнем селе с гордым именем Лох. Мы, когда это поняли, решили, что обязаны туда попасть. Потому что ничего более дебильного и смешного, чем искать чудеса в месте с таким названием придумать нельзя.
— Ну что? Лох — это судьба! — торжествующе объявил он.
Вечерами мы сидели у него. Я за закрытой дверью кухни сам ставил чайник, заваривал себе несладкий кофе, резал нам корявые бутерброды с маслом и колбасным сыром и слушал, как он ходит по коридору в зал и в ванную, как перевозит маму, как переговаривается с Викой. Я тихо и незаметно влился в его быт. Научился включать горячую воду в ванной, выходить на балкон, не задевая хлам на полу, бесшумно шагать по скрипучим полам, если Вика или мама спали. У меня завелись отдельные тапочки — синие, без корабликов. И появились свои роли и своё место — куда более удобные, чем в собственном доме. Здесь я охотно мыл посуду, вытирал крошки со стола, как-то даже сварил Вике манную кашу с комками — всё только потому, что мне казалось правильным так сделать. Сам он ни разу меня ни о чем подобном не просил. Мелочи вроде крошек и комков в каше его не волновали, он относился ко мне всегда одинаково хорошо, чем предоставлял полную свободу действия. Ему меньше всех, кого я знал, нужно было, чтобы я вел себя как-то так, как вести себя мне не по душе. Закончив с делами, он звал меня курить. Мы провожали взглядами поезда в туманную даль и солнце — за горизонт. Потом ели бутерброды на кухне. Я заходил в зал, когда его мама была готова — здоровался, улыбался, рассказывал, как мои дела. Меня поражало, то, насколько его мама радуется такому вроде бы пустяку, как короткий и не очень содержательный разговор со мной. А потом я уезжал к себе домой, где меня ждал наш с мамой скандал — неиссякаемый и бесконечный. Даже если никто не орал.
Скандалы стали аморфными. Они перетекали изо дня в день, тягучие и невзрывные. Как наполовину спущенный шарик, который всё никак не лопнет и не сдуется, сколько ни дави. Мама встречала меня дежурной руганью и однообразными упреками. Воняет, курил, где шлялся, хамло, как с матерью разговариваешь, посмотрим, как ты год закончишь, тебя не то что на сварщика, тебя и на дворника не возьмут. А я мысленно отходил всё дальше от мамы, старался найти, что же такого нужно сделать, чтобы перерасти её. Под её руганью я чувствовал себя уже не таким жалким, как раньше. Но результат был всё так же плох: скандал никуда не девался.
Были и странные дни. Нам с ним гулялось, но как-то не так. Хуже, чем в другие дни. Он готов был как будто кинуться на меня с кулаками без видимой причины, и я ловил себя на мысли, что с облегчением ответил бы ему тем же. Его лицо казалось мне чужим или раздражающе отстраненным. Мы держались друг от друга на расстоянии вытянутой руки. Я старался говорить что-нибудь несерьезное, он пытался смеяться. Или наоборот он шутил, а я выдавливал из себя смех. Было ускользающее нечто. Всё, что мы делали, — мимо. Была свербящая невозможность достичь чего-то такого, чего нигде нет. Невозможность даже понять, а чего, собственно, надо достигать.
Вот они, последствия. Чем сильнее кормишь червей, тем они жирнее. В такие дни черви заполняли до отказа всё пространство, какое могли. Черви выползали из глаз и ушей. Они валились изо рта, стоило его открыть.
Как-то в такой день, когда мы шли мимо так называемой футбольной площадки, на которой гонялись мелкие, к нам вылетел мяч. Потрепанный, с трещинами и отвалившимися шашечками серый мяч.
— Киньте мячик, — крикнули нам.
У Фараонова не было ни малейшего интереса к этому еле живому серому мячу. А я, поймав его слишком-взрослый-для-такой-ерунды взгляд, всё-таки пнул мяч ему.
— Играем-играем, чего встал! — сказал я тренерским тоном, пружинисто отбегая назад.
Ему пришлось выставить ногу, чтобы не дать мячу укатиться.
— А. Ну, раз играем, — и он небрежно пнул мяч мне обратно, вложив в удар что-то нехорошее, задавшее ему не ту скорость и не ту траекторию, чтоб легко поймать его. Но я извернулся, поймал.
— Плохо! — заключил я. И только потом я отправил мяч обратно ребятам на площадку. Мне хотелось завыть.
