Фараонов

R
Завершён
798
23
автор
Фэндом:
Размер:
369 страниц, 152 770 слов, 21 часть
Описание:
Примечания:
Посвящение:
Публикация на других ресурсах:
Разрешено в виде ссылки
798 Нравится 428 Отзывы 390 В сборник

Глава 19

Настройки
Еда поменяла вкус. Она скрипела на зубах, отдавала горечью, трудно проглатывалась и ощущалась потом в животе так, как будто я объелся булыжников. И неважно, где я ел: дома, в школе или у него. Даже купленная в магазине шоколадка оставляла во рту противное послевкусие. Собственноручно сваренные макароны, казалось, приправлены золой. Невидимая зола облепила всё, что было на свете съедобного. А есть хотелось всё равно, но ел я теперь мало и через силу, подозревая, что у меня с чем-то не всё в порядке: то ли со вкусом, то ли с пищеварением, то ли с головой. Только кофе у него дома оставался прежним. Что этот кофе состоит целиком из золы, я был и так всегда уверен. Его вкус с самого начала был честно ужасным. Мы теперь пили кофе литрами. Он тоже в последние дни почти ничего не ел, но я не спешил узнавать, почему. Мне хотелось думать, что это обычное дело. Говорят же, что с возрастом вкусы у людей меняются. Когда-то у меня сломался голос, а теперь сломался вкус. Может, это нормально, и во взрослом мире не должно быть всё слишком вкусным, чтобы люди поменьше думали об удовольствиях и побольше — о налогах, трудовом кодексе и ипотеке. Может, сама эволюция придумала так, что чем старше ты становишься, тем больше твоя еда похожа на уголь. Я почти в это поверил, но одноклассники рушили всю теорию. Они со звериным остервенением уминали столовские булки и просили добавки. В школе вообще все ходили отвратно жизнерадостные и никак не попадали в ритм моей усталой, меланхолически замедленной действительности. Пацаны так некстати обнаружили в себе интересы помимо футбола. В их разговорах появилось слишком много девчонок. Всё потому, что Семенов с Катей официально стали парой. Они мозолили всем глаза: сидели вместе, обнимались в коридорах, держались за ручки и не скрывали, что ходят друг к другу домой. Из-за чего Васильев так скис, что мне хотелось что-то сказать ему в поддержку. Но я не мог лишний раз даже думать про чужие любовные дела, а язык плохо ворочался, когда я был в школе. Всякие половые отношения и так стали слишком частой темой для обсуждения. А мне-то что? Лично мне вместо половой жизни грозила половая смерть. И потом, дома я не мог найти себе места. Мне нечего было там делать. В своей комнате я чувствовал себя как в нелепой детской пижаме, которая стала мне мала. Смотреть фильмы, играть в игры и листать книги я не смел. Всё это стало пугающим. Как будто я мог наткнуться в них на что-то такое, что всё изменит. Если я случайно додумаю какую-нибудь мысль, то случится непоправимое. Поэтому домой я приходил только чтобы спать, мыться и менять грязные вещи на чистые. И чтобы мама видела, что я сын если не хороший, то хотя бы удовлетворительный. Из-за того, что я мало ел, она стала понимать, как сильно разрослась моя другая, странная жизнь, о которой она ничего не знала. Все её попытки спросить о том, где и с кем я бываю, начинались и заканчивались её же недовольством мной и как учеником, и как человеком в целом. А на это мне оставалось в лучшем случае молчать, а в худшем огрызаться. Она приняла меры. Урезала карманные деньги так, что мне хватало только на проезд до школы и обратно. Желая пресечь курение и походы по странным компаниям, она и на столовую ничего не оставила. Призывала есть дома и брать с собой в школу домашнюю еду в банке. Чего я, конечно же, делать не стал. На день рождения мне подарили несколько конвертов, которые лежали после праздника у мамы в тумбочке. Так что я незаметно забрал оттуда две тысячные купюры. Неважно, что это были мои подарки, мама не доверяла мне крупные суммы и предпочитала, чтобы я на подарочные деньги купил что-то существенное и полезное, вроде добротного пуховика и ботинок на зиму, а не безделушку какую-то. Причем сделал бы это не сам, а обратившись к ней за одобрением и помощью. Так что по сути я украл эти деньги. Я знал, что она рассвирепеет, когда заметит пропажу. Но иначе плохо бы пришлось. То, что в Молодежный я попаду, как бы то ни было, — тут и сомневаться не приходилось. Вопрос в том, насколько я сохраню при этом самоуважение. А этих денег должно было хватить надолго, мне много не нужно было: только на трамвай до Молодежного и пачку сигарет. В редкие часы, когда я бывал дома одновременно с мамой, я только и ждал того, чтобы поскорее уйти опять. Я сам же, желая отгородиться от её возмущений, подлил масла в огонь и дал ей новый повод. — Слава, я разговаривала с учительницей. Дай сюда дневник! — Мама ворвалась в комнату и застала меня, убивающим последний час перед сном, за столом — с наушниками в ушах и головой, уроненной на руки. Я вынул наушники. Протер глаза, как будто злая мама от этого могла стереться из реальности. Известно, что дальше. Настолько предсказуемо, что я сам уже мог бы начать себя ругать её словами. Может, даже изощреннее, чем она. Я сунул руку в рюкзак, нашарил там дневник, недавно похудевший на пару разворотов, и выложил на стол. Последние недели выглядели там так удручающе плохо, что я выдрал все воспаленные от двоек страницы. Не потому что мне было стыдно, а чтобы мама подольше меня с этим не доставала. Но не повезло: класснуха ей слишком быстро пожаловалась. Мама цыкнула. — Какая обложка безобразная! Вечно у тебя мятое всё, как из задницы. Ну хоть бы поаккуратнее с вещами обращался. Дневник — это твое лицо. — Лицо, ага, — пробормотал я. Нет, моё лицо — это что угодно, хоть даже вон тот тополь за окном, хоть вот этот свет настольной лампы, хоть кровать уродливо застеленная, но не дневник, который я уже даже не ненавидел. Я перестал бы осознавать, что такие вещи, как дневник, вообще существуют, если бы его состоянием меня не попрекали. Она раскрыла его как раз на последних неделях, заботливо мной переправленных. И цыкнула еще раз. — Ты страницы вырвал? У тебя в журнале одни двойки стоят! Что с тобой творится? Ты вообще не учишься. Опять обманываешь?! Думал, я не узнаю, что ли? Я сидел, ссутулившись и уперев взгляд в наушник. — Не думал. — Конечно, мозгов уже не хватает подумать, — она громко хлопнула дневником по столу так, что меня аж обдало ветром. — Это что такое? Что такое, я спрашиваю?! Чтоб каждый день мне дневник теперь носил на проверку. И не дай Бог опять мудрить начнешь. На каплевидном теле наушника желтым пятном блестело отражение настольной лампы. — Ладно. — Ты слышишь меня? Ты почему уроки не делаешь? То он за компьютером сидел целыми днями, а теперь дома его не бывает. И всё ему как об стенку горох. Всё наперекор! С кем ты там шляешься допоздна, ты мне ответишь когда-нибудь? Мой взгляд прыгал с одного наушника на другой, купался в бликах, заползал в отверстия динамиков. — С Васильевым. — Ой, вы посмотрите на него. Не стыдно тебе врать, а? Никита учится прилично, на него не жалуется никто. А про тебя мне такого наговорили… Ты там в кабинете, оказывается, набезобразничал. Бессовестный. Мне опять за тебя краснеть. А я даже не знаю ничего. Как тебя не выгнали еще! А учительница-то у вас хорошая, говорит, сам ты неглупый, спокойный. Кто на тебя тогда так влияет? Я посмотрел ей в глаза, потемневшие, может быть, не только от возмущения. Может быть, еще и от горя. Она хотела отделить своего недалекого, но всё-таки хорошего сына от темной стороны, которая никак не могла быть частью него самого. — Никто. — Как же, никто! С кем-то ты гуляешь. Хочешь, чтобы я тебя из школы встречать начала? Ну давай мама тебя будет караулить у школы, чтобы не сбежал. За ручку, как маленький, домой ходить будешь. И стоять буду над тобой, пока уроки не сделаешь. Деньги только некому будет зарабатывать, но ты, видимо, этого от меня добиваешься. — Ничего я от тебя не добиваюсь. — Хватит паясничать. Отвечай, сказала! Надоели мне твои выкрутасы. — С другом я гуляю. Не буду я больше в школе ничего плохого делать. И страницы вырывать не буду. А учиться… буду. — Ну смотри у меня, — она вышла, хлопнув дверью. Конечно, на следующий день я не пошел из школы домой сразу. Я приехал к нему на шиномонтаж, а потом мы пошли в Мельницу. Мне странно было даже представить себя теперь без этих походов. Они стали такой же неотъемлемой частью меня, как рука или нога. В Мельницу набилось полно народа. То ли что-то отмечали, то ли кого-то провожали в армию, — я не разобрал. Когда мы пришли, все уже слишком напились, чтобы вспоминать по какому поводу. Снова кто-то притащил гитару, и она гуляла теперь по рукам. Бренчала музыка. Из туалета доносились визгливые вздохи. Вася рассказывал историю про то, как он с пацанами убегал от ментов. Малой спал лицом в стол, к щеке его прилипла кожура от семечек. Лысый крутился вокруг барменши с бельмом, порывался её обнять, а она всё спихивала его длинную настырную руку. И мы с ним сидели — Фараонов и я — как два родных брата, с виду разные, но в чем-то неуловимо одинаковые. Сидели, лишь бы вобрать в себя побольше этого беспечного, резвого праздника и дать себе право почувствовать: сегодня весело, сегодня ничего не важно. Мы среди людей, люди говорят с нами, а мы говорим то с ними, то друг с другом через них. Мы еще можем на что-то повлиять. Кто-то хочет наших шуток, наших мнений, а значит, всё с нами нормально. Пока еще нормально. Вдруг у него зазвонил телефон. Он взял трубку и со странной тревогой посмотрел на меня. После чего встал и жестом позвал меня с собой. Мы вышли на улицу, в холодный полусумрак, заполненный голосами машин, собак и ветра. Отошли подальше от входа, завернули за угол к гаражам, чтобы ветер не продувал так сильно. — Рядом. Я дам ему трубку, — ответил он звонившему. Я с опаской приблизил ухо к телефону. А там среди помех и шорохов возмущалась моя мама: — Нет, не надо ему трубку давать. — Я тут же, будто обжегшись, всучил телефон ему обратно. Но остался близко, чтобы всё слышать. — Я не ему звоню, а тебе. Тебя как зовут? — Дима, — в лице у него теперь не было ни капли смятения. И как сейчас кстати пришлась непоколебимость его голоса. Мама могла счесть её за хамство, но всё-таки даже мама тут может понять, что человек, с которым она разговаривает, не так прост, как она думает. Во мне шевельнулась наивная надежда, что вот сейчас она послушает его, и у неё раскроются глаза. Через него она увидит во мне то настоящее, чего никогда раньше не могла воспринять. И как только это произойдет, наш с ней скандал закончится. — Где вы сейчас? — В Молодежном. Я гадал, как она узнала этот номер. У меня он и записан никак не был. Сначала я боялся давать ему имя в своем телефоне, а потом сообщений от него стало больше — и я уже выучил номер наизусть. Так что необходимость называть его как-то отпала. Его сообщения я забывал удалять. Там ведь и были-то в основном односложные ответы: время, место. — Так вот, Дима, мне не нравится, что Слава там с тобой всё время шастает. Каждый день одно и то же. Не надо моему сыну вставлять палки в колеса. Он учиться должен. А он приходит поздно, уроки не делает, школу прогуливает, да еще и курит. Раньше он так себя не вел. Ты нехорошо на него влияешь. Я не знаю, чем вы там занимаетесь, но моё терпение скоро лопнет, и я прекращу это безобразие. Если хоть у тебя совесть есть, так скажи ты ему, чтобы за ум взялся. Я закрыл ладонью глаза. Слушать это невозможно. Он вопросительно посмотрел на меня. Моя же мама — мне решать, что с ней делать. Я мотал головой, призывая его разговаривать так, как он сочтет нужным. — А если он не хочет? — Так повлияй на него, чтобы захотел. — А вы разве не знаете? — я испугался, что это не просто вопрос. В нем вызов. В нем игра. Насмешка. — Что? — Когда повлиять хотят, все получается наоборот. Если бы я заставлял его как-то себя вести, мы бы с ним не общались. — Вот тогда объясни: почему из-за тебя он превращается в хулигана и двоечника? — Потому что ему так хочется. — Да мало ли что хочется! — Я этого не изменю. И вы не измените. — Ты, то есть, отказываешься ему что-то говорить, да? — Не мне решать, кому как себя вести. Это не моё дело. — Вот если ты так по-взрослому рассуждаешь, то пойми и меня тоже: я одна его воспитываю, у меня нет больше сил каждый день переживать и пререкаться. И слежку устраивать я не хочу. Поэтому, пожалуйста, не порти ему жизнь. Пусть из школы он идет домой. Ты-то ведь постарше, вот и рассуди как старший: у вас там опасный район, компании взрослые, все пьют, курят, а Слава не такой. Если есть у тебя совесть, не пиши больше моему сыну. Я по-хорошему прошу. Я выхватил у него трубку: — Мам, ты с ума сошла?! — Я с ума сошла? Это ты с ума сошел! Я имею право знать, с кем общается мой ребенок и ставить свои условия. А ты только врешь мне всю дорогу. Сколько можно мне нервы мотать? Или ты прекращаешь себя так вести, или я буду принимать меры. Всё. Я жду тебя дома. Она бросила трубку. Мы некоторое время просто стояли и смотрели друг на друга, пока в ушах еще звенел мамин голос. Мне хотелось просто исчезнуть или вырвать с корнем ту невидимую пуповину, которая тянулась от моего живота к родительскому дому. Хотя это сейчас по сути одно и то же. — Начинается, — утвердил он отстраненно, больше сам себе. Как тот, на кого капнуло с неба, утверждает, что начинается