Фараонов

R
Завершён
799
23
автор
Фэндом:
Размер:
369 страниц, 152 770 слов, 21 часть
Описание:
Примечания:
Посвящение:
Публикация на других ресурсах:
Разрешено в виде ссылки
799 Нравится 428 Отзывы 390 В сборник

Глава 20

Настройки
Примечания:

КОНЕЦ

Её бросил муж, и она не находила себе места. Маленькая дочка на руках, домашние хлопоты, обязанности учителя. Заботы не давали ей впасть в безнадежное уныние. Да, её, казалось бы, устроенную личную жизнь снова сотрясла катастрофа, но она снова переносила её стойко, благодаря ребенку. Да и сын помогал, как мог. Он без злорадства принял тот факт, что он вновь единственный и главный мужчина в семье. Для него уход мужа оказался таким же естественным и не вызывающим вопросов, как то, что перелетные птицы с наступлением холодов улетают на юг. Она благодарила судьбу за то, что сын хоть и с трудным характером, но семью свою никогда не обидит. Лишнюю тарелку за ним мыть не приходилось. Стирка, уборка — всегда все сам. Не ждал он за это ни похвалы, ни награды. Просто тихая помощь. Ей бы радоваться. Но что-то пошло не так. В те редкие моменты, когда она пересекалась с сыном в коридоре или на кухне, он спешил от неё поскорее отделаться, хотел что-то скрыть, замолчать. Его движения стали размашистыми, дергаными. Она снисходительно улыбалась: переходный возраст, мальчишка. Гормоны, бурный рост и новые привычки, которые нацеплял от дворовых ребят — да мало ли. Но временами к её горлу подкатывал тот давнишний комок тревоги. Она, в конце концов, стала к нему внимательнее и заметила, в чем проблема. Он не просто стал дерганым — он шатался. Да он пьёт! Бессовестно приходит домой пьяный. Пустых бутылок в комнате она не находила и запаха спиртного от него не чувствовала. Но это, думалось ей, лишь потому, что он ловко скрывается, к тому же много курит, чем перебивает алкогольный дух. Курение она, конечно, не одобряла, но опоздала со своим неодобрением на пару лет. Да и все мужчины, которых она знала, курили — начиная с её коллеги-физрука, заканчивая её собственным отцом. Курение — не помеха тому, чтобы вырасти толковым человеком. Но алкоголизм? Это уже серьезно, этому нужно помешать. Неужели сын в свои всего лишь четырнадцать ушел в беспробудное пьянство? На все вопросы и уговоры он огрызался: «отстань». Она пыталась попрекать его: «ты что, пьяный что ли? Да разве можно…» От таких слов он приходил в бешенство. Не удосуживался даже ответить ей ничего вразумительного, а просто матерился и швырял на пол первый попавшийся под руку предмет. Потом, хлопнув дверью, закрывался в комнате или в ванной. В школе к ней подходили его учителя и тоже жаловались, что он как будто является на уроки пьяный с самого утра. Неустойчиво стоящий на ногах и злой как черт. Она плакала. И чем больше понимала, что упустила сына, тем больше любила дочь. Она не хотела себе в этом признаваться, но дочерью она готова была заниматься гораздо охотнее, чем сыном, когда он был в том же возрасте. Для дочери она была мудрой, знающей, что делать мамой, взрослой во всех отношениях. Когда сын научился говорить, она почувствовала себя неуверенной перед ним. А с дочерью наоборот. Она бы ни за что не призналась, что дочь — её любимый ребенок. Но со стороны всем это было очевидно. Она оправдывала себя: как ей, одинокой женщине, понять мальчишку? Мальчишки — это какой-то другой мир, куда ей с самого начала нет доступа. А дочь — другое дело. С дочерью они одно. Перемены в сыне становились всё очевиднее, и это настораживало. Однажды она с замиранием сердца увидела, как он ест. Как выпадает из рук ложка, как неловко он нагибается и не может её поднять. Как резко встаёт из-за стола и заплетается в собственных ногах, едва не падает. Опирается о дверной косяк, уходит в комнату. «Не трогай меня!» — вот и весь его ответ. Тогда её поразило ужасное открытие: это не пьянство виновато, а нечто другое, нездоровое и глубоко в нем проросшее. Что делать, кого винить? Эти уличные мальчишки что-то сделали с ним — ударили, повредили, искалечили. Надо ко врачу. А он только приносил с улицы новые синяки. Сам он лез в драки или его били за то, что неуклюжая походка бросалась в глаза и стала предметом насмешек? Как бы то ни было, это больше нельзя было пускать на самотёк. Она уговорила его сходить в поликлинику, воодушевила мыслью: что бы с ним ни было, врачи вылечат. И потянулись анализы, консультации, обследования, а за ними вердикт — у сына сложное заболевание, о