Он смотрел на меня с выражением «Чего надо?» на лице. А я почти видел, как в голове у него ворочается какая-то ужасно тяжелая и наверняка червивая мысль. Невыносимо было на это смотреть, да к тому же нести в своей голове собственную такую же.
— Плохо. Разве можно так?
— Нихрена нельзя было, — процедил он.
— Ну и ладно. Тогда… может, пошли? — я кивнул на площадку.
— Да пошли! — вдруг лихо согласился он.
И мы пошли. Я за левую команду, он за правую.
Мы стали гоняться по полю. День был настолько плохой, что я выдохся моментально. Перед глазами замелькали цветные круги вперемешку с чужими ногами, руками, спинами. Я замедлился. Проследил, как играет он. А он играл абсолютно неправильно с точки зрения футбола, но с точки зрения жизни в Молодежном его игра была на высоте. Единоличник, которому не нужна никакая команда. Он скорее сделает заведомо проигрышный удар по воротам с середины поля, чем отдаст мяч вообще кому-либо. Товарищей по команде для него не существовало. Я, когда занимался футболом, терпеть не мог таких единоличников. А теперь что? Я слишком много о нем знал. Слишком проникся, чтобы судить. И у меня дух захватывало от того, что будь я в его команде, он, быть может, давал бы мне пас.
Но это не мешало мне хотеть обыграть его. Единоличника обыграть легко, если дело касается футбола. Я ринулся отбирать у него мяч. Остальные ребята были хоть и мелкие, но расторопные и, конечно, уже злые на него. Возможно, я год ходил на футбол и вечерами торчал на стадионе с одноклассниками лишь ради этой минуты триумфа. Когда твои удары попадают точно туда, куда ты их посылал, когда ты забиваешь красивые голы и даешь своим возможность забивать, когда отбиваешь мячи у толпы, когда падаешь, но тут же вскакиваешь, когда не боишься чьей-то жесткой игры, когда никто на площадке не играет лучше тебя, и когда тот, чье мнение для тебя важно, всё это замечает, — это ли не триумф? Он же меня и толкнул, я растянулся на покореженном асфальте площадки, но не стал обращать на это внимания. Мы то и дело притирались спина к спине, толкались локтями. И было жарко, и было, наконец-то, хорошо. Потом пухлому пацану из моей команды наступили на ногу, он насупился, обнял мяч и унес его со словами:
— Не буду с вами играть. Мой мячик, мои правила.
С площадки мы шли уже как будто совсем другими людьми. Он посмеивался над тем, как я там носился, но не без одобрения. И он признал, что я его сделал, что ему — единоличнику — в командной игре не по себе. Вот одному бегать из угла в угол, как дураку, и бить со всей дури — это пожалуйста.
Невыразимое нечто отступило на сегодня, позволив течь простому и честному разговору. Мы вытрясли из себя всю дурь, пока бегали, она вышла из нас вместе с потом. Но вот если бы не это, то как же? Скорее всего, оно само доконало бы меня во сне, а это уж совсем ни в какие ворота.
Ко мне за парту вернулся Васильев. Я не возражал. Мы сделали вид, будто ничего не случилось. В голосе его звучали какие-то соболезнующие и как будто даже виноватые ноты. Он не виноват, подумал я. Он не должен чувствовать себя как-то нехорошо из-за меня. Я спокойно принимал его тихую условную дружбу, в которой он больше не спрашивал меня ни о чем таком, что мне бы не понравилось. Как раньше сидели мы — два пришибленных за задней партой — так и остались сидеть.
Вскоре после этого у нас на первом же уроке прозвенели три звонка, и все стали эвакуироваться. Учительница нам попалась добрая и разрешила сперва собрать вещи, а потом выходить. Может, мы и сгорели бы, если бы был настоящий пожар, но в настоящие пожары никто не верил. Все думали, что это учебная тревога, но тут приехала милиция с собаками. Школу оцепили. Опять какой-нибудь шутник постарался. Учителя цыкали, а ученики с удовольствием смеялись, что вдруг правда бомба, вдруг правда взорвемся. И все понимали, что нет никакой бомбы. Милиция тоже понимала, но искала все равно. Тех, кто сразу вышел с вещами, распустили по домам. А остальные остались ждать разминирования.
Я написал ему обо всём, еще когда мы неорганизованным строем выходили через запасной выход. Он был еще дома, написал скупое «Приезжай». Со мной увязался Васильев, которому якобы было по пути.
— А пошли в торговый центр? Я диски посмотреть хотел.