дождь. — Я не давал ей твой номер! — как бы извиняясь, сказал я. — Я догадался. — Нет, это совсем уже… — Когда-нибудь это должно было случиться, — он пожал плечами и сунул телефон в карман. — Делать-то ты что будешь? — А что делать? Я не знаю. Ничего! — Тебе всё равно придется хоть что-то ей рассказать. — Она и так знает теперь, где я и с кем. По-моему, ей и этого хватило. — Но она не знает почему. — И что я ей скажу? Мама, я тут забил на школу, чтобы тусоваться с гопниками. Но ты не переживай, ведь всё самое страшное, что могло, уже случилось. А тот, кого мне больше всего надо было бояться, теперь мой как бы друг. И ничего менять я не собираюсь. Так что ли? Вот она обрадуется… — Нет, скажи лучше, что больше так не будешь. И что ты только стоял, где курили. И вообще пришел с ребятами в футбол поиграть. Я невольно улыбнулся. Его насмешки, упакованные в полную серьезность, заставляли меня увидеть как шутку всё, что угодно. Шутка в его понимании и так всегда есть во всём происходящем, и нет необходимости придумывать что-то остроумное сверх того. — Да хоть так! Вообще без разницы, что я ей скажу. Или мне надо рассказать ей… что, по-твоему? — То, что ты хочешь, чтобы она узнала. Ты же бесишься, когда не можешь прямо всё сказать. Вот и скажи. — Что сказать? Про это всё сказать? — я перевел взгляд в сторону дороги, ведущей к его дому. — Только то, что ты сам понимаешь. То, чего не понимаешь, говорить смысла нет. — А я нихрена не понимаю. Когда мы вернулись в Мельницу, всё стало как-то не так. Уже невозможно было спокойно сидеть. Мама впрыснула слабый медленный яд, под действием которого можно и дальше заниматься своими делами, но какую-то часть себя ты уже не почувствуешь. Я готовился к тому, что вечером сегодня случится что-то очень плохое. Никакого удовольствия сидеть в Мельнице больше не было: на столе разлили пиво, пацаны переговаривались в основном жестами и междометиями, а музыка орала слишком громко. Но и уходить я так просто не хотел. Чисто из принципа. Потому что сразу уйти — означало бы поверить маминым словам окончательно. Он тоже притих и задумался. Мысли, вылетая из его головы, казалось, вот-вот заденут меня перепончатыми крыльями. Что мне всегда нравилось в Мельнице: тут лучше всего ощущалось нечто основательное на фоне всеобщего зыбкого. Разумеется, при условии, что Фараонов тоже тут, и можно ничего не говорить ему, а обсуждать, например, с Васей мотоциклы. Но обмениваться взглядами такими, как будто за плечами другого простирается лес и река, и горы, и ночная долина в немом лунном свете. Потому я и здесь — чтобы почувствовать это снова. И снова. В мамином звонке — не в словах, а именно в самом факте звонка, — была зловещая угроза: этот вечер может стать последним. И я всеми силами старался доказать обратное. — Уйти хочешь? — он наклонился ко мне, чтобы сказать это. — Нет. Наоборот. Чего теперь торопиться? Я иногда думал, а что было бы, если бы мама узнала. Если бы она поняла, что за важность толкает меня каждый раз идти к нему домой, если бы она видела меня здесь с ним и даже тогда под фонарем у арки. Какими глазами она посмотрела бы на меня? Полными ужаса? Отвращения? Слез? Зато в них не осталось бы места фальшивым копиям меня. Её бы встряхнуло. С неё слетело бы дурное оцепенение, которое она принимает за знание жизни. А когда кто-то рушит твою задубевшую картину мира, то это повод либо уважать разрушителя, либо ненавидеть. Зная маму, я готов был поспорить, что она выберет второе. Такая беспощадная правда выдрала бы ту невидимую пуповину, соединяющую меня с домом. Одним махом, с корнями. Только вот кем бы я стал после? То, что висит обременительным грузом, оно же и питает, и укрывает, и убаюкивает. Оно стало моей пусть и не самой приятной, но уже неотъемлемой частью. Это всё-таки страшно — насовсем остаться без дома. Без веры, что мама тебя любит и ждет, каким бы скотом ты ни был. Я сидел, подперев рукой лоб. Замечал, что ему тоже сейчас неспокойно. Пьяных визгов и выкриков стало больше, чем музыки. Гитару в очередной раз отобрали у того, кто ни петь, ни играть не умел, не попадал ни в какие ноты и надрывал глотку песней, которую никто не знал и знать не хотел. Когда гитару у него отняли, она стала гулять по залу и после нескольких выкриков с просьбами дать её кому-нибудь потрезвее она перекочевала к Фараонову. Он еще больше напрягся. — Давай, Фараон! Давай! — подбадривали его, хотя эффект от таких подбадриваний был противоположный. — Ну-ка заткнулись, — он ласково провел ладонью по грифу, что-то подкрутил, проверил. Предыдущий исполнитель всё не замолкал и без гитары. Он выл в противоположном углу, уже не пытаясь сложить из звуков песню, а просто исторгая невыразимую холодную слякоть, которая скопилась на душе. — Слыш, тихо, бля, — его заткнули насильно. Фараонов начал наигрывать короткие мелодии без слов. Сначала одну, потом другую — давал пальцам вспомнить струны. Потом он разошелся, и неопределенная мелодия перетекла в знакомый мотив. На что все удовлетворенно загудели. Цой лучше всего звучал именно в его исполнении. Было в его закрытой манере играть что-то такое, что наводило на всех морок. Пахнуло грубым холодным утром и травой, в которой никто не желал остаться. И курить захотелось еще сильнее. Дым плотно заволок зал. А я ёрзал на месте. Что-то не давало мне до конца разделить общее настроение. Поэтому закурил я скорее чтобы отвлечься на сигарету, а не наоборот. Музыка смолкла — он прервался на глоток воды. А дальше он затянул неизвестную песню. Песню печальную, про поезда и расставание. Где он её откопал? Там пелось про то, как кто-то уезжает, чтобы вернуться. Недвусмысленный такой куплет. Но я знал, что в его версии всё было иначе — и неважно, что там задумывал автор. Он пел это так, что становилось ясно: поезд идет в один конец. Никто никуда не вернется. Я медленно стряхивал пепел в пластиковый стаканчик. И зачем только стало тихо, зачем все заткнулись? Мне так хотелось, чтобы песня потеряла очертания в галдеже. Но нет, все как назло слушали. Потому что не каждый день от него можно было добиться какой-то эмоции, кроме безразличия и ярости. А потом он затянул припев: «Я может это выдумал, выдумал, выдумал, И дождь осенним вечером мне в этом помогал…» И стало совсем невозможно. Как-то неправильно на меня действовали его песни — меня начинало тошнить. Нет, если бы это пел не он, я бы, скорее всего, просто не обратил внимания. Но это был именно его голос, растянутый и произносящий слишком сентиментальные, слишком лиричные, слишком мягкие слова. Такие, что сводило зубы, как от скрипа пенопласта о стекло. Мне срочно понадобилось выйти, лишь бы не слушать дальше. Так я и сделал. Взял куртку, прошел между столами, выбрался на улицу, на холод. Он по-любому заметил, и вряд ли ему это понравилось. У входа, привалившись к стене, стоял Лысый и курил — на макушке шапка, уши красные от холода, на лице выражение полнейшего алкогольного аута. Я встал рядом и достал сигарету, но не закурил. Уже не хотелось. А песня всё равно звучала. Смазанная мелодия припева меня настигла и там. «И может быть ты выдумка, выдумка, выдумка, Но я такую выдумку давно везде…» — Чё, не нравится, как поет? — спросил Лысый. Он, видно, не вполне понимал, кто стоит перед ним. — А тебе? — Да ну, гундосая мутня. Эти песни его, тоска одна, — он говорил медленно, язык у него заплетался, слова пусто и бесцельно плыли ко мне, как плывут по реке пластиковые бутылки. Он присел на корточки. — Ну да. Тоска. — Телкам поет, — заявил он и громко сплюнул в сторону. — Не повезло, — я пожал плечами. — Кому? — Телкам. Он посмотрел на меня снизу вверх, пьяно прищурив один глаз. — А вы с ним скорешились, я гляжу, — сказал он не без издевки в голосе. — Вроде как. — А чё это? — он пошатывался и икал, но не спускал с меня глаз. — В школе в одной учимся. — В школе? Хе. И чё ты мне тут ля-ля? — из него выходила несуразно тягучая, благодушная речь. — Я так-то тоже учился с ним в школе, когда его еще мамка там типа была. Потаскались мы с ним там по гаражам, по мусарням. Друганы такие, типа, ага. Так он мне, сука, зуб чуть не выбил, — он демонстративно провел языком по сколотому переднему зубу. — Махаться он горазд. — За что чуть не выбил? — Да так че-то слово за слово. Че-то поспорили, и он мне как въебет. А я ему в ответку. А он, сука, как всегда, заломил и давай пиздеть. — Он сгибал и разгибал пальцы на руке, с которой недавно сняли гипс. Пальцы почти не гнулись. — Чё, каждый день тебе, наверно, от него по башке-то прилетает, хах, — он закашлял глухими смешками. — Ну. Прилетает. Ага. Куда же деваться-то. — Нда, — протянул он. — А ты его чё слушаешься, он те батя что ли? — А ты чего слушаешься? — А я не слушаюсь, — он медленно и нечетко помотал головой в такт медленным и нечетким словам. — Я жду, — он кивнул сам себе. — Пока перебесится. Лысый поднялся с корточек и, раскачиваясь, но сохраняя удивительную стойкость, пошел мимо меня. И вдруг уцепился мне за плечо со словами: — Еблан ты. Вали. Вали-и. — Почему? — я с тревогой следил за движениями его влажных налитых кровью губ. Он шумно потянул носом. — У меня батя когда вешался — вот так же пасло. Лысый скрылся за дверью Мельницы. Я слышал тяжелые удары его ботинок об ступеньки. Музыка стихла. Потом заиграла вновь, но гитара была уже не у Фараонова — это я понял по тому, что петь стали Деда Максима. Не прошло и минуты, как Фараонов вышел из Мельницы и встал напротив. Я не дал ему первым заговорить и сразу вывалил ему то, что сказал мне Лысый. — Нет, я понимаю, что он бухой, но это по-твоему вообще как? Он смотрел куда-то вверх, в густо-сиреневое беззвездное небо или в перекрестье проводов над нашими головами. Потом опустил взгляд на меня. — Ты вешаться собираешься? — Я нет. — Вот и я нет, — он медленно покачал головой. — Тут вообще чем только не пасёт. Я был совершенно не против закрыть на этом тему. Нечего тут обсуждать. Зачем плодить иллюзорные проблемы, когда есть реальные, которые ждут меня дома. — Пойдем что ли? — предложил я, указав глазами на дорогу от Мельницы. — Теперь уже неохота назад идти. И мы пошли, преодолевая сизые толщи воздуха городской окраины, залитые теплым тыквенным светом фонарей. — А чего так резко? — спросил он. — Не могу слушать. Поешь ты, а стыдно мне. — Ну, знаешь, — он выговорил это низким грудным голосом. У него округлились глаза. Редкая секунда настала — секунда, когда он не знал, что ответить. Секунда его смятения. — Если бы была просто хреновая музыка, то как раз нормально было бы, — продолжал рассуждать я, — а тут… Не знаю, как сказать. Наизнанку хочется вывернуться. А все это еще и слушают. Как ты так можешь? — Просто только ты ищешь в ней какой-то смысл. — Но он ведь там есть? Иначе зачем тебе её петь? — я понял, что научился задавать такие вопросы от него же. — А как же. Мы шли к остановке, как ходили каждый день. Сколько уже так пройдено по этим раздолбанным тротуарам? Раньше вечерние улицы были оживленнее. А теперь прохожих нам почти не встречалось. Наверное, из-за холода все попрятались. Холод нагонял скуку, убивал привычные уличные запахи, щипал кожу и мешал разговаривать раскованно, как хотелось. Слова Лысого его все-таки задели. Он мало говорил и шел в хмурой задумчивости. Мимо пролетела ворона, как-то болезненно распласталась на асфальте и стала громко каркать, глядя злыми птичьими глазами прямо на нас. Мы её обошли, а она еще несколько раз каркнула нам в спины. — И эта туда же? — удивился я. — Да пиздец какой-то настает. — Надеюсь, глобальный. Мне стало не по себе. Деревья вдруг показались неприятно высокими, а мы в их шевелящихся тенях, как в паутине мухи. Вокруг мрачно сгрудившиеся дома, шепчут что-то голосами своих обитателей сквозь тонкие панельные стены. По обочинам грязь. Стоячая вода после дождей обступила дома, превратив площадки перед ними в жирные непролазные болота. Эта грязь как будто была не простым природным явлением, а материей, характерной исключительно для подобных районов. В лесах и в полях водится другая грязь — плодородная, живая и свежая. Не то что местная субстанция — опасная, заразная, отдающая техногенным катаклизмом. Как будто она — порождение самих многоэтажек, продукт их жизнедеятельности. Не людей, а именно зданий, которые только с виду стоят себе безучастные и неподвижные, а на самом деле тоже ведут неустанную невидимую глазу работу. А вот эта угольная жижа под ногами — лучшее, что они умеют произвести. Потому что конструкция такая. Потому что всё красивое им чуждо. И потому что населяют их простые замученные люди, которые пропитывают стены квартир затхло-темными испарениями своих мыслей. Болота вокруг домов растут. Заражают всех, кто еще не успел заразиться. В один прекрасный момент, ты осознаешь, что носишь точно такое болото в себе. Хуже того: оно начинает тебе нравиться. Примерно это я попытался передать и ему. Но плохо. Запутываясь в собственных фразах и с ощущением полного провала, потому что не могу сказать, как надо, то, что вроде бы так просто, а вроде и не найти никак слов, чтобы передать всё подуманное правильно, точно и до конца. Он сам додумал всё, что у меня не получалось досказать. Покивал. — ТАК я еще об этом не думал. Ты такое чуешь хорошо. Лучше тех, кто тут всю жизнь живет. Вон ворона эта тоже. Из грязи вылетела. Улица как