котором она и не слышала прежде. Неврологическое. Наследственное. Неизлечимое. Он рассмеялся, когда услышал диагноз. Это был последний раз, когда она слышала его смех. Осознание болезни происходило медленно. Сначала он пытался вести себя, как обычно. Но всё чаще она заставала его дома, стоящим на балконе, курящим одну сигарету за другой. Раньше дома он не курил. А сейчас у неё язык не поворачивался помешать ему. Он почти перестал есть. Изредка что-то утаскивал к себе в комнату и жевал там. Перестал ходить в школу и гулять, отвергал гимнастику и диету, прописанную врачом. Ему становилось всё хуже с каждым днем. Он, могущий недавно дать отпор взрослому мужчине, превращался в немощь, в трясущуюся тень себя самого. Она не теряла надежды. С этой болезнью живут. Доживают до старости. Да, благодаря заботе родных, но живут же. Но он, казалось, возненавидел саму жизнь. Каждое прикосновение матери — ласковое, жалостливое и осторожное — заставляло его выворачиваться наизнанку. Болезнь прогрессировала чудовищно быстро. Полгода назад он сам ходил на улицу, а теперь едва мог стоять на дрожащих ногах. Она не позволила ему бросить школу. В ней теплилась надежда, что он поправится, что отыщется какой-то прорывной способ ставить на ноги таких, как он. Ведь и от рака же исцеляются. Он ни за что не хотел показываться в инвалидном кресле перед своими знакомыми из школы. Учителя с ним замучились и пока он был здоров, а тут тем более. Директор с пониманием относился к ситуации, но всему есть предел. Сын наотрез отказывался учиться. Из принципа. На помощь пришла подруга — та самая, которая одалживала ей свадебное платье. Подруга во всем более успешная, занимающая место директора престижной английской школы. Она зачислила его в школу, устроила всё так, чтобы ему не приходилось показываться в школе лишний раз, чтобы с учителями общалась мать. Только так он и согласился доучиться, хотя не видел в этом ни малейшего смысла. Когда он окончательно слёг, она старалась его ободрить, сказать, что не всё потеряно. Но она понимала, как мучительно ему было от её слов. Быть надеждой и опорой семьи, мужчиной — и таким. Ни на что не годным. Иждивенцем, которого вынуждена обхаживать пусть и мать, но всё же женщина. Мягкотелая и замученная женщина со слабыми руками. Он так остервенело скрипел зубами ночью, что по утрам сплевывал их осколки. Зубы рушились и гнили, а ему было плевать. Она стригла ему ногти так коротко, как только могла, иначе он оставлял длинные кровавые царапины на груди, животе, бедрах и предплечьях. Бил свои ладони об косяки — за то, что не могли ничего удержать. Обкусывал губы до синевы — за то, что превращали слова в кашу. Она не слышала ни одного всхлипа, ни единой жалобы, но всё чаще утром протирала ему слипшиеся глаза от засохших корок, припухшие щеки от белесых дорожек. Из какого-то мазохистского упрямства он не пытался скрасить свои дни простыми и всем доступными развлечениями. Ни разговаривать, ни читать, ни смотреть телевизор — ничего он не хотел. Он лежал, глядя за окно, а в глазах у него застыло: «Почему я? Кто угодно, только не я». Он мог смириться с чем угодно, только не с этим. Изредка он просил поставить фильм, но фильм такой, где всё плохо. Наверное, его ненадолго успокаивала мысль, что, быть может, увядает не только он, но и весь мир вместе с ним. Кажется, единственное, чего он по-настоящему хотел — это курить. Но какая мать будет своими руками вставлять сигарету в рот неизлечимо больному ребенку? Как же ей хотелось забрать его боль себе. Она ходила в церковь и молилась всем, кому только можно, за его здоровье, но, кажется, у бога были свои планы на его счет. Она от безысходности задавалась вопросом: что за враждебная сущность, свирепствующая на земле, так невзлюбила её сына? Как можно было у такого сильного, умелого и переполненного энергией мальчика отобрать всё, лишить даже способности держать ложку в руках. Сила в нем осталась — она это чувствовала — просто перешла в другое качество. Из рук и ног, из сухожилий и из мышц сила перетекла в то, что пока еще поддавалось его контролю. Запертая в черепной коробке, сила опасно спрессовалась, точно сжиженный природный газ. Одно неверное движение — и всё взорвется. Столько сил нет у простого смертного. А тот, кого природа сначала всесторонне одарила, а потом забрала любую возможность применить себя — тот может однажды собрать всё своё отчаяние в одну точку и сдвинуть земную ось.