— Нет, не могу, — сказал я, сворачивая к трамваю.
— Мы же всё равно на уроках бы в это время сидели…
— Столько времени свободного. А за это время можно столько всего не успеть сделать, — я улыбнулся, нарочно выставляя себя горе-философом, чтобы он ничего не понял, но уловил общее мое настроение, катастрофически не совместимое с его намерением смотреть диски.
— У тебя такие срочные дела?
— Трубы горят, — весело ответил я. Я купался в ощущении своей недосягаемости. И мне даже приятно было, что Васильев, скорее всего, догадался, к кому я тороплюсь. Но он и представить себе не мог, что нас объединяло с Фараоновым. Секретик размером с атомную бомбу как бы возвышал теперь меня над ничего не знающим, простым со всех сторон Васильевым. Он не знает, насколько я, может быть, пропащий человек, а я знаю. Это давало маленькую, но упоительную власть над ним.
Кажется, он хотел бы еще много чего сказать и спросить, но уже знал, что я не отвечу. Поэтому он натянуто улыбнулся и сказал мне неохотное «пока».
Я сел в трамвай до Молодежного. Мой вагон был почти пустой. Весь мир был занят делами, все на свете или сидели на занятиях, или горбатились на работах, или делали еще что-нибудь серьезное и важное, а в трамваях в такое время ездили одни пенсионеры и бездельники. Небо над домами было таким свежим, ясным и полным обещаний счастья, какое бывает только когда внезапно отменяются уроки.
Когда я пришел, дверь мне открыла Вика.
— А я в садик не пошла. Дима мне разрешил, что можно в садик не пойти. И я дома буду. И Дима дома будет.
Он вышел с балкона, принеся с собой запах ветра и табака.
— И Слава будет, — продолжил он.
— Ну и чему маленьких ты учишь? Вырастет кем-нибудь типа нас, и что делать с ней будешь?
— А я не маленькая. Я уже большая.
— Слышишь, чего говорит. Большая. А вырастет типа нас — так сама и будет расхлебывать.
Я разулся, прошел на кухню. Он поставил чайник. Вика принесла кукол и забралась играть с ними под стол, оградившись табуретками — в домик.
— А мы, значит, пешком постоим? — он нагнулся и заглянул к ней, убирая табуретку, чтобы поставить её мне.
— Ну, Дим. Ну можно пусть домик побудет?
— Да постоим мы, — сказал я. — Что ты сразу всё рушишь? — я задвинул табуретку обратно под стол. — Я, может, и сам бы в таком домике посидел бы. Одеял только не хватает.
— Хочешь, тоже приходи сюда ко мне в гости. Тут суп и чай, и конфетки, и много всего вкусненького я приготовила, — по-деловому рассказывала Вика.
— Эх, домик… — я с притворной мечтательностью прикрыл глаза. — Нет, правда. Я недавно представлял себе домик. Только совсем не такой…
— Да? Ну пошли тогда за одеялами. Сделаем, Вик, тебе капитальный ремонт.
Она обрадовалась и вприпрыжку побежала с нами помогать строить. Я стянул линялые покрывала с кроватей — одно зеленое, другое коричневое. Он отыскал на балконе фонарь и небольшую коробку из-под настольной лампы. Вика принесла еще больше кукол и кукольной посуды. Мы убрали всё со стола, разложили его и накрыли покрывалами, из табуреток соорудили как бы тоннельный вход, который тоже накрыли какой-то занавеской. Другую занавеску постелили внутри, чтобы сидеть. Перевернутая коробка из-под настольной лампы стала столиком, на котором Вика расставила угощения: нарезанные полоски разноцветной бумаги, каштаны, бусины, пластилин и даже настоящие лимонные карамельки, разложенные по кукольным тарелкам. В центр поставили фонарь со скудным рыжим светом.
— Приходите в гости! — позвала нас Вика, высунувшись из-под занавесок.
Он залил кипятком растворимый кофе себе и мне.
— Да уж. Если бы мне кто-то два месяца назад рассказал, чем я с тобой тут буду заниматься, я бы послал его так сильно и так далеко, что ты даже не представляешь, — сказал он, сидя на корточках с дымящейся чашкой в одной руке.
Я тоже взял чашку и присел.
— Наверное, всё-таки представляю. Я бы тоже не поверил. Ну ты давай, лезь уже.
Он поднял занавесочный вход, накинул его на себя и полез на коленях по нашему дурацкому тоннелю. За ним полез и я. Дневной свет слабо и жёлто проникал через занавески.