будто подслушивала наши разговоры, и ей они не нравились. Воздух дрожал и фонил. Вывеска продуктового противно мигала. Мы срезали путь, прошли через неосвещенную изнанку Молодежного. Шли в молчании. Пустота, в которой нет ни времени, ни направлений. Только звук шагов и дыхание друг друга напоминало нам о том, что мы еще тут, а не затерялись между бытием и небытием. И тут показалась остановка. Я выдохнул. Уеду домой. Не потеряюсь в нигде. Хотя, может какой-то своей частью я и желал потеряться. От вида трамвайных путей мне совсем расхотелось уезжать. Сегодня больше, чем когда-либо мне нужны были эти странные опустелые улицы и фонари, и лужи на асфальте, и стоячие болота у домов, и грязевые вороны, и облезлая трехэтажка у самой железной дороги. Я бы остался тут. Как же я хотел остаться тут! В комнатах, наполненных живой тишиной, среди старых ковров и больничных запахов. Просто стоять и молча курить на балконе в непозволительно позднее время. Говорить кухонные разговоры. Да пусть и без этого. Пусть бы я стал невидимкой. Спрятался бы под кроватью его мамы и смотрел бы, как приходит о ней позаботиться он. Он говорил бы с ней глубоким мглистым голосом, кормил бы, менял постельное белье, перетаскивал на руках в коляску и обратно, а я был бы духом этого дома. Как домовой. Вика оставляла бы мне печенье в маленькой тарелочке на ночь и радовалась бы, что к утру от печенья остались одни крошки. И дни бы шли и шли, но ничего бы не менялось. Так было бы вечно. Срочно нужно было что-то такое из ряда вон, что удержало бы меня от этой идеи. Что-то отрезвляющее, бросающее вызов. Мне нужен был повод, чтобы стоять сегодня против мамы. И я хотел дать повод ему тоже на всякий случай. Когда есть планы на будущее — пусть самые незначительные — то они выступают маяком, на свет которого можно плыть сквозь что угодно. Главное, чтобы было, чего ждать. — Слушай, а если я сегодня выживу, то давай потом съездим куда-нибудь подальше. В село Лох, а? — Потом — это когда? — А прям сразу. Прям на выходных. Утром туда, вечером обратно. Давай? Я думал, он начнёт возражать, и мне придётся его уговаривать. Но он подумал, посмотрел на меня, сквозь меня и опять на меня и выдал: — Поехали. Пора уже ехать. Потом не выйдет. Он посмотрел на меня как-то слишком прямо. У меня ушло желание что-либо еще говорить. Я вдруг нутром почувствовал, что мы одни, никого больше нет ни на остановке, ни рядом. Я оглянулся — действительно, никого. Тогда я посмотрел на него так же прямо, как он на меня. Ветер продувал остановку насквозь, давал мне холодные пощечины, но я не ежился и не укрывал лицо от ветра, а наоборот, подставлял ему кожу. Я напрягся, понимая, что вот оно — то, чего я никак не умел себе объяснить. Происходит. Кажется, он, как и я сейчас, заклинал трамвай не приходить. Я ловил мельчайшее его движение: как небрежно дернулась верхняя губа, как сомкнулись челюсти и проступили желваки, как волновались и страдали глаза. Ему как будто физически трудно было меня видеть. Я отвернулся к трамвайным путям, чтобы не мучить его дальше, не плодить вокруг себя это трепетно-зловещее желание непонятно чего. И вдруг он подошел, обхватил меня со спины одной рукой с ладонью сжатой в кулак за плечи и прижал к себе. Наверное, со стороны это выглядело, как пьяное братание или начало шуточной драки. Но я-то понимал, что на самом деле значит этот жест, стоивший ему неимоверных усилий. Понимал нутром, но не мог облечь это ни в слова, ни во что другое. Он дышал, как температурящий больной, нагревая мне ухо. Да и я, наверное, дышал так же. Как будто мы случайно перешли на тайный почти беззвучный язык вдохов и выдохов, в котором куда больше граней и оттенков, чем в любом другом. Моя спина медленно вплавлялась ему в грудь. Мы стояли так, и никто из нас больше не в силах был шелохнуться. В груди то накатывало, то опадало, как будто там завелось миниатюрное море с приливами и отливами. Между нами зависло напряженное и несбывающееся. В конце концов он ослабил хватку, отпустил меня, с усилием моргнул, посмотрел в землю и поджал губы, как будто я только что сказал что-то смешное. Я смог дышать, как обычно, всё странное отхлынуло и осталось легким разочарованием в животе. Но так нам и надо. Можно не всегда и не всё. Даже если тебя никто не видит. Если бы мы позволили себе быть расхлябанными и поддаваться каждому порыву, то разве это бы не испортило всё? Разве не вмешало бы в тайну пошлую, нелепую в своей простоте, обыденность? Получилось бы, что и это тоже — дерьмо. Когда подошел трамвай, Фараонов попрощался словами: — Ты уж выживи. Я махнул ему рукой из окна трамвая. Домой я зашел тихо, как мог. Поворачивал ключ в замке медленно, бесшумно открывал и закрывал дверь, как неудобный сосед, который приехал перекантоваться. И действительно, мама не сразу поняла, что я вернулся. Она вышла из комнаты и наткнулась на меня в темном коридоре: — Ой! — она отступила на шаг. — Напугал. Не слышала тебя. Я промычал-прокряхтел какой-то звук в знак удивления, приветствия и того, что якобы счел мамин испуг забавным. Может, обойдется? Может, она после разговора с Фараоновым всё-таки передумала меня ругать? Но когда я помыл руки и вышел из ванной, она заговорила эталонно-строгим тоном: — Слав, кто из тумбочки деньги взял? Две тысячи из подарочных денег пропали. — Ну я. — Ну ты или ты? — Я взял. Она шумно выдохнула и прошла на кухню, каждым своим движением требуя, чтобы я последовал за ней. — Точно? — она встала около плиты и сложила руки на груди. — Я уж подумала, может, ты этого своего друга, — у неё презрительно наморщился нос, — домой притащил, а он и проверил, где что плохо лежит. — Чего?! С чего ты вообще взяла такое?.. — А я твоей классной позвонила! Всё про всех узнала. От вас-то ничего не дождешься. Я пялился на неё странно оглушенный, как ребенок в первую секунду после того, как его мороженое упало на асфальт. Это страшные слова — «всё узнала». Мне тут же представилось, что знает она действительно ВСЁ. Знает даже больше, чем знаю я, и у меня внутри что-то оборвалось. Хотя моя класснуха — последний человек, от которого можно было ждать исчерпывающих ответов о том, кто такой Фараонов. Но в ту секунду я не сомневался: и я, и он раскрыты самым жестоким образом. — Хулиган он малолетний! — с победным наслаждением выкрикнула она, явно повторив слова класснухи. — И хамло. В школу не ходит, уроки не делает, учителям грубит и черт знает что еще. От него-то ты и нахватался. Нет уж, тебе с такими ребятами не место, — она говорила со мной делано-мудрым тоном — очень убежденным и очень неубедительным. Таким тоном говорили пионеры в советских мультфильмах. Она не злилась на меня только лишь потому, что в её голове всё стало до умиления просто: всего-то и надо указать заплутавшему сыночку, что наступил он в каку. Это этот там хулиган непонятный и плохой, а сыночку глазки только протереть — и он поймет, что с хулиганами якшаться не надо, дома лучше сидеть и книжки читать. Она даже готова была простить мне пропажу подарочных денег. Стоило только мне согласиться, что это не я, это всё он. А я обрадовался шансу поломать её картонных человечков в виде меня и Фараонова. Правда, вместе с тем придется ломать и наше с ней натянутое перемирие. Но ведь и оно — фальшивка. Я почувствовал, как вместо страха голову поднимает злость. Жаркая кровь прилила к щекам. Мама говорила не со мной. Настоящий я был вне её досягаемости. Она ничего на самом деле не знала. — А сам я по-твоему ничего не могу, только нахвататься? При чем тут вообще уроки и учителя? Как будто кроме школы ничего больше не важно. Ты вообще что ли ничего не поняла? Он мой друг! — Здрасьте, приехали! Друг нарисовался, и учиться теперь не надо. А мне, может, не работать и деньги не зарабатывать тогда? Тьфу ты, Господи. Ходить в школу — это все равно что твоя работа! Учиться — это твоя святая обязанность. Заруби себе на носу, для тебя важнее школы сейчас ничего быть не может. Она давила на больное. О запущенной учебе я предпочитал не думать, так что оправдываться тут мне было нечем. Не сказать же ей, что всё на свете дерьмо и на самом деле неважно. Я чувствовал нутром, что поступал правильно, пренебрегая школой, но правильность эта — штука очень зыбкая. Со стороны так вообще безумие. Как объяснить, что там с ним я становлюсь лучше, чем я стал бы в школе? Дома перед мамой всё, чем ты недавно горел, блекнет и расползается по швам, как нечто не существующее в природе. Одна только её правда сияет золотом неопровержимости: учиться — это моя святая обязанность. О чем тут спорить? — Я и учусь, — я потупил взгляд. — Дурака ты валяешь, а не учишься. Я как учительнице только заикнулась про этого твоего Диму, так у неё все сразу на свои места встало. Говорит, как с ним общаться начал, так и учиться перестал. От него всё понабрался. Прогуливаешь, безобразничаешь. А оценки? Двойки, тройки и колы — все приятели мои! — Да мне насрать на всё это! — с надрывом выкрикнул я, лишь бы ко мне случайно не пристали эти дурацкие словечки. Как будто какой-то бестелесный наблюдатель сейчас слышал нас и мог составить обо мне мнение, как о полном кретине, если я не отшвырну их от себя. — По губам сейчас получишь за такие слова! Тебе с ним не место, понял меня? Я сделал вид, что это у меня тут всё под контролем. — Я сам решу, с кем мне место, а с кем нет, — это были резкие слова нетвёрдым голосом. — Да что ты говоришь! Нечего мне тут права качать. Я ночами не сплю из-за тебя. Каждый вечер как на иголках. Сил уже нет моих. Хватит! Этот пусть сам по себе, нечего тебе за ним таскаться. А у тебя нормальные ребята есть: Никита Васильев, Лиза, другие одноклассники твои и из старой школы тоже. Есть, с кем дружить и безо всяких там разгильдяев. — У меня нет с ними ничего общего. Я не дружу с Васильевым. И я расстался с Лизой. — Поссорились что ли? — нахмурилась она. — Нет, не поссорились. У меня нет с ними ничего общего, — я произнес каждое слово четко по отдельности. — Да что ты будешь делать! Упертый какой, а. А с этим, значит, есть общее? — она поставила руку на бок, — Вот я и смотрю: деньги уже начал без спроса брать. Это как понимать? Ты их куда дел? — На проезд потратил. — Врешь! Она быстрым шагом направилась к курткам на вешалке и вытащила у меня сто рублей из кармана. — Ну, вот, — она нагнулась к рюкзаку, который я бросил там же у порога, расстегнула одну молнию, другую, третью. — Куда остальное дел, я спрашиваю. На что потратил? — На конфеты, — хрипло ответил я. Оставшиеся деньги лежали за подкладкой, куда нужно было еще ухитриться просунуть руку. Я сразу спрятал, предвидя, что она в любой момент может начать меня обыскивать. Она остервенело вышвыривала из рюкзака колпачки, ручки, скомканные бумажки и трамвайные билетики, перетрясала учебники и тетради, вытряхивая из них двойные листы с двойками за контрольные, старую записку Чижовой, пустую упаковку от жвачки и треснувший транспортир. — Фу, не рюкзак, а помойка! — ей быстро надоело, тем более, что поиски её только сильнее выводили из себя. — Больше ты из подарочных ничего не возьмешь, так и знай, пока нормально себя вести не начнешь, денег никаких не получишь вообще. Она вернулась на кухню и встала, привалившись спиной к шкафчикам. — Я это уже понял. — И ты прекращаешь в Молодежный мотаться. Никаких тебе больше пьянок, гулянок или чем вы там занимаетесь. — Нет никаких пьянок и гулянок, я езжу к другу. — Так я запрещаю тебе к нему ездить. Всё! Так нельзя. С головой совсем уже не дружишь. И все тебе плохие стали, один он хороший. Нельзя так себя вести. Из-за кого, главное, ото всех открестился? Из-за хулигана какого-то. Плохо на тебя такая дружба влияет. Тебе что там, мёдом намазано? Не поедешь ты туда, понял меня? — Понял. Пешком, значит, пойду, — я рассчитывал только на то, что она, как всегда, поругается, но по-настоящему ничего сделать не сможет. — Да ты сбрендил? Кто он тебе, Господь Бог? Что ты бегаешь за ним, как собачонка? — Его зовут Дима Фараонов. И я за ним не бегаю. Я приезжаю к нему в Молодежный, потому что по-другому не получится. Он работает на шиномонтаже. Его мама была учительницей русского и литературы. Но сейчас она больная и лежачая. А он за ней ухаживает. И за сестрой своей пятилетней тоже. И я там не просто так. Я даже колеса научился менять. И я готов уйти после девятого хоть в техникум на сварщика, хоть куда, но… я не знаю, куда дальше. Мы оба не знаем, — я поражался тому, насколько чисто и смело могут идти слова, если точно знаешь, о чем говоришь, и каждое твое слово — правда. Пусть только твоя личная, но всё-таки правда, за которую нельзя себя упрекнуть. Она долго молчала, глядя на меня. На неё это было не похоже. Вздохнула, покачала головой и мирно спросила: — И поэтому он в школу не ходит? — Да, он договорился с директрисой. У него личный график. У них никого больше нет. Он один работает. На нем мама, сестра, ему вообще не до учебы. — А, понятно, — лицо её приняло обычное скептическое выражение. — Ты из жалости там с ним болтаешься. Тебе своих проблем мало что ли? Она патологически не умела сдаваться в споре. Она — и вдруг неправа? Да никогда в жизни она такого не признает. Последнее слово всегда за ней. Она не уступит его никому. Тем более, мне. Я смотрел на неё настолько удивленный и возмущенный, что даже немножко напуганный. Я