***

Солнце еще не проснулось. Мы вышли на балкон, не зажигая света на кухне. Стояли там в утренней темноте и курили вместо завтрака. Приветствовали новый день красноватыми огоньками сигарет, улетающим с высоты пеплом и дымной горечью во рту. А новый день приветствовал нас хлопьями снега — воздушными и сытными на вид, как молочная пена. Из окна дуло холодом, морозило пальцы. Веки отчаянно слипались. От каждой затяжки сводило желудок. В груди тянущая пустота. Мысли медленные, заспанные, еле ворочались в голове. И никуда не хотелось двигаться. Хотелось только, чтобы тот фонарь у железной дороги, который я вчера принял за луну, и правда превратился в луну. Настоящую, но не очень большую, прилетевшую сюда специально, чтобы забрать нас. А мы, как стоим сейчас, так и шагнули бы из распахнутого окна прямо на бледную лунную твердь, испещренную следами метеоритных дождей, и тихо унеслись бы в темные таинственно-звездные глубины. Нашли бы там в бесконечности то, ради чего стоило всё бросить и улететь. Не знаю, что именно, но что-то такое, чего я и он давно искали. Так близко мы с ним подобрались к этому нечто. Головокружительно близко. Как я не подбирался и, наверное, не подберусь больше никогда. Чем ближе, тем мучительнее, тем более понимаешь, что невозможно схватить это полное смысла нечто и оставить себе. Как нельзя схватить эхо. Но там среди неведомых планет, получив это что-то, мы жили бы совсем иначе — более сильно, по-настоящему. А может, и не жили бы вовсе. Просто растворились бы во вселенской необъятности разноцветным пятном. Это тоже ничего. Я был уверен, что при всем его таланте делать обыденные дела в глубине души он только этого и ждет. Он бы точно согласился на такое. Но он пока ничего обо всем этом не знал. Мне не хотелось нарушать молчания. Каждый думает о своем, и мысли как будто слегка вибрируют в морозном воздухе — мысли разные, но на одинаковой частоте. После очередной затяжки он подвигал плечами. Наклонил голову влево, вправо, вперед, назад. Шея два раза хрустнула. Нельзя вдвоем спать на такой кровати. А ему еще ночью не повезло. До меня только утром дошло, что подушка у нас всего одна и та целиком на моей половине. И надо же было мучиться всю ночь, когда рядом пустует разобранная постель. Посмотреть со стороны — такая дикость всё это. Не сон в тесноте, а вообще всё. Куда нам с такими закидонами дальше? Кто мы такие, чтобы ломать законы природы? Нам и против людских законов не выстоять. Но как тут в таком случае поступить правильно? От этого вопроса у меня нервно задергалась нога, и я пяткой стал отбивать по полу глухую дробь. Я ли это вообще? На всё наплевал. Переступил какие-то черты, вышел за рамки каких-то приличий. Совершил страшный, наверное, грех. Мама не поверила бы, что добровольно. Бабушка озверела бы и вычеркнула меня из завещания. А сколько простых порядочных людей от всей своей кроткой христианской души пожелали бы мне гореть в аду. Раньше это меня бы морально раздавило, а теперь не имело значения. С ума, может, сошел. Стою и курю. Делю маленький кусок пола с человеком, которому недавно боялся и слово сказать. С человеком, который заставляет меня верить, будто рядом с ним я спасен — тем больше, чем больший бардак творится кругом. Главное, не предсказывать, что будет дальше. Нельзя загадывать на месяц, неделю, день вперед. Даже на час нельзя. Есть как есть. Причем не неизвестность пугает, а наоборот: вдруг всё ясно, вдруг всё давно уже предрешено. Стоит только глаза пошире раскрыть — и увидишь. Я зажмурился, затянулся в последний раз и целиком сосредоточился на том, как здорово от дыма дерет в груди. Когда открыл глаза