— Твою мать! — у него слегка разлился кофе. Разлился и у меня.
Подстолье было теснее, чем хотелось. Совсем не по размеру нам. Пришлось сидеть с опущенными головами, упираясь затылками в столешницу и подперев коленом подбородок. Может, и не стоило лезть сюда. Может, суть в том, что попасть в домик на самом деле совсем нельзя. Взрослым правильнее гнать от себя такой глупый и соблазнительный мираж — мысли о месте, куда очень хочется попасть, но куда не попадешь никогда. Мне показалось, что это я затащил Фараонова под стол. Причем затащил нечестно. Из-за меня он сидит в неудобной позе и, может быть, в глубине души тоже надеется на какое-нибудь чудо, которого не будет. И что я такого замечательного сделал, чтобы он оказался не против тут сидеть безо всякой цели?
Вика ворковала с куклами и тыкала их ложкой, на которой лежали белые бусины, в улыбающиеся нарисованные рты.
— Ложечку за маму…
Мы вежливо молчали. Всё-таки в гости пришли. Сильно пахло кофейным паром.
— Ложечку за Диму…
Мы переглянулись. Он как будто хотел мне что-то сказать, но передумал. Фонарь светил снизу. Мне вспомнилось, что такой же свет бывал в лагере, когда вечером отряд собирался у костра. Его лицо с лужами тьмы в глазницах выглядело потусторонним и вневременным, как древняя ритуальная маска, которую достали из тайников какой-нибудь сгинувшей цивилизации. Чтобы умещаться под столом, нам приходилось тесно прижиматься друг к другу. Его теплые плечо и бок, казалось, существовали отдельно от лица. Глядя на его щеки, лоб и подбородок, я представлял, что на ощупь они нечеловечески крепкие и каменно-холодные, как надгробие. Его вид, да и мой, наверное, тоже, идеально сейчас подходили для того, чтобы рассказывать страшные истории или чтобы сидеть и пугаться просто так. Но развлечься таким страхом мы бы уже не смогли. Мы были и так слегка напуганы ощущением тесноты и вынужденной близости.
— Ложечку за папу…
Воздух стал плотным и вязким. Хотелось завернуться в него. И не хотелось вылезать обратно в свежесть и свет. Мы не знали, что делать. Только потихоньку отпивали кофе из кружек. В принципе, если бы не затекающая шея и неудобно поджатые к груди ноги, я был бы готов залить мгновение смолой, как заливают цветы, чтобы оно, как есть, застыло — на память. Вика предложила нам съесть салат из бусин и бумаги. Я вежливо отказался.
— А! Я придумала. Только не уходите, — она вылезла из домика и побежала за чем-то в комнату.
Он заерзал.
— Хочешь вылезти? — я тоже задвигался, чтобы не перегораживать ему проход.
Он случайно и больно наступил своей ладонью на мою. И тут же отдернул руку. А потом положил обратно, но согнул пальцы, впился ногтями, как будто хотел содрать с меня кожу.
— Нет, — он сказал это резче, чем нужно было, — сиди.
— Ты чего?
— Что ты сейчас думал?
— Что неудобно, затекает всё.
— Ну, а дальше?
— Как бы смолой всё это залить на память… и что у тебя лицо как маска или плита могильная, — я виновато взглянул на него, как после неудачной шутки.
— Вот. А чего молчишь? Я нахрена сюда приполз по-твоему? Ты уж говори всю эту хрень, — у него весело дернулся уголок рта.
Я вздохнул и рассказал всё прямо так, как только что думал. Он жадно слушал. Его коротко подстриженные, но всё-таки острые ногти всё ещё впивались мне в руку, и это при том, что вид у него был более потерянный, чем обычно. Он прикусывал внутреннюю сторону губы, когда улыбался, в полном неведении, какая от этого нервная получается улыбка. Думал, я не замечу? Он не знал, какими еще путями лучше выразить своё мутное удовольствие от сидения здесь со мной. Этот неуклюжий разговор, моя ладонь под его пальцами как бы в капкане, — всё это было его единственным способом. Как инопланетянин, который неумело и на свой инопланетный лад пытался подражать тому, что подсмотрел у людей. Я был готов даже и об этом ему рассказать, если бы он спросил. Вместо этого я спросил его сам:
— А ты что скажешь?
— Да-а, — протянул он. — Могильная, блять, плита. Ну, проверь. — Он отпустил мою руку. На коже у меня остались вмятины в виде полумесяцев его ногтей.