испугался её беспринципности. Как будто она только что плеснула радиоактивных помоев в свежий горный ручей. Как у неё всё здорово складывалось. Всему есть простое объяснение, до которого я в силу недалекости своей не додумался. Не сложное и странное, и таинственное, и необъятное непонятно что, а жалость. Неужели даже это она собралась превратить в детскую игрушечную страстишку -понятную со всех сторон любому взрослому? Она пребывала в святой уверенности фанатика, что её взрослый мир дает исчерпывающие объяснения каждой в мире вещи. И нет ничего, о чем она могла бы не знать, чему не соответствовало бы анекдотически простое толкование. — Ты что вообще несешь?! Какая блин жалость? Я не… — И чего ты теперь разорался, как ненормальный? Жалость — не жалость. Меня, знаешь ли, всякие Димы нисколько не волнуют. Меня волнует, чтобы ты учился и чтобы не превратился в разгильдяя какого-то. Месяц уже ты мне нервы треплешь. Так что всё. С завтрашнего дня ты после школы мне отзваниваешься, что ты дома. А нет — я вызываю милицию. Пусть они тебя ищут и домой приводят. Мало? Я и мобильник у тебя отберу. Вон старый домашний подключу, с него будешь мне звонить. Раз по-хорошему не понимаешь, то нет тебе ничего — сиди дома. Выходить без спроса я запрещаю! Меня как окатило ледяной водой. Запрещает. Нет, она ничего не забудет на этот раз. — Я же ничего такого не сделал. А если сделал, то совсем не потому. Я не собираюсь больше кабинеты громить. Я не смогу дома сидеть. Так только хуже станет. Ты хоть раз меня послушай. Я старался звучать бесстрастно, отчего мне казалось, что подавленная моя паника вот-вот проявится нервным тиком: у меня задёргается глаз, или начнёт трястись нога. Она загнала меня в угол. И видимость, что я внутренне вроде как на свободе и не боюсь никаких углов — единственное, что я мог ей противопоставить. — Слушать я тебя буду, конечно. Слушала уже, а толку? Ты мне сколько раз обещал, что врать не будешь, что вести себя нормально начнешь! А в итоге только нервы мне треплешь. Почему с первого раза не понимаем-то? И чего ты теперь лицо такое делаешь? — Да хреново мне потому что! — не выдержал я. — А ты только хуже делаешь! Почему ты ничего никогда не можешь понять? Да не понять даже, а просто на мою сторону встать. Я тебе сын или кто? Ты всегда мной недовольна. И никогда довольна не будешь, что бы я ни сделал. — А ты и хорошего ничего еще не сделал. Я тебя воспитываю. Если я тобой таким довольна буду, то тогда все остальные тобой будут недовольны. Ты на себя посмотри! Как ты себя ведешь, чтоб на твою сторону вставать? И еще плохо ему, видите ли! А вот не надо лезть, куда не попадя. — Почему если мне плохо, то виноват у тебя тоже я? — Ну а кто тебе еще виноват? Не ты, так Дима этот ненормальный. Свет что ли клином на нем сошелся? — Да, — зачем-то вырвалось у меня. — Что да? Дакает он мне тут еще, — удивленно огрызнулась она. Я упрямо смотрел ей в лицо. — Клином свет сошелся. Она нахмурилась, но смотрела на меня уже настороженно. — Ты чего такое говоришь? — Он… — голос мой неприятно сорвался и затих сам собой, а молчание, за ним растянувшееся, содержало в себе сразу всё невыразимое, что нельзя было облечь в слова. Я прокололся с этим молчанием сильнее, чем если бы стал что-то рассказывать. Хуже, чем я рассчитывал. Я думал, что только ошарашу её неожиданным ответом, чтобы остаться при своей правде. А вышло ужасно. Слова уже не шли. И чем больше сгущалась тишина, тем меньше я мог контролировать свое лицо — даже рот не мог закрыть. Мышцы задубели, похолодели и замерли в немом испуге. На долю секунды у мамы в лице как будто мелькнуло отражение моего — тот же испуг. Растерянные беззащитные глаза спрашивали меня «Что же это?» Не то, что легко осудить. Кажется, она заметила ночную долину, блеснувшую в воздухе, как двадцать пятый кадр. Я почти смог столкнуть её с тем, что она готова была признать неведомым для себя. Перед чем она бы безоговорочно капитулировала. Но она быстро взяла себя в руки, а дуновение неведомого еще сильнее подкрепило её решение — отрицать и отгораживаться, если нет другой заведомо правильной реакции. — Так, — она хлопнула ладонью по столу. — Цирк этот мне надоел. Больше ты с ним не увидишься. Я тебе обещаю. — Да щас прям! — у меня в глазах всё потемнело от злости, я уже мало соображал, что происходит и почему. — Знаешь, что? И с папой так же было. Ты никого никогда не понимаешь. Ни меня. Ни папу ты не понимала. Даже не пыталась. Он просто не выдержал тебя. Ты думаешь, что всё знаешь, а нихрена подобного. У неё вытянулось лицо. Глаза засверкали, как две сирены с сигналом тревоги. — Баран неблагодарный, — приглушенно и тягуче поведала она куда-то в окно. — Я тебя растила, кормила, поила — и вот, что в ответ получаю. Как не стыдно тебе? Я нисколько не сбавил голоса, мне уже было плевать, что она сделает и что скажет. — Это папа с тобой был из жалости. Ты кого хочешь задолбаешь. Он умер и правильно сделал, потому что иначе ты б его доконала. Ты его не слышала, не понимала, не знала, ты его не любила. Ты только хотела, чтоб все как у людей было. — Да как ты… — её голос дрогнул. — Заткнись сейчас же, идиот! Мало мы тебя пороли! — Он пил из-за тебя… Она наотмашь хлестнула меня по лицу. Губам и носу стало горячо и обидно. — Закрой рот, бестолочь! А когда он пьяный приходил?! Сколько я от него натерпелась? Сколько я его прощала! А потом я вообще одна с тобой маленьким осталась за двоих. Я всё тебе давала. Любые вещи, любые игрушки, любые секции. В лагерь — пожалуйста, езжай. Хочешь школу сменить — пожалуйста. И ты говоришь, что это я кругом плохая. Вот она — твоя благодарность? На шее моей сидит — и ни одного хорошего слова от него не дождешься. Да у меня инфаркт скоро из-за тебя будет! Скот бессовестный. Изнутри меня колотила дрожь, тряслись руки, я сжимал их в кулаки, старался контролировать тело, чтобы не дать ему размякнуть и расползтись. Она не должна была заметить, что я ослаб даже на секунду, иначе мне пришлось бы оставить последнее слово за ней. Но только не сегодня, нет. Только не сейчас. — Ладно. Раз я скот, то… ладно, — я всё же оставался спокойнее, чем она, распаленная самым грозным материнским чувством, — тревогой, обрамленной в ненависть и страх. — Пойду вещи собирать. — Куда ты собрался? — она кинулась мне наперерез и, раскинув руки, загородила собой дверной проем. — Не пущу! — Отстань от меня, — прошипел я, — да, я хреновый. Даже хуже, чем ты думаешь. Но ты так меня достала. Ты думаешь я с тобой здесь останусь? Думаешь, пойду я в технарь к Иванычу под крыло, а заодно он и от армии меня отмажет, и будем мы с тобой дальше жить так? Нет! Я лучше в армию пойду, чем с тобой тут останусь. На помойке лучше буду жить. Дворником стану. Лишь бы не здесь. Ненавижу. Я с силой надавил ей на руку, которая преграждала проход. Рука оказалась неожиданно уязвимой и тут же покорно обвисла. Мама зажала себе рот ладонью другой руки, но я не смотрел на нее, я уже вышел в коридор и, пытаясь не приплясывать на ходу от дрожи в коленях, пошел в пока еще свою комнату. В комнате стояла темень, прорезанная полосами света от уличного фонаря. Так даже лучше. Пусть вещи не видят меня, а я не вижу их. Я сел на кровать, чтобы собрать в кучу мысли, отдышаться и привыкнуть к темноте. По коридору шаги — задержал дыхание. В ванную, не ко мне — выдохнул. За стеной зашумела вода. Я вскочил, распахнул шкаф, схватил там наугад какие-то штаны, носки, рубашку и бросил на кровать. А рюкзак-то остался в коридоре. Я что, всерьез сказал про вещи? Что вообще я только что говорил? Я уже не помнил. Не смог бы воспроизвести ни одной произнесенной фразы. Даже общий смысл вылетел из головы. На месте потаенных слов, которые никогда раньше не смели при маме и близко к языку подобраться, остались прорехи в мозгах и мрачное удовлетворение. Но это не означало победу. Побеждал я только до тех пор, пока мне было не в чем себя упрекнуть. А теперь мне самому было паршиво от сказанного. Я хотел, чтобы последнее слово осталось за мной, и в итоге мы просто поменялись местами. В ванной затихла вода, открылась и закрылась дверь. Что-то глухо затрещало, запело, потом заговорило. Телевизор. Вокруг меня на кровати черными пятнами лежали штаны, носки и рубашка. Я уже знал, что никуда не уйду. Мама тоже это знала. Ну почему с родителями обязательно должно быть так сложно? Как-то, когда я был маленьким, мы ходили в гости, и там меня спросили, кого ты больше любишь, маму или папу. Я удивился такому вопросу. В нём прятался какой-то подвох, суть которого я не умел распознать. Я испугался, что сейчас меня выведут на чистую воду. Взгляд мой с надеждой обратился к родителям. Мамины глаза требовали «не подведи». Папины — лучились спокойствием. Маму, ответил я. Все рассмеялись. Мама как-то дергано улыбнулась. А папа с одобрительной улыбкой подмигнул мне. Он нисколько не в обиде, я это знал. Зато потом, когда мы шли домой, мама сказала, что я заставил её краснеть, потому что ответил неправильно. Мне должно быть стыдно. Надо было сказать, что я люблю их обоих одинаково. Я ей поверил тогда. Но если подумать, разве это в принципе возможно? Ты никогда не будешь чувствовать к двум разным людям одно и то же с одинаковой силой. Что определяет так называемую любовь? То, с кем из них я сильнее связан? Тогда с мамой, конечно. Или это то, к кому я больше тянулся? К папе. Но кто из них был мне по-настоящему близок? Никто. Каждый из них являл собой сразу и то, что согревало, и то, от чего хотелось бежать. При мысли о родителях перед внутренним взором вставал сложный косматый мираж, похожий на бабая, которым пугали в детстве. Бабай-мама и бабай-папа. Невозможно до конца понять, что перед тобой вообще такое, и любовью оно называется только потому, что страшно назвать это как-то по-другому. Назови это точнее — и на чем бы тогда всё держалось? Всё на свете бы просто рухнуло. Не знаю, сколько я так просидел, не меняя позы. Может, полчаса, а может, часа полтора. По ощущениям была уже глубокая ночь. Телевизор в соседней комнате смолк, а я и не заметил, когда. Мне хотелось сходить за телефоном, который остался в коридоре, лишь бы он напоминал мне, что мир не сжался до размеров нашей квартиры. И что меня отделяет не так много от того, к чему рвется всё моё существо. Мне не нужно было ни писать, ни звонить. Достаточно было знать, что я могу это сделать в любой момент. Выйти за телефоном и опять столкнуться с мамой было бы совсем плохо, но она наверняка уже легла спать. Так что я прокрался в коридор. Поначалу тишина казалась несомненной. А потом я остолбенел. Из маминой комнаты шли тихие короткие всхлипы. Впервые со дня похорон я слышал, как она плачет. Я сжал телефон в руке, как талисман. Постоял в прихожей, убедился, что всё это мне не кажется, пошел обратно к себе в комнату затрудненными шагами, как будто между коленями у меня была натянута тугая резинка. Мне оставалось только сделать вид, что ничего не слышал. Что еще я мог? Мне ли её успокаивать? Это она мама, она взрослая, а я если появлюсь перед ней, то сразу стану безруким и безногим человеком с застрявшими в горле оправданиями. Я буду жалкой размазней, буду смешным в своих потугах изменить ситуацию и сделаю только хуже. А ведь она сама столько всего глупого, жестокого, несправедливого сказала сегодня. Но она считает виноватым меня. Каждый её всхлип — это укор мне. Она добивается, чтобы я раскаялся, прогнулся и во всем с ней согласился. Моё предательство себя — цена её спокойствия. Я вернулся в комнату и неслышно прикрыл за собой дверь. В груди ширилось и росло что-то такое мучительное, о чем думать не хотелось. Глаза закрывались. Хотелось спать. Кровать под вуалью темноты соблазняла лечь и отключиться прямо так, не раздеваясь, — и будь, что будет. Но пусть бы мама только прекратила плакать. Это пытка — вот так стоять, осознавая, что я не могу двинуться ни от неё, ни к ней. Теперь я различал её всхлипы и отсюда. Невозможно перестать об этом думать. Зачем только я пытался ей что-то доказать сегодня? Лучше бы молчал, как всегда, не сказал бы ничего такого, что настолько вывело её из себя, согласился бы с ней, а назавтра что-то бы придумал. И на что я рассчитывал? Что она меня поймет? В который раз это не работает. Так глупо. Говорить то, что ты сам себе до конца не объяснил можно только тому, кому важно не перетянуть тебя на правильную сторону, а важен сам разговор. С мамой нельзя, как человек с человеком, — на равных. Можно только как дитя малое со взрослым. И тут у меня как будто переключился рубильник в голове. Ведь если она плачет, то это она сейчас маленькая. А взрослый из нас двоих я. Правда, сильно легче от этого не стало. Даже наоборот, еще больше захотелось завернуться в одеяло и впасть в глухую спячку. Действовать трудно. Я всего лишь уловил, что делать надо, но всё еще не представлял, как. А отсиживаться, когда наткнулся на такое понимание, уже нельзя — иначе это низость и место мне среди тех, кто гордится тем, что обоссал пальму в кабинете физики. И потому абсолютно растерянным я снова вышел из комнаты, прокрался по коридору и приоткрыл мамину дверь. Она сидела спиной ко мне. Непривычно сгорбленная, отчего двуспальная кровать казалась слишком огромной для неё одной. Я стоял у шкафа, скрытый темнотой. Горел слабый прикроватный светильник. Свет