— Что, правда?.. — я издал сдавленный смешок, не до конца понимая, что именно он предлагает.
Он продолжал выжидающе смотреть на меня и даже чуть наклонил голову в мою сторону.
Неужели таково его желание? Тыльной стороной пальцев я быстро прочертил линию по его щеке — от скулы к подбородку. Как будто смахнул невидимый слой пыли. Мне казалось, что если прикоснуться к чему-то, на что часто смотришь, то ты должен лучше понять это. Но, видимо, к человеческим лицам такой способ познания неприменим. Вот кошку ты не узнаешь, пока не погладишь. Большинство предметов тоже нужно потрогать, чтобы точнее уяснить для себя, какие они. Но не лицо. То, что оказалось под моими пальцами, рассказывало гораздо меньше, чем то, что я видел глазами. Просто материал. В целом гладкий, но иногда шероховатый. Теплый, как обшивка дивана, на котором недавно сидели, или кожура абрикоса, нагретого солнцем. Нет, пальцы меня обманывали. По коже проскользил щекотный ветерок его дыхания, — только это ощущение было живое, похожее на правду. Остальное казалось не тем, чем являлось, не поддавалось изучению на ощупь. С таким же успехом я мог пощупать дым.
— Не, не похоже на плиту. И на тебя не похоже. Вообще ни на что не похоже.
— И даже не мясо?
— Нет, никак не оно.
Вернулась Вика. Она притащила какого-то хлама.
— Это тебе, — она протянула мне очки без стекол и со сломанной дужкой. — А это тебе, — ему она дала черную сплющенную кепку, — а это мне, — на себя она накинула старый фартук — ветхий, узорчатый и в пятнах.
Мы, еще сильнее нагнувшись, нахлобучили непонятный реквизит.
— Во что играем-то? — спросил он.
— В дочки-матери!
— Зашибись просто. И кто мы теперь такие?
— Ну, давай как будто я буду мамой, Слава будет папой, а ты… — она задумалась.
— А он? — спросил я, удивленно растягивая гласные.
— А Дима будет на работу ходить, — рассудила она.
Мы переглянулись, сдержанно смеясь. Вика, кажется, застеснялась и прижала кулаки к округлившимся от улыбки щекам.
— А это всё — что такое? — спросил он.
— Мама в фартуке готовит. А папа серьезный в очках. А тебе на улицу чтоб ходить.
— Ну, все как надо, — назидательно, как и подобает серьезному папе, рассудил я, — чего это ты такие глупые вопросы задаешь? — я поправил указательным пальцем очки на переносице.
— Вот, на, ты покорми её пока, — она всучила мне желтоволосую куклу в синем платьице.
— Подожди-подожди. Папа серьезный должен быть, а про кормить речи не было, — сказал я.
— Ну я хотела, чтоб так мы поиграли… покормить просто. Это вот так: мням-мням-мням, — она глухо застучала кукле ложкой по резиновым губам.
— А может, всё-таки без меня как-нибудь? — я ждал, что хотя бы он меня поддержит, и бросил на него взгляд, умоляющий спасти меня от этой игры. Но он был безжалостен.
— Давай-давай, корми, чего ты. Тебе же всё показали.
Я взял ложку, зачерпнул пластилиновых колбасок и поднес её к кукольному рту. Он наблюдал с насмешкой во взгляде.
— А он почему ничего не делает? — возмутился я. — Пусть тоже кого-нибудь кормит!
— Ага, щас прям. Я ж на работу хожу, значит, дома я отдыхаю. Как порядочный.
Он пошарил в кармане и достал оттуда несколько монет.
— Вот, пожалуйста.
— Эй, Вик, так не честно! — пожаловался я. — Он отлынивает. Не разрешай ему откупиться.
— Ну, Дима пусть тогда дом ремонтирует, — сказала она.
— Да запросто. — Он застучал костяшками пальцев в столешницу.
— И что ты по-твоему делаешь?
— Крышу ремонтирую, не видишь? Чтоб не съехала.
— Да? А разве не наоборот?
В этот момент я как никогда ощутил, что эти двое — брат и сестра. А я в их мирке пусть желанный, но всё-таки гость. Как будто пришел во двор играть к ребятам, у которых задолго до меня сложились свои игры со своими особыми правилами, которые чужой не должен нарушать.
— Вот бы мама тоже домик посмотрела, — сказала Вика.