покрывал маму несвойственной ей бледностью и при этом как-то слишком золотисто отливал на коричневых шторах. На противоположной стене вырисовывался её теневой силуэт. Она сразу напряглась, когда услышала меня. — Мам? — тихо позвал я. Она не ответила и не обернулась, только сильнее сгорбилась на кровати, стала всхлипывать тише, но плечи её по-прежнему вздрагивали. Пахло свежевыстиранным бельем, немножко мылом — рядом со мной была приоткрыта дверца шкафа. На полке у телевизора стояли шкатулки, кем-то когда-то подаренные сувениры из теплых краев, духи и тюбики кремов, два горшка с цветами, чьих названий я не знал, пульт от телевизора, пустая ваза и фотография в рамке, о которой я давным-давно не вспоминал. На фотографии я и мама, и папа. Мы семья. На вид счастливая. И мы в парке на фоне фонтана стоим улыбаемся в камеру. Я такой маленький, что не вполне понимаю, куда и зачем меня привели, просто прищуренно улыбаюсь тому, что сейчас вылетит птичка. Мамины ладони на моих плечах. Папина ладонь на мамином плече. А сзади пруд, где водятся головастики и утки. И через минуту я побегу с палочкой вдоль воды, буду ковыряться в иле и кидать в воду камешки. На обратном пути папа купит мне мороженое, а мама будет мешать мне его есть, говоря, чтобы я не кусал, а облизывал, иначе горло заболит. Но я буду кусать всё равно. И где же оно, то лето? Нынешний я не имел к маленькому сощуренно улыбающемуся себе никакого отношения. А мама видит это фото каждый день и наверняка грустит, что я вырос. Она с радостью бы вернулась в спокойное надежное тогда вместо того, чтобы терпеть пущенное под откос сейчас. Родительская комната так поменялась за прошедшие годы. С тех пор, как она стала маминой комнатой, я избегал сюда заходить. Тут чистота, порядок и пустота, которую посторонний бы вряд ли разглядел. Но я точно знал, что если где в квартире и чувствуется потеря, то только в этой комнате. Из других папино присутствие со временем выветрилось. — Мам… — позвал я еще раз и шагнул к кровати. Постоял в нерешительности. Она медленно обернула ко мне лицо, посмотрела через плечо глазами красными и сырыми. К нижней половине лица она прижимала носовой платок. — Я не хотел этого, — сказал я, открыто глядя на неё. И это был не голос виноватого, который пришел просить прощения. Всхлипы прекратились. Она отвернулась и высморкалась в платок. Какое-то время она молчала и старательно утирала ладонью то один, то другой глаз. В тишине мне проще было собраться с духом. — Был бы он жив сейчас… Он бы сказал тебе… Он бы знал… знал бы, что делать, — она по-птичьи запрокинула голову, обращаясь к потолку. У неё кривились губы, дрожал подбородок — она едва сладила со своим голосом, чтобы сказать это. Еще чуть-чуть — и она опять заплачет. Для меня всё это казалось чем-то ненастоящим. От маминого вида у меня сдавливало внутренности и было сложно вдохнуть. Но я не боялся. И я забыл про её угрозы, они не могли иметь никакой силы в эту минуту. В эту минуту ничто привычное не работало, и оставалось полагаться на себя. Такой ситуации до этого просто не было у меня в голове. Поэтому решения принимались с большей легкостью, как будто это всё сон, и можно не взвешивать свои поступки, ведь результат в любом случае выйдет страннее некуда. Я обошел кровать и встал напротив мамы. Она сидела в белой ночной рубашке, обхватив себя за локти. Под глазами мокрые борозды, губы без помады бледные, на лбу и около рта полоски морщин. В волосах пробивается седина. Я видел её совсем по-другому. Она выглядела слишком беззащитной. С отпечатком лет и горестей. Как будто и не мама, а просто незнакомая женщина, чьей истории не знаешь, но на страдания которой больно смотреть. — А что делать? — я отвел глаза. — Не уйду я, ты же знаешь. Он бы сказал, чтобы ты не переживала, и что я сам во всем разберусь. Мне же не пять лет. Она удивленно вскинула голову, как будто я действительно передал ей только что послание с того света. А я продолжил монотонно и мягко, как будто собрался её усыпить: — Да и в техникум я идти не отказываюсь. Я уже и сам хочу. Уметь что-нибудь такое, как он умел. И работать. Пусть техникум, — мне уже плевать куда, хотел добавить я, но не стал. — Он бы обрадовался, если бы тебя сейчас услышал. — Из-за техникума? — переспросил я. Она кивнула. У неё высохли слезы. — С чего это? — теперь я посмотрел на неё удивленно. Чтобы папа настаивал на моей учебе в техникуме, да еще и за десять лет до потенциального поступления? Бред. Это на него непохоже. Это было чисто мамино желание отправить меня туда, да и ректором папин друг там стал уже после его смерти. — Как же! Он всегда хотел, чтоб ты всё как он умел. Вечно говорил: вот, Славка подрастет, будем на рыбалку с ним… то ему покажу, это покажу… Уже и маленького тебя хотел с собой по гаражам таскать. А я не дала. Знаешь же гаражи эти его. А так да, говорил, всё он у нас уметь будет. Я не помнил, чтобы он так говорил. У меня в памяти ярче отложилось другое: вечера, когда он царственно вплывал в квартиру, как корабль в порт, слегка покачиваясь на волнах своего пьянства. Он раскатисто голосил: «раскудрявый клен зелёный, лист резной, я влюбленный и смущенный пред тобой…» — вокруг расползался крепкий дух табака и спирта. А за ухом у него лежала неизменная сигарета. Мне казалось, что в его голове нет места для такого пустяка, как я. Друзья-собутыльники его интересовали больше. И если не случится что-нибудь из ряда вон, то он и не заметит моего существования. И он, выходит, успевал подумать и обо мне тоже, ждал, когда я подрасту. Но не дождался. — Почему я не помню? И ты никуда меня с ним не пускала? — Да ты маленький был. А он… ты знаешь. Вот как тебя с ним было отпустить? Я переживала. А когда бы ты подрос… — она посмотрела мимо меня в угол и удрученно покачала головой. Острая скорбь по непрожитой жизни вонзилась в самую середину меня. Как будто нечто родное ожило, взметнулось в воздух счастливой надеждой, а потом сразу умерло. И я остался куда более несчастным, чем был до этого. И вроде на самом деле уже нет разницы, как обо мне думал папа. Это было тогда, давно, и это ничего не меняет сейчас. Но пришла моя очередь задирать голову к потолку и глотать ком, внезапно подступивший к горлу. — Не могу, — она спрятала лицо в ладони. — Слав, сходи накапай мне корвалола. Я мысленно поблагодарил её за просьбу. Даже если она этим хотела подчеркнуть, что я её довел. Я пошел на кухню. Достал из холодильника маленький темный пузырек, налил воды в стакан и стал отсчитывать прозрачные капли с острым запахом болезни и тревоги. Никак не могли эти капли кого-то успокаивать. Выпьешь такое — и совсем раздергаешься. Успокоит тебя разве что понимание: «корвалол выпит, я пахну болезнью и тревогой, а значит, в страданиях моих никто не усомнится». Я продолжал отсчитывать капли, следуя единственно известному мне правилу приема жидкостей из маленьких темных пузырьков — сколько лет, столько и капель. Мне тоже требовалось успокоить себя чем-то, что на самом деле не успокаивало, а подтверждало, что тебе плохо. Сигареты. Курить хотелось так, что я сжал руку в кулак и укусил себя за запястье. Завтра. Первым же делом как выйду из дома. А сейчас пора было вернуться к маме. Вместо этого я подошел к окну и стал пялиться на неподвижный ночной двор, заставленный машинами. Она хотела засунуть меня в техникум из чувства вины? Я прислонился лбом к стеклу. Она не доверяла ему меня воспитывать, а потом стало поздно. Приятное леденящее стекло, а на улице в темноте машины мигали голубыми и красными огоньками сигнализаций. Мама исполняет теперь его невысказанную просьбу — чтоб я толковым вырос и руками научился работать, как если бы он был жив. Я сползал лбом по стеклу вниз — от нагретого к холодному. Никакой техникум не сделает меня тем, кем я мог бы стать, будь он жив. Невольно я возвращался в прошлое. Сколько я ни пытался, я никогда не мог припомнить подробностей того переломного дня: какого цвета было небо, что я делал, о чем говорил и о чем думал перед тем, как умер папа. Помню только ночной звонок в дверь, милиционера на пороге, мамину спину и мою детскую уверенность, что те страшные слова, которые говорят взрослые, никак не относятся к моему папе. Это какая-то ошибка. Сейчас он придет и докажет им, что они обознались. Но он всё не приходил. Не помню тот момент, когда я потерял всякую надежду. Помню только, что в этот вечер я впервые узнал: слезы могут катиться не только из глаз — слезами может истекать сердце. Мы той ночью не сидели с мамой в обнимку, как это бывает в кино. Мне казалось абсолютно нормальным то, что она плачет сама по себе, а я сам по себе. Я даже был ей благодарен за то, что оставила меня и не дала смотреть на свои слезы. Наверное, у неё не было сил сказать мне ничего в утешение. Я оторвался от окна. На стекле остался жирный след, как будто тут ползал большой слизняк. На столе ждал стакан с корвалоловой водой. Я взял его и понес маме. — Спать ложись, тебе в школу завтра, — сказала она, когда я вручил ей стакан. Сказала так, как будто ей неважно, что я буду сейчас делать, главное, чтобы я оставил её одну. Это я и сделал. Вернулся к себе, затолкал штаны, рубашку и носки обратно в шкаф. Лег спать. Что будет завтра? Лучше не думать. А утром — субботним, скомканным и невыспанным утром — я должен был собираться в школу. Несмотря ни на что. Когда я в потемках поплелся в ванную, мама уже тоже не спала, сидела на кухне и завтракала, прежде чем уйти на работу. Библиотека нуждалась в маме, в заведующей, ежедневно. Возможно, мама в библиотеке — тоже. Я чистил зубы и думал, что мы за это утро не скажем друг другу ничего, кроме «пока». А дальше как повезет: может, всё было бы по-старому, а, может, она правда подняла бы шум, когда бы я опять поехал в Молодежный. У меня был полон рот пены от зубной пасты, когда в дверь позвонили. «Кто там?» — услышал я мамин голос. Услышал лязг и щелканье замка. Я сполоснул рот и срочно побежал в комнату, чтобы надеть хотя бы штаны — мало ли какие соседи пришли. До меня долетел обрывок разговора: — …к кому?.. — К Славе, — не голос, а промозглый уличный сумрак. Фараонов. Нет, этого быть не могло. Это не могло мне не сниться. Всё перемешалось. От ужаса захватило дыхание. Или от восторга. Вроде ноги готовы были прыгать и ликовать, как в детстве — да только в каком-то исступлении, чтоб в итоге разбить голову об потолок. Из комнаты я вылетел быстрее, чем успел что-либо сообразить. И встал, как оглушенный, глядя через длинный полутемный коридор на него, смотрящего на меня с порога. Мама повернулась ко мне в ожидании пояснений. А он от меня ничего не ждал — об этом говорило его вызывающе самодостаточное лицо человека, пришедшего по делу. Я разгадал нахальную улыбку в его мимике и взглядах, хотя губы его оставались неподвижно-серьезными. Он не растерян и не ждет, что я его представлю, оправдаю или еще как-то спасу положение. Прилично вообще приходить в такое время? Очевидно, мама думала, что нет. А я думал, что даже не беря в расчет её, он не стал бы делать этого из прихоти, а значит, что-то случилось. Взгляды, почти осязаемые, протянулись невидимыми веревками по коридору от меня к нему. — Это как понимать? Ты кто такой вообще? — не выдержала мама. Но, конечно, она прекрасно понимала, кто перед ней. Это причина моего плохого поведения собственной персоной. — Дима Фараонов, — он сказал это неторопливо, как будто сейчас не утро, никто никуда не торопится, и времени предостаточно для долгой обстоятельной беседы. — Вы вчера просили на Славу повлиять. Чтоб учиться он начал. — Ну и? — Вечером вы скандалили из-за этого. Я и решил: влиять пора. Как могу. — Слав?! — она зыркнула на меня, подозревая, что мы с ним сговорились. Я уже и сам не знал, вдруг правда нечаянно призвал его. Например, тем, что пропустил его звонок или сообщение. Если бы у меня не работал телефон, тогда объяснить всё это было бы проще. Но он работал. Ни звонков, ни сообщений не было. — А что? Я же говорил, он мой друг, — не в силах объяснить ничего в первую очередь себе, я выбрал отстраненное согласие со всем происходящим. Потому что верил в его поступки, каким бы безумием от них не веяло. — Цирк какой-то! И как это понимать, я спрашиваю! — она, закипая от возмущения, снова повернулась к нему. — Ты время видел? Люди на работу в это время уходят. Слава в школу собирается. — Я знаю. В школу Слава собирается. Поэтому пришел. Мы вместе идем. — Куда? Хочешь сказать, вы в школу вместе идете? Он обратился ко мне. Не словами, а поддразнивающим взглядом. — Да, идем в школу, — сказал я. Он пожал плечами. — Всё правильно. Значит, идем. — Знаешь, я не разрешала вам общаться, — она осеклась. Он заявился сюда, прямо на её территорию, чем выбил у неё из рук главное оружие: уверенность в том, что наша с ней реальность подконтрольна ей одной. Он спокойно расшатывал её мнения, ничего особенного для этого не делая. Просто создавая впечатление, что всё давно уже решено и без неё наилучшим для всех образом. Вранье это или зашифрованная правда, которую мама могла истолковать по-своему? Выходило, что не он — хулиган — на меня плохо влияет, а я влияю на него — хулигана — настолько хорошо, что он с моей подачи учиться стал. — Не разрешала… — повторила она. — Так вы разрешите, — он сказал это с простодушной убежденностью, как будто каждому дураку на свете ясно, что именно так и надо поступить. — Знаете, когда нельзя, на запретное так и тянет, — он прищуром изобразил тягу к запретному. — А вот когда можно… Когда можно, уже не то. Мне сдавило горло, захотелось выкашлять вдруг нахлынувшее гадкое чувство. Его слова для неё или для меня? Они попали по нам обоим. — Да больно вы все умные, — мама как-то сникла. — Слав, что встал-то? Ты собираться будешь или как? Время уже. Она не могла просто перечеркнуть сказанное и швырнуть ему обратно его слова. Слишком ровно, слишком складно он говорил. И вместе с тем многозначно. Мама и я поняли его по-разному. Главное, не что он говорил, а как. Будто ничто в мире не способно вывести его из равновесия, даже если бы мама вынула из-за пазухи пистолет и наставила бы на него. Она давно не общалась с такими людьми. И успела забыть, что если твои возмущения попадают в пустоту и не нарушают чужой безмятежности, то волей-неволей и сам остываешь. При всей лёгкости, с которой он держался, за ним чувствовалась слишком разрушительная сила. Странно, что зеркало позади него до сих пор не разлетелось вдребезги от сгустившейся энергии. Я собрался моментально. Замешкался лишь на секунду, прежде чем понял, что одеваться в школьные брюки и рубашку мне сегодня никак нельзя. Оделся по-уличному. И странно было обуваться, когда он стоял тут же у порога, привалившись к стене, и ждал, а я чувствовал спиной его взгляд, пока на всё это смотрела мама. Мы ушли, оставив её в замешательстве. В подъезде он со смехом глянул на меня и кивнул, чтобы я следовал за ним. Но ничего не сказал. Хотя его взвинченная веселость настораживала, я счел за лучшее поддержать его настрой вместо того, чтобы портить всё дурацкими вопросами. Какая разница, почему произошло то, что произошло? Ведь преотличнейшее же получалось утро. Даже лучше, чем когда пожарная тревога в школе. И затхлый подъездный запах на лестничной клетке совсем меня не смущал, ведь мы теперь идем вместе. А дальше там разберемся. — Ты не думал, что всё должно быть по-другому? — взбудораженно спросил он, когда мы вышли во двор. С неба летел мелкий снег и сразу таял, только касаясь асфальта. — По-другому? Как? — я не дал вылезти сомнительной шутке, что да, конечно, всё было бы по-другому, если бы он не заявился ко мне домой с утра пораньше. Смешно не стало бы ни ему, ни мне. А факт, что он вот так пришел, мало его волновал. Кураж от разговора с моей мамой остался там, в квартире. — Совсем по-другому. Это лажа какая-то, — он отвернулся и стал шарить глазами по той стороне улицы в поисках подходящих слов. — Да блять! Я не знаю, как это объяснить. — А я тоже не знаю. Ты про что? Ничего другого я не видел, кроме всякой лажи. Из-за этого что ли ты аж сюда приехал? Чтобы я это подтвердил? — Не. Я приехал, чтоб ты в школу не пошёл. Я усмехнулся. — А как же? Ты же сам сказал, что идем в школу. — Если бы тебе правда надо было, то и пошли бы. Но тебе ж не надо. — А если она опять класснухе позвонит? Она же мне вчера вообще запретила из дома выходить куда-то кроме школы. — Не позвонит. Она уже ничего не решает. И сама об этом в курсе. Если позвонит, ей так и скажут: вы всё проебали. Побоится звонить. Звучало это так, будто мне помогало какое-то злое чудо. Гнилое волшебство творилось у нас перед носом, а я не мог его разглядеть. — Но она… обычно не такая. Это странно. Точно лажа какая-то. Мне стало не по себе. Я вдруг захотел поспорить с ним насчет мамы. Но не потому, что не верил его словам, а потому что в глубине души не хотел верить. Мне на автомате хотелось защитить мамин образ и оставить его тем же, каким он был: грозным, несдвижимым и всегда знающим, что я должен делать. Она не должна быть растерянной! А тут она предстала передо мной слабой. Снова. Может, я уже давно убегал? Делал всё, что угодно, но не давал этому удушающему чувству прорваться наружу. Ведь оно означало, что я вижу в ней простого человека со своими человеческими проблемами, которые на меня мало влияют, а не самого близкого, от чьих настроений зависит вся моя жизнь. Не ждать маминой милости? Как это? Я слишком привык. Я не хочу! Пусть оно всё вернется, как было. Штука в том, что сначала ты хочешь свободы. Но если у тебя она есть, ты уже не знаешь, что с ней делать. Она пахнет уже не сладким исполнением всех твоих «а вот бы…» Она смердит запустением и страхом. — А ты хотел, чтоб всё легко было? — А как же? Конечно, — мне пришлось вымученно улыбнуться. Я вздрогнул от того, что его рука хлопнула меня по плечу. — Не оглядывайся. Смысл теперь заднюю давать? Если начал, так иди уж до конца. Не отстанет она насовсем всё равно. Никуда вы друг от друга не денетесь. Мама всё-таки. Я даже остановился, чтобы присмотреться к нему. Как будто всё это время был уверен, что разговариваю с галлюцинацией, и вот только теперь по-настоящему осознал, что эта галлюцинация реальна. — Ты ей что сказал вчера? — спросил он. — Да всё как обычно, только хуже: что папа пил из-за неё, что из дома уйду… Ну и нормально сказал про тебя, Вику, твою маму, шиномотаж. — И что, хреново вышло? — А ты как думаешь? Она решила, что я из жалости к тебе хожу. — А что, не из жалости? — он загадочно повысил голос. — Хреново было бы, если бы она решила, что ты колешься. А это херня всё. Хоть как назови — без разницы. Твое дело было сказать. Я поджал губы и кивнул. — Курить хочу. Со вчера еще, — сказал я. Мы достали сигареты и закурили на ходу. Я заметил сбитые костяшки на его правой руке. Дрался ли он с кем-то ночью или сходил с ума и бил стену? И глаза у него были красными. И вид какой-то потрепанный. Мне живо представилось, что вчера после того, как я уехал, он пошел бродить по улицам и искать проблемы вместо того, чтобы пойти домой. — Ты что, дома не был? — Был. Ночью ушел. Не мог спать. Я не стал допытываться, почему и зачем. Тут наверняка было замешано то самое, что он не сумел выразить и на что не в силах был повлиять. Потому ли он пришел за мной сегодня? Чтобы повлиять хотя бы там, где может. И чтобы я из-за скандала с мамой случайно не пропал в самый неподходящий момент. Должен же кто-то попытаться разобраться вместе с ним, что есть лажа. Правда, я пугался ответа. Как бы не выяснилось, что лажа — это я. По его соображениям творилось то, что не должно было. Сны неправильные. Неправильные мысли. И даже то, как я поговорил с мамой ночью — тоже не очень нормально. Почему он так решил — я не понимал. Он тоже. Больное самолюбие нашептывало мне, что он просто зубы мне заговаривает. И что это всё красивый и аккуратный способ сказать мне «я в тебе разочаровался». При всей несомненности того, что нам нужно держаться друг друга, я никогда не мог до конца поверить, что во мне не разочаруются. Стоит только понять, насколько я на самом деле бледный и скучный, как интерес растает. Как таял интерес у меня самого, стоило чуть заглянуть вглубь какого-нибудь процесса. Всё тоже становилось бледным, тоже скучным. Бледнели увлечения. Скучнели люди. Я легко разочаровывался во всем и во всех. Что если он — мое наказание? Тот, чьего внимания я по-прежнему буду хотеть, но кого безнадежно разочарую? Больное самолюбие утверждало, что так оно и есть. Но против этого говорило всё остальное. В первую очередь то, что будь оно так, мы бы не шли сейчас вместе на остановку. Да и никогда не изъяснялся он ни красиво, ни аккуратно. Пока мы шли к трамваю, снег усилился. Повалил быстрыми тяжелыми комьями. И капюшон не спасал. При порывах ветра водянистые комки слипшихся снежинок летели в лицо. У меня не было тревоги за то, что я прогуливаю школу. Казалось, в школе залепило все окна и двери этим мокрым снегом. И даже если маме всё-таки придет в голову туда позвонить, то никто не возьмет трубку. Все там застыли, замерзли и закончились. Подошел трамвай, и мы укрылись в нем, но снег угрожающе ломился в окна, падал каплями мне на колени, просачиваясь сквозь щели в форточке. За окнами всё рябило и дальше десяти метров ничего нельзя было разглядеть. Всё-таки это чудо, что он вот так пришел, и мы едем сейчас в Молодежный. Пусть злое и гнилое, но всё же чудо. Его присутствие одновременно и успокаивало, и тревожило. И придавало уверенности, и заставляло сомневаться во всем. Мне не хотелось смотреть на снег, я больше смотрел на то, как он смотрит на снег. А смотрел он со знанием дела, будто только что сотворил весь этот снежный дождь своими руками и ищет, что в нем нужно подправить-подкрутить. Колеса стучали слишком громко. Вагон шатало, как будто мы едем не по рельсам, а скачем по волнам. Говорить в шуме неудобно. Я пытался с ним хотя бы переглядываться, но он, явно это понимая, избегал останавливаться на мне взглядом. Скользяще уводил взгляд мимо. От этого я будто исчезал. Но из-за тряски мы слегка наваливались друг на друга плечами. От этого я материализовывался обратно. В Молодежном снег превратился в просто сильный холодный дождь. От трамвая мы пошли непривычной дорогой. Сначала вдоль путей, потом между домами. Куда — я не знал, но догадывался. Мне нравилось иногда помолчать и побыть в неведении, согласно идти туда, куда ведут. Не нравилось, что от дождя лицо мокрое, и дует, обжигая, ветер, и вода попадает за шиворот. Мы двигались сквозь незнакомые подворотни. Обогнули заброшенный дом с разбитыми окнами. Прошли мимо мелких продуктовых, цветочных и пивных. Кругом дома, за которыми гаражи, за которыми дома, за которыми гаражи, за которыми дома, за которыми железная дорога и пустырь. И странно было от того, что это всё кто-то зачем-то построил. Проплывающие мимо сооружения не могли быть плодом человеческого замысла, они как будто сами случайно здесь выросли подобно сорнякам. Мы вышли, наконец, к железнодорожным путям. На станцию «Молодежная», где платформа и билетная касса. Шутка про село Лох стала еще смешнее от того, что мы действительно пришли купить билеты. Как оказалось, электрички в это время года сильно урезали. Не сезон. В нужную сторону шла одна электричка рано утром и одна поздно вечером. Так же и обратно. Мы купили два билета на утреннюю электричку. На билете значилось направление: «Молодежная-Лох». Мы позволили себе порадоваться и поулыбаться своей бредовой выходке. Когда вытворяешь что-то такое не один, а разделяешь с человеком правильным, то это уже не бред, это сказка, игра или волевой акт. Движешься против течения, но это хорошее движение, не то, что было, когда я физику громил. Мы несколько минут постояли под козырьком около кассы и поглазели на то, как дождь разбивается о рельсы. В выбоинах асфальта плескались лужи. Каждый спрятал свой билет в карман. И мы пошли мокнуть под дождем и чавкать кроссовками по топкой слякоти, чтобы рельсы вывели нас к дому. На подошвы пристало до безобразия много грязи. Они отяжелели и липли к земле. Рядом с рельсами дороги не имелось, так что шли мы по размякшим тропинкам, которые скорее угадывались среди мертвых серых стеблей травы, чем существовали на самом деле. Рядом с посадками снег не таял, а лежал твердыми белыми пятнами то тут, то там. Наверное, летом здесь живописно, зелено и достаточно безлюдно, чтобы можно было назвать это место любимым. Даже если где-то здесь ему чуть голову не разбили. Мимо пошел товарный поезд, и мне показалось, что я уже совсем с ума схожу. Неуемный ветер, мокрое лицо, задубевшие руки, не отогреваемые в карманах, скользкое месиво под ногами и гигантский одуряюще громкий грохот поезда. Как рёв исполинского демона, вырвавшегося на волю. Мы, не сговариваясь, остановились подождать, пока он пройдет. Как-то логично было замереть, чтобы он нас не заметил. — Хуже дороги не было, да? — сказал я, провожая хвост поезда за далекий поворот. — А что? Я думал, тебе только такое и нравится. Ты посмотри, говно кругом и нихрена нет. Идешь там, где все ходить боятся. Да тебе крышу сорвать от счастья должно, — он в каком-то неистовом жесте махнул рукой в сторону рельсов, как правитель, показывающий свои владения. Я по инерции сделал еще шаг, а он остался на месте, тогда как я думал, что он отойдет. Из-за чего мы почти столкнулись нос к носу. — У тебя же всегда так: чем хуже, тем тебе лучше, — он так и стоял на месте и говорил всё это мне в лицо. Слишком близко. Его грозное дыхание прокатилось теплом мне по щеке. Он резко развернулся. Я удивлялся, как его еще хватает на эту насмешливую небрежность. Он готов был закипеть. Я ждал, чтобы он закипел. И меня раздражала его попытка доказать мне и себе, что он тут всё контролирует. Это уже не так. То, чего он сам себе не мог объяснить, он выражал в основном скомканно и через издевательские полушутки, а это лучшее свидетельство того, что он ни черта на самом деле не знает, что со мной делать. До того взрывоопасное что-то поднялось во мне в ответ на его слова, что я подобрал с земли первую попавшуюся мокрую ледышку и запустил её ему в спину. Ледышка плашмя шлепнулась об его поясницу и развалилась. — Опа… — сказал он и оглянулся на меня. Слово угрожающе повисло в воздухе. — А вот это уже наезд. Он тут же присел на корточки, и не успел я отпрянуть, как мне в плечо прилетел шматок снега. Я рванул вправо, где белел сугроб. Стал набирать в руки снег, а он жесткий, мокрый, еле отковыривался и забивался под ногти. В итоге я запустил в него еще одной ледышкой. И мы как с цепи сорвались. Мимо прошел очередной поезд, а мы