Он перестал стучать, задумался.
— Слушай, поможешь сегодня с коляской? Мамку вывезти бы на улицу. Давно она на улице не была. Погода сегодня хорошая.
Я, конечно, согласился. Хотя сама мысль об улице казалась сейчас вероломной.
— Спустить-то по ступенькам её можно одному, а вот поднять…
— Гулять пойдем? А домик мама тоже посмотрит?
— Да, — ответил он. — Можешь идти одеваться.
— Ура! — Вика резво поползла наружу.
А я пытался вообразить себе, как затащить инвалидную коляску вверх на третий этаж. И как часто инвалид, живущий на третьем этаже, будет выезжать на прогулки.
— Как вы вообще гуляете?
— Сейчас почти никак, — сухо отозвался он. — А надо каждый день. Соседка иногда помогает с коляской, но она сама старая, ей тяжело.
Мы посидели еще немного. Видно, он уже слишком ушел мысленно в предстоящие дела. Потом он погасил фонарь и выбрался наружу не через проход, а откинув покрывало там, где сидел, — через так называемую стену. Свет с улицы шел очень белый и яркий до рези в глазах. Скрипнули двери зала — он пошел собирать маму. Вскоре он позвал и меня. На тумбочке стояла тарелка с подсохшей размазанной кашей, намекая, что завтрак у них состоялся незадолго до моего прихода. Фараонов уже одел её в явно не домашние брюки, в которых она, наверное, когда-то вела уроки, и теплую колючую на вид кофту темно-зеленого цвета на молнии. Я поздоровался, а она, кажется, смущалась, что мне придется во всем этом участвовать.
Прибежала Вика, стала крутиться около мамы, а та нежно погладила её по голове не вполне живой одеревенелой рукой. Потом он отправил Вику обуваться и открывать дверь.
Я придерживал коляску, а Фараонов уже отработанными движениями посадил туда маму.
— Таа. Оот так тепеей. Куугом оомощ нууна, — говорила она, как будто оправдывалась.
— Ладно тебе жаловаться. Помощь всем когда-нибудь понадобится, — сказал он.
Как только он вывез её из зала, Вика защебетала про домик. Пришлось сделать остановку на кухне, чтобы мама всё посмотрела. Она долго и как можно более отчетливо старалась похвалить всё это безобразие из одеял посреди кухни. Мне подумалось, что будь она здорова, то ничему такому в её квартире не нашлось бы места. Но в своем положении она не могла не поощрять самостоятельность, не могла не хвалить. Чем же еще, как не этим, она могла теперь вызвать улыбку у дочери?
В коридоре он еще раз поднял её из кресла, чтобы надеть пальто, а я придерживал рукава. Пришла очередь сапог, которые никак не хотели налезать на вялые непослушные ноги в красных махровых носках. Все сборы целиком заняли, наверное, час. Мне казалось, он, даже злился, суя её ногу в сапог, хотя сам того не желал.
Мы вышли на лестничную клетку. Вика побежала вперед. А мы медленно поехали вниз. Он сильно наклонил коляску на себя, мама, как могла, держалась за колеса. Коляска с грохотом стукалась о каждую ступеньку. Разносилось эхо. От моей помощи он тут отказался.
— Так быстрее, — сказал он.
Сосредоточенно и без лишних слов мы преодолели все лестничные пролеты. Встретили по пути каких-то соседей, с которыми он поздоровался. Внизу ждала Вика, мы с ней распахнули и держали подъездную дверь, чтобы проехала коляска. И, наконец, мы вчетвером оказались во дворе, полном запаха прелых листьев и радостного солнечного света. Это был один из последних таких дней, когда осень еще добра и приветлива, когда она такая, какой её любят: золотая, вкусно пахнущая и ясноглазая. Еще день-два — и небо посереет, ударит мороз, листья скрючатся, превратятся в пыль и грязь, воздух помутнеет, а глаза прохожих потухнут. Но это всё потом. А пока что было даже тепло. Вика доверчиво рассказывала мне, как зовут всех её кукол: Настя, Василиса, Алена и Мулан, как в мультике. А мне вспомнилось, что ни одна моя детская игрушка никогда не имела имени.
— А куда пойдем? — спросил я.
— На площадку, давайте пойдем на площадку, где горка есть, — стала просить Вика.
— Нет, — ответил он ей, и она сникла. — До сорок второй доедем. Там не горка, а лесенки. Мама-то к школе, наверно, хочет.