уже его не видели и почти не слышали. Мы бегали по полосе иссохшей травы, искали новые нетронутые сугробы и пытались закидать другого грустными тяжелыми, как камни, серыми снежками с примесью земли. В итоге грязным было всё: руки, лица, волосы, кроссовки, штаны. Насквозь промокла куртка, а за ней и остальное. На мне не осталось ни одной сухой вещи. На зубах хрустел песок. Мы остановились, раскрасневшиеся с помутненными мозгами, и посмотрели друг на друга, понимая положение слишком хорошо, чтобы что-то еще говорить. В голове отчетливо звучала мысль, снег пах этой мыслью, поезд трубил эту мысль, мысль трещала и искрила, когда мы переглядывались: домой я сегодня не вернусь. Пальцы стали льдом. Я складывал руки лодочкой и дышал внутрь, чтобы согреть. Он по очереди дышал в кулаки и растирал ладони друг о друга. Без слов мы пошли дальше и до его дома добрались совершенно выбившиеся из сил. Он первым делом умылся и пошел проверить, как мама. И я после ванной зашел к ней поздороваться. Вторым делом он открыл холодильник и хмуро осмотрел пустые полки с одной лишь кастрюлей, стоящей внизу. — Мамина каша, — пояснил он. — А ты что ли есть хочешь? — удивился я. — Не. Нас тут больше не кормят, — от его вроде бы шутки веяло слишком уж большой убежденностью. Поэтому я раньше не спрашивал его про еду, лишь бы не нарваться на что-то такое. — Но совсем не жрать нельзя. Так и подохнуть недолго. — Давай я схожу, — предложил я, всё равно не зная, куда себя во всем мокром деть, пока он будет занят с мамой, — скажи только, что купить. Ему было всё равно, что я принесу, поэтому в магазине я растерялся. У меня возникла смутная картинка, что сегодняшний день смахивает на праздник. Хотелось посильнее ощутить праздничность. А что самого праздничного из еды бывает? Салат! Я, недолго думая, схватил пару упаковок крабовых палочек, майонез и банку кукурузы. В салате должно быть что-то еще, но я не помнил, что именно. Я взял еще колы, хлеба и конфет, потратив на это все деньги, что у меня оставались. — Это что? — спросил он, когда я вернулся и выложил на стол принесенное. У него дома на столе эти продукты смотрелись как-то неприлично. — Крабовые палочки, — я, каясь, развел руками. — Да ладно! А я думал, картошка. Я посмотрел в его лицо, и мне стало смешно. — Захотел чего-то… типа праздничного. — А, понятно. И что празднуем? — Не знаю. Худшую игру в снежки? Или сам придумай. Я и так палочки принес, что ты еще от меня хочешь? — Мерзнешь? Я кивнул. У меня до сих пор зуб на зуб не попадал. Он отвернулся, чтобы выключить газ под закипевшим чайником. Потом он позвал меня с собой в комнату, порылся в шкафу и кинул мне спортивные темно-синие шорты и футболку. — Давай там сделай всё, как следует. Я пошел в ванную, и мне вспомнилось, как я побывал здесь в первый раз — когда пришлось зашивать куртку. Я тогда смотрел на своё разбитое лицо через вот это самое зеркало и чувствовал себя совершенно чужим, нежелательным элементом в этой квартире. Не то что сейчас. Но и тогда он не мог привести меня к себе домой просто по необходимости. Необходимости не было. Было его желание, чтобы я здесь оказался. А сейчас всё настолько далеко зашло, что я мог спокойно рассуждать об этом, настраивая в душе воду погорячее, и почти не удивляться. Скоро мы сидели на кухне и ели крабовые палочки руками прямо из упаковки. Выковыривали их из целлофана, разделяли на тонкие длинные нити и отправляли в рот, даже хлебом не закусывая. Кукурузу открыли, но есть не стали. Всё равно невкусно. И палочки тоже на самом деле вкусными не были. Вся суть в том, чтобы именно разделить палочку на множество крабовых червяков. Невесомые волокна на языке почти не ощущались. Если запить колой — тем более. Царский обед. Я сидел в его одежде, привалившись спиной к стене. Мне будто стало легче двигаться. Когда в гостях тебе дают переодеться во что-нибудь домашнее, ты почему-то всегда ощущаешь себя свободнее. Я чувствовал, как мои улыбки стали шире, слова острее, а жесты раскованнее. Шевелиться было приятнее, чем всегда. Вместе с моими вещами на батарее как будто сушился заскорузлый верхний слой меня самого. Мы вышли покурить на балкон. Солнце уже клонилось к горизонту, слабым пятном проступая сквозь белесость облаков, как сквозь матовое больничное стекло. Дни были уже очень короткими — каждый следующий день короче предыдущего. А значит, завтра у нас будет мало времени днем — это плохо. С другой стороны, ночь впереди такая длинная. Это тоже плохо, потому что ничего еще не понятно. Прежде чем она наступит, мне нужно было решить, как быть. Мама не звонила мне, а значит, не звонила и в школу. Но всё равно не мог же я молча не вернуться домой. Я должен был ей сказать. — Отсюда ближе на электричку, — как бы невзначай заметил он, глядя на рельсы, уже слабо различимые в сумеречных тенях. — Ближе, — я тоже старался на него не смотреть. — Но тебе-то это удобно? — При чем тут удобно? Я подумал еще, оглянулся на желто-оранжевый прямоугольник света, льющегося с кухни. — Позвоню маме. Сейчас. — Ты точно хочешь? — он пристально посмотрел на меня. — А ты думаешь? — Нормально всё будет, — кивнул он, перескакивая в своем ответе через целую кучу не прозвучавших слов. — Может, и неважно уже, что она скажет. И так уже решено, — я плавно выдохнул дым и щелбаном отправил окурок в длинный полет по дуге. А вернувшись на кухню, я выпил залпом стакан колы, взял телефон и набрал маму. Она быстро сняла трубку. — Алло, мам. Я не дома. — Что еще за новости? Кто тебе разрешил быть не дома? — она явно не была готова к такому моему звонку. Давно я не звонил ей сам, чтобы сказать что-то подобное. — Нет, ты не поняла. Я не разрешения просить звоню, — я старался говорить дружелюбно и не скатиться ни до грубости, ни до просьб, уговоров и оправданий. А мне ведь хотелось. Я чувствовал себя виноватым. — Предупредить звоню. Я не приду. — Как то есть не приду? Ты где? У Димы этого? — Да. — В Молодежном? — Да. — И ночевать там собрался? — Да. Нам с утра нужно попасть в одно место… В общем, от него удобнее будет… — я заметил, как он неодобрительно мотает головой. — Я хочу остаться. Я останусь. Всё хорошо, ты не переживай только, — я вспомнил, какой она была вчера ночью, и адресовал свои слова именно той слабой маме, что сидела вчера передо мной и плакала, не зная, что ей со мной делать. Она долго молчала, я слышал только её дыхание в трубке. — Там взрослые есть? — наконец произнесла она. — Мама его. — Дай ей трубку, я с ней поговорю. — Она разговаривает плохо и… — я замялся. — И что, она меня не поймет? — Нет, она понимает всё, просто главное, чтобы ты её поняла. — Не беспокойся, разберусь. Как её зовут? — Э-э-э… Валентина… — Ивановна, — шёпотом подсказал он мне. — Валентина Ивановна, — повторил я. Он всё понял и пошел в зал предупредить маму. Я пошел следом, предвидя следующую фразу: — Вот и дай ей трубку. — Ладно, подожди. Сейчас. Я зашел в зал, и увидел, как он зачем-то пересаживает её в инвалидную коляску. — Говорить так удобнее, — тихо пояснил он. Его мама кивнула, я поднес телефон к её уху. В чем дело, она уже знала, я углядел в её глазах что-то вроде сочувствия. — Ауо, — нараспев протянула она. Я не мог расслышать, что говорила в трубке моя мама. — Та. Та. Тлауа к нам тяфто ихотит. Моя мама всё говорила и говорила, а мне становилось всё тревожнее и тревожнее от неразборчивого журчания её голоса. — Много оомогает, — я прижал трубку плотнее к уху его мамы. — Нет. Нитего, иидят тпокойно. Его мама надолго замолчала, глядя ровным взглядом перед собой. Речь моей мамы в трубке тянулась раздражающе долго. Его мама вздохнула. — Та. Тима тлошный телофек. На том конце провода опять зазвучала очень длинная речь. — Они ше туушат. Не ааслей вода, — она мягко улыбалась и кивала. — Аха. До свитания, — она посмотрела на меня и слегка оттолкнула телефон головой. Я поднес его вновь к своему уху. Мама звучала отстраненно, как будто читала заготовленный текст с листа. — Так. Это всё, конечно, хорошо. Но мне не нравится, что ты там. — Но я останусь? — спросил я. — А что я могу сказать? Ты всё равно же упрешься, как баран. — Упрусь, конечно, — я улыбнулся, и сердце забилось быстрее. — Бог с тобой. Но это в первый и последний раз. Она положила трубку. Мне пришлось прижать руку ко рту, чтобы приглушить свою несколько напуганную радость. Да, это победа. Но победа страшная. Ведь казалось, что если я правда победил и настоял на своем, то это очень дурной знак. Он тем временем вывез маму на кухню, как иногда делал. С одной стороны, ей было не так одиноко, когда она сидела за столом с нами. С другой стороны, она стеснялась при мне есть, и он кормил её в основном отдельно. А за столом она могла разве что попить через трубочку чай. Когда я оказался на кухне, он коротко пояснял маме про то, куда мы собрались ехать. Она сидела в коляске, чуть отодвинутая от стола, и я сел на свое привычное место у стены. — Тлауа, а ыы? Тоше оочешь? — Да, интересно мне тоже съездить. Эта пещера — вроде как достопримечательность. — Не оорошо, — она серьезно посмотрела на него. — А куда ж нам еще деваться? — сказал он. — Только в село Лох. Она горько покачала головой и от нахлынувших вдруг чувств протянула руки к нам, сидящим по обе стороны от коляски, поочередно глядя то на него, то на меня. Она тянулась, чтобы обнять нас. Он стал нагибаться к её руке, и я последовал его примеру. Нам пришлось придвинуться к ней вплотную. — Еедные ыы мои мальтики, — она прижала нас к своей груди. Неудобно нагнувшись, мы застыли в несуразном и долгом объятии-поклоне. От неё пахло лекарством и немножко потом. Её сухая ладонь неаккуратно и сильно прижимала меня за шею к себе. Как и его — с другой стороны. Зачем же она так? Мы с ним прижались друг к другу лбами, и я заметил его стыдливую попытку не смотреть на меня. Он наверняка догадывался, что для меня внезапная нежность его матери, хотя я и не мог до конца принять её, не была чем-то неприятным. Скорее наоборот. Мне такого не хватало. Я жадно впитывал в себя это мгновение, каким бы несуразным оно ни было. Так что стыдился он скорее себя самого. Того, что эта нежность досталась ему слишком поздно, — когда он уже разучился её принимать. Я старался потише дышать и готов был просидеть в таком неудобном положении, не шевелясь, столько, сколько потребуется. Пусть затекли бы руки и ноги, пусть заболела бы спина — я бы и не почувствовал. Внутри меня что-то разрывалось, болело, но и залечивалось от прикосновений её одеревенелых рук. — Как ше аам тяшело, — прошептала она. Потом она разжала руки, мы разогнулись, и я заметил, как в углах её глаз скопились слезы. — Нам-то тяжело? Да нет… — я поражался тому, что это говорила нам она, навсегда прикованная к кровати и сама не имеющая ничего, кроме тяжести собственного тела во всём обозримом будущем. И я понял уже наверняка: она знает. Знает не умом, а сердцем. Видит то, что мы прячем от себя сами. Видит и ничего не может поделать, кроме как согласиться со всем, на что она не может повлиять. Когда ты обречен только смотреть на вещи, а не менять их, то, если ты покоряешься, у тебя просыпается новая сила — начинаешь видеть всё через призму мягкого всепрощающего понимания, почти как святой. И у неё хватало сострадания на нас — на непутевых, конченых, бессовестных прогульщиков и дураков нас. Уже после, когда на улице совсем стемнело, и он уложил её в кровать, я спросил у него об этом, хотя уже и так знал ответ. — Ты что-то ей говорил? — Нет. Когда постоянно лежишь один, много времени на подумать остается. — Но чтобы смириться вот так с чем угодно… — Это из-за тебя. У меня фоном звучал белый шум в ушах. Я как будто потерял всякую чувствительность к тому, что происходит. Всё шло хорошо. Мне нравилось стоять курить с ним на балконе и досиживать на кухне остаток вечера, обсуждая завтрашний день. Но значение всего этого смазывалось и тускнело. Черной пастью на нас надвигалась ночь. Перед сном мы пошли покурить в последний раз, и он впервые на моей памяти нечаянно уронил сигарету. В ванной я смотрел и смотрел в зеркало, снова воссоздавая образ прошлого себя. Если бы я отсюда мог обратиться к себе тому, ошарашенному приходом к непредсказуемому и опасному Фараонову домой, как бы я объяснил такое странное будущее? Посоветовал бы я себе бежать со всех ног, пока не поздно? Когда я зашел в комнату, обе кровати уже были приготовлены, невинно белели пододеяльниками и наволочками, обещая пусть не родной и не домашний, но качественный сон до утра. Он постелил мне на Викиной кровати, стоящей слева у стены. Свет не горел, но комнате хватало серебристо-лунных отблесков с улицы. Я думал, это правда луна так светит, но, подойдя к окну, понял, что луны там и в помине нет. Светит чересчур назойливый и яркий фонарь. Да и какая, к черту, разница? Раньше я представлял, что когда-нибудь буду вот так стоять и цепенеть совсем при других обстоятельствах. Я был уверен, что однажды в темноте меня будет ждать девушка — Лиза или кто-то на неё похожий. Ведь я не был равнодушен к девушкам. Не стал и теперь. Не смог бы бесстрастно смотреть, как раздевается та, что ждала бы меня в ночи, окутанная светом настоящей луны. А тут он. Еще стоя у окна, я спиной чувствовал, как его глаза буравят мне спину. — Ложиться будешь или как? — в голосе низко звучало раздражение. Я сел на