— Ага, тавно не ыыла, — отозвалась мама.
— На горку в следующий раз, — сказал он Вике. Следующий раз прозвучал, как что-то настолько далекое, что неизвестно, настанет он вообще или нет. Но Вика не стала больше просить. Она понимала.
Узкой неудобной для коляски тропинкой мы вышли из дворов. Колеса поскрипывали на кочках. Он упорными, почти агрессивными движениями толкал коляску сквозь топкую грязь, в которой вязли колеса, — как будто шел на врага. Я засмотрелся и сам наступил в лужу, зачерпнув кроссовком воды. Носок насквозь промок, но разве это меня могло разозлить сегодня? Ради сопричастности к хорошему полезному делу я бы и не на такое закрыл глаза. Мне хотелось больше взять на себя, больше помогать ему, но роль моя была скромная — пока что лишь тихо присутствовать. И мне не нравилось, что из-за моего присутствия на этой глубоко семейной прогулке, ему, вероятно, сейчас, не по себе.
Когда начался асфальт, коляска поехала быстрее. Как будто не только колёсам, но и всем нам стало легче, просторнее. Я расстегнул куртку до середины — делалось жарко. Он остановился, чтобы сбить ботинком с колёс налипшую землю. Мама часто и шумно дышала, задрав голову к спокойному небу, окаймленному бледными следами облаков.
Слова были лишними. Для их мамы настал торжественный момент. Свидание с внешним миром. Она смотрела во все глаза на простую улицу, на многоэтажки справа и маленькие частные дома слева, на кошек, греющихся у труб теплотрассы, на ларек, где мы каждый день покупали сигареты, на далекий столб дыма, поднимающийся из трубы местного завода, на голубей, встревоженных нами, и машины, припаркованные у обочины. И всё сегодня было для меня тоже каким-то особенным. Всё блестело и пахло как новое, как хорошие свежие декорации для плохого кино.
— Иика, торога, не ооти алеко, — заволновалась мама, когда Вика убежала вперед. Правда, Вика не услышала.
— Вик, сюда иди, — прикрикнул на неё он.
Она вернулась и смиренно взяла за руку меня — больше некого было.
Мы добрались до сорок второй школы. Заехали через открытую калитку во двор, где у забора росла рябина, дорожка пестрела коричневыми пятнами листьев, а сколотые бордюры у газонов торчали вкривь и вкось. У противоположного конца двора стояли лесенки и брусья, вокруг которых скакала малышня. Само здание было таким, что по нему начинаешь испытывать ностальгию еще до того, как окажешься с ним чем-нибудь связан. Оно являло собой приблизительный портрет сразу всех старых провинциальных школ нашей страны. Стены в бледно-розовой штукатурке, сто тысяч раз выгоревшей на солнце. Местами штукатурка была стерта до белых проплешин. Как будто тут ночами ходят гигантские коровы и чешутся боками о школьные стены. Там, где я учился, так не было. От строгой кирпичности семьдесят шестой веяло бюрократией. От английской школы тем более. Там хотелось вытянуться по струнке, проходя мимо. Нужно было заправлять рубашку в брюки и не забывать здороваться. А тут так, голову дома не забыл — и ладно.
— Что, соскучилась? — ухмыльнулся он.
— Аха, — выдохнула она.
— Не то, что наша, да? — он повернулся ко мне.
— Да, по этой можно и соскучиться.
Его мама повернула голову ко мне.
— Как хооошо, Тлауа, тто ты т нами оошёл, — в глазах её теплилось столько благодарности, как будто я, по меньшей мере, вынес её кота из пожара.
Мы подошли поближе к крыльцу. Постояли в тишине несколько минут, наблюдая, как мимо проходят редкие ученики.
Из дверей школы вышла женщина в длинном сером пальто.
— Ой, Валентина! — воскликнула она и направилась к нам.
Они обменялись с Фараоновым приветственными кивками, пока мама выговаривала непокорные буквы.
— Тлафстууй.
— Давно же тебя у нас тут не было. А Димка как вырос! Ну, как ты? Держишься? — женщина оглядывала её, как будто не надеялась больше увидеть в живых.
Та ей ответила нечто радушно-утвердительное.
— А у нас тут… — и она начала рассказывать про директора, про уроки, экзамены и выпускные классы.
И самый обычный начался разговор. Возникающий между самой обычной мамой и самой обычной её подругой, внезапно попавшейся на улице. А мы с ним и Викой как самые обычные дети не хотели всё это слушать.
— Пойдем пока, — шепнул он мне.
— А можно мне туда? — Вика отпустила мою руку и показала на площадку, где резвились дети.
— Иди, — ответил он, и она помчалась лазить на лесенках.
Мы медленным шагом двинулись за ней.
— У тебя мама добрая, — сказал я.
— А что ей остается? Скажи еще, что завидуешь.
— Она слишком хорошо ко мне относится.
— Да не слишком. Просто с тобой как-то сразу человеком себя чувствуешь.
— С чего это? Я же ничего не делаю. Только слушаю.
— А представь, ты бы был на её месте. Когда ты в таком положении, а тебя слушают, это немало.
Он оглянулся на маму. К ней подошли еще две женщины, которым она улыбалась. Она тоже повернула голову на нас и кое-как махнула рукой, что как бы означало «всё хорошо, гуляйте».
— А до болезни она что, не такая добрая была?
— Может, и была, — он пожал плечами. — Почти всегда. Не считая того времени, когда хахаль был. Она его слушалась. Все делала, лишь бы ему угодить. На свадьбу меня не пустила. Буйный, сказала, дома сиди. Праздник испортишь.
— И прям не пустила? — я с трудом мог себе вообразить, чтобы вот такая хрупкая послушная мама могла ему что-то когда-то запретить.
— Так я бы и испортил.
— Так, наверное, это и лучше было бы, если бы испортил, раз он все равно её бросил в итоге.
— Нет. Он-то, конечно, мудак, но у мамки, может, кроме этой свадьбы теперь ничего такого и не осталось, чтоб вспомнить.
Мы встали под деревом у площадки, где играла Вика. Там выгуливались то ли первоклассники, то ли подготовительный класс. Дети визжали, облепили все перекладины, до которых могли дотянуться. Зато тройной высокий турник был пуст, и мы естественным образом устремились к нему.
Он разогрел ладони дыханием, с прыжка ухватился за самую высокую, обтертую до черноты перекладину и стал подтягиваться. А я ждал своей очереди, машинально считая про себя. «Один, два…» Начал он бодро. «…Семь, восемь…» От легкости, с которой он это делал, мне тут же расхотелось делать это самому. «Двенадцать. Тринадцать.»
Он замедлился. Раскачался на руках и спрыгнул на землю, тогда как мне казалось, что он может еще.
— Сколько там? — спросил он.
— Семнадцать, — ответил я. Он только кивнул.
Настала моя очередь. Я без энтузиазма глянул на перекладину.
— Я столько не смогу.
— И что?
Я ухватился за перекладину, еще теплую от его рук. И начал подтягиваться совсем не так эффектно, как он. Но кого тут это волновало? Он и не следил за мной, постоянно поглядывал на Вику, как она карабкается по низкой детской лесенке. А я всё равно старался, пусть и только для себя. Покраснел, задохнулся, измучил мышцы и огромным чудом подтянулся двенадцать раз — на три больше, чем в последний раз на физкультуре, когда сдавал норматив.
Он ничего не сказал, кивнул одобрительно, достал сигарету и зажал её в зубах, пока искал зажигалку по карманам. И я достал свою пачку. Еле двигая болезненно скрюченными после турника пальцами, сдернул скрипучий целлофан, оторвал бумагу, вытащил сигарету и задумался. Курить во дворе школы. Не своей, но всё-таки школы. Это, наверное, то, к чему я так бездумно устремился с самого начала. А теперь, если смотреть отсюда, всё кажется простым и доступным. Ни дерзости, ни приключений — всего лишь тихий перекур на отшибе. И турники, и школа, и дети — всё было таким, будто их давно оставил тут кто-то и забыл, как и солнце, мыльное, плывущее по небу, затертому спинами облаков. А мы только смотрели, не мигая, затягивались дымом и немножко насмехались надо всем. Может быть, разделяя эти мгновения друг с другом, мы напитывали их серным запахом адского костра, которым всё когда-нибудь закончится. Но мы честно улыбались, переглядываясь. В нас прорастало зудящее, ни на что не похожее чувство: всё летит к чертям, а ты радуешься и думаешь, что спасен.
Мы скоро крикнули Вику и пошли обратно к их маме. Он повозил её по двору туда-сюда. И мы поехали домой. Зашли в магазин за хлебом и Вике за чупа-чупсом. Потом я тащил вместе с ним коляску на третий этаж, теперь уже точно зная, что оказался в нужное время, в нужном месте. И всё это совершенно не зря.