Викину кровать, скинул вещи на ближайший стул, проследил, как то же делает он. Я заранее со страхом ждал этого мгновения и своей реакции на него. Но нет. Он рывком снял футболку. Вот его футболка и штаны остались лежать на стуле. Какое это имело значение? То, что нас связывало, работало не так. Он лег. Чтобы подушка лежала удобнее, он её зверски избил. Я тоже лег и уже не мог его видеть со своей кровати. Воздух в комнате неприятно застыл, как будто мы поссорились. Если уснуть в такой атмосфере, то можно случайно умереть ночью от удушья. Как ни странно, первым не выдержал он. — Да блять. Что? — Ничего. — Ничего? — Ладно, — я сел на кровати, чтобы видеть его. — По-твоему, это все только потому, что нельзя? Как ты маме моей сказал. Когда можно, уже не то. Запретный плод и все такое. Я знаю, что ты так сказал чисто для неё. Но ведь… если бы ты совсем так не думал, то придумал бы что-нибудь другое. — А по-другому тебя бы сейчас здесь не было. Побежал бы ты сигарету стрелять тогда в первый раз? А в Мельницу бы пришел? Тебе нельзя было, потому и пришел. — Я мог просто кабинеты громить — это тоже нельзя. Я здесь вообще не поэтому. — А почему? — Ты знаешь. — Хочешь сказать, ты тоже ненормальный. — Да. — И кого ты обманываешь? Ты никогда не был таким. Надо тебе было сюда лезть? — Ну а ты кого обманываешь? Конечно, оно мне надо. Нахрена мне теперь твоя вежливость? Я уже и так здесь. Он долго молчал. — Ладно. Как хочешь. Я встал, сгреб одеяло в охапку и подошел к его кровати. Он подвинулся. Я несмело сел на край, потом лег, накрывшись до пояса своим одеялом. Места мало. Мы соприкасались плечами. Раньше это было бы слабоволием, грязью, безумием. Но не теперь. Теперь я чувствовал: настало нужное мгновение. Непозволительная роскошь пустить всё на самотек. Она не дается просто так. Её нужно сперва заслужить. Если не вовремя поторопить события, то будет совсем не то. Сам мир должен был дать нам момент, повернуться к нам правильной стороной. И мир повернулся. Нужно было время, чтобы привыкнуть и понять: мгновение реально, оно происходит, течет сквозь нас. За дверью пустой коридор, где-то там в зале спала его мама. А у нас впереди еще так много времени. Мне мерещилась целая вечность. Стрелки настенных часов, висящих над проходом, ползли медленно и липко, будто залитые сиропом. Над нами потолок серо-синий, нарисованный чернилами ночи. На нем пятна света лунного фонаря. Глаза привыкли к темноте и позволяют видеть друг друга отчетливо, но в сине-лунном цвете. Я повернулся на бок — к нему лицом. Он тоже повернулся ко мне. — Ты же понимаешь… — Рот закрой, — я сымитировал его голос. И получилось очень похоже, потому что он вдруг начал хохотать. Сначала едва заметно, а потом сильнее и сильнее. Он пододвинулся ближе, всё ещё про себя хохоча. А может, это уже и не смех его сотрясал, а дрожь, истерика. Она билась у него внутри, как человек, запертый в горящем доме. И я положил ладонь ему на плечо, не зная, как было бы милосерднее поступить с запертым: выпустить или оставить гореть. Он затих. Смотрел на меня и медленно моргал. Я слышал, как его ресницы шуршат о подушку, когда он вновь и вновь открывал и закрывал глаза. — Я как тебя увидел, мне лицо твоё сразу не понравилось, — он говорил, как в бреду, сиплым потусторонним голосом. Я теперь не знал, куда деваться и как отвечать ему. Нужен ли какой-то ответ? Меня его слова напугали — так мог говорить тот, кто в следующую секунду распорет себе живот. Но он сказал всего лишь то, что честно думал. Теперь только так. Притворишься хоть на секунду — и всё рухнет. Ночь в окне ехидно оскалится. А ты останешься пустым и несуразно шевелящимся куском материи, как марионетка, которой управляет обезьяна. Но если будешь честен до конца, найдешь то, что искал. Чем бы оно ни оказалось. — Я тогда думал, я могу делать, что угодно, а ты не заметишь. Тебе пофигу будет, — сказал я. — Зря. Наивно, как собака, когда дает лапу, он тоже положил руку мне на плечо. Ледяную и подрагивающую. — Поэтому и страшно. От плеча по спине побежали мурашки. Все его секреты смотрели на меня, а я смотрел на них, боясь дышать, чтобы не спугнуть. И пусть я не мог до конца их понять, но я мог оценить всю мощь оказанного мне доверия. Взрывались гранаты. Свистели пули. Выворачивались комья червивой земли. Шла война. Мы тихо лежали и слушали взрывы снарядов. Не шевелились. Кровь пела, в ушах стучало, горела кожа, мы чувствовали на ней копоть и пот. Он смотрел, как будто готов ко всему. Я выдохнул. И разрешил всё, что собиралось произойти дальше и ему, и себе. Мне стало жарко. Что я думал о нем? Что я разрешил себе думать? Что он человек, к которому я хочу прикасаться. Он казался мне красивым. Красивее всех, кого я знал. Он был самым красивым человеком на земле. Красота, не похожая на ту, которую показывают по телевизору или печатают в журналах. Она была в самой сути его взгляда. Если перед тобой свой, то неважно, как он выглядит. Важно, как он смотрит. Медленно, как будто воздух вдруг стал густым, я положил и вторую руку ему на плечо. Он сморгнул замешательство, потянулся ко мне, я почувствовал его уже нагревшуюся ладонь у себя на затылке. Он тянул мою голову к себе. Губы приблизились к губам. Губы разомкнулись. Губы встретились, впились друг в друга. Тяжело, плотно, неимоверно близко. С полным пониманием всего, что сейчас происходит. Губы скользили, раскрывались и смыкались, чтобы раскрыться вновь. Хватали воздух, щипались и кусались, присваивая себе всё, до чего дотрагивались. И руки присваивали. И ноги. Чье-то одеяло упало на пол. Кругом дыхание — его, моё. Носом по щеке. Языком по зубам. Руками по спине. Пляска бесконечности перед закрытыми глазами. Рокот фейерверков в задыхающейся груди. Мы расцепились, чуть отодвинулись друг от друга и остались лежать, тяжело дыша. У меня устали губы. На коже вокруг рта медленно высыхала слюна. Он улыбнулся улыбкой смертника. Я улыбнулся, как будто хотел кинуть спасательный круг, который никого не спасет. На самом деле это не так страшно, как я думал. Всё под контролем. В теле приятная тяжесть. От волнения предметы вокруг кажутся небывало четкими. А руки трясёт. Это как идти по веревочному мостику над пропастью: главное не смотреть вниз. И не то чтобы меня настолько переклинило, что желания мои вывернулись наизнанку. Но могут ли в таком смысле привлекать глаза? Кажется, для меня всё дело было именно в них. Зрачок, радужка, складки век, синева в уголках около переносицы, воспаленная паутинка капилляров на белках, темные брови формы лезвия косы и складка между ними, обозначенная тонкими штрихами заломов, даже когда он не хмурился. Мне это необходимо было знать, понимать и видеть перед собой. Даже не сами глаза, а все то, что они имели на изнанке. Все то, почему они именно такие, а не какие-нибудь другие. Оно смотрело на меня, оно позволяло мне на себя смотреть. Его потаенное страдание было моим. Оно было только для меня. Оно, а не изгибы тел, бархатистость кожи и упругости мышц взбудораживает кровь. Эта ночь рассыпалась на застывшие мгновения, на вспышки, выхваченные из темноты. Вот он закрывает себе ладонями лицо, а я тяну его за руки, чтобы он этого не делал. Вот свет упал на его бок, потом на сгиб локтя, потом на грудь и ребра. Вот его руки упираются мне в плечи, а потом обнимают — те самые руки, что привыкли бить и оставили, наверное, сотни синяков и кровоподтеков на чьих-то чужих телах. И кругом ощущения — мои или его или наши общие. Я чувствовал, как плавились, переплетаясь, пальцы. Как из горла рвалось спазмированное задыхающееся счастье. Как по ногам ползли мурашки. Как он в порыве то ли нежности, то ли отчаяния гладил меня по спине. Чувствовал жадную уверенность в беспорядочных поцелуях. И приятную неловкость от ощущения голой кожи. И тепло, с которым прижималась грудь к груди, касался живот живота. И странную неприкрытую уязвимость друг перед другом, от которой сразу и перехватывает дыхание, и накрывает запредельным спокойствием. Как будто вернулся домой после тысячелетних скитаний. Мы уснули в обнимку. Его рука тихо спала на мне. Я в полусне счел, что этим фактом стоит гордиться. Ночью я проснулся от того, что он вскочил на кровати, как от кошмара. Я притворился спящим, а он пошел то ли на кухню, то ли проверить, как там мама. Через несколько минут он вернулся. И я уткнулся лбом в его спину, в выпирающие позвонки. Пусть завтра не наступает. Пусть оно никогда не наступит, пожалуйста. Я больше никогда не хотел смотреть никому в глаза. Никому, особенно своему отражению. Я был у себя дома и поливал цветы в маминой комнате, когда с потолка стала лететь штукатурка, стены затряслись от неведомого монотонного гула. В панике я выглянул в окно, а там у горизонта, где внезапное море встречалось с небом, начинались рельсы. Стены затряслись еще сильнее, я понял, что по крыше моего дома идет поезд, и проснулся. Поезд грохотал за окном. Поезд шел сквозь сон и реальность, прошивая пространства. Во сне я был один, а в реальности рядом спал Фараонов. И ощущение сонное неприятно контрастировало с реальным. Я думал, если уснуть с кем-то настолько особенным, то обязательно попадешь в пронзительно-прекрасный сон, который будет логичным дополнением реальности. Или пусть бы нам снилось одно и то же. Пусть на нас наросли бы одни и те же сонные цветы. Сон — это сжиженная реальность. Там послевкусия всего, что ты ощущал. Во сне обычно не те чувства, к которым привык, а их невозможные сплавы или чистейшие эссенции. И какова же была бы эссенция, каков был бы сплав из сегодняшней ночи. Но вот я делил с кем-то особенным кровать и ночь. Так где же оно? Одинокий испуг в рушащемся доме — зачем мне приснилось это? Сон несправедливо разъединял нас, тогда как я думал, что он должен объединять. Сон врал. Сон крал нас друг у друга. Ночь шла слишком быстро. Стрелки настенных часов превратились в ножи. Они резали наше время. Под утро я проснулся опять, чувствуя глазами, что скоро пора будет вставать, чтобы успеть на электричку. Но мне не хотелось разлеплять веки и прогонять остатки сонных миражей. Мысли носились в голове бесформенные и невнятные. В этих утренних мыслях заключён сразу весь смысл, а значит, нет никакого смысла. Они рисовали мне картинки о том, что мы такое на самом деле. Мы — неделимая железобетонная конструкция. Я был уверен, что у нас нет больше ни рук, ни ног, ни животов, ни ребер — мы только арматура и бетон, сложенные навека. Утро было непреклонно. Оно наступило. Запищал телефонный будильник. Фараонов в полузабытьи сначала обтерся щекой об мое плечо, а потом только пришел в себя и потянулся отключать сигнал. Мы стали вылезать из жаркой тесноты одеяла в еще темную остывшую за ночь реальность. Сидя на кровати и наблюдая, как он невозмутимо собирается, я пытался прийти в себя и посмотреть на всё произошедшее здраво. Но я так многого не понимал. И я не смог не спросить у него: — А если бы так было можно продолжать? Если бы для людей это было нормально, что тогда? — Стало бы еще хуже, — отозвался он, застилая Викину кровать. — Да с чего? Это не было бы дерьмом. — Это еще большее дерьмо. Изгадить всё было бы как нехрен делать, — он остановился и развернулся ко мне. — У людей всё в дерьмо превращается. А мы что, не люди? — Хочешь сказать, что как у всех, что ЭТО — разницы нет? — Есть. А что ЭТО такое? Как ты ЭТО называешь? — Не знаю. Никак. — Вот и разница. Ты не называешь, я не называю — и хрен его знает, что делать. Но в том-то и прикол. Никто не знает, каким ЭТО должно быть. Сделай ЭТО нормальным — и что выйдет? — То же самое, что сейчас. Никто же не заставляет названия давать и делать то, что не хочется. — Нет, не то же самое. Всё будет на автомате. Думать не обязательно. Уже заранее будешь знать, как себя вести. Ты никак не назовешь, а другие за тебя назовут. Очень хреново назовут. Нормально оно или нет, любое название — это указ, что ты делать должен. Уже не отвертишься. Я понимал, о чем он, но упрямствовал всё равно. — То есть всё это правда только потому, что нам нельзя? — А что тебе, по-твоему, нельзя? Нельзя думать, что это всё так, дело житейское? Нельзя рукой махнуть, и что захотел, то и натворил? Ноль последствий. Так оно всем, по-хорошему, должно быть нельзя. Не повезло не тебе, а тем, кому можно. — Да вот ходят они по улицам такие невезучие у всех на виду и что-то как-то не жалуются. — Твоим родителям можно было так ходить, моим родителям тоже. И что? Охеренно вышло, да? Ты видел хоть кого-то, у кого вышло? — Не видел. Но мы не такие, как они. — Да? Ну вот смотри, давай, можно! Скажи, что дальше делать будем? Я смотрел на него, понимая, что сказать мне нечего. Я сам вскрыл тему, которой нельзя касаться. Я опасался, что с наступлением утра всё то, чем мы дорожили, превратится в прах и черепки. Всё ведь шло замечательно, пока мы не задавали вопросов ни прошлому, ни будущему, а существовали только в сейчас. Но ясно было, что скоро «сейчас» кончится и настанет «потом», в котором мы оба пожалеем. Мы всегда верили только в «сейчас». — Делать что будем… Жить в Викином домике. Есть бусы и бумагу. — Не. Этим мы сейчас и так занимаемся. — Нет теперь выхода никакого, да? — Дверь вон там, — он кивнул в сторону коридора. — Но ключи я тебе не дам, — со смехом добавил он.
798 Нравится 428 Отзывы 390 В сборник
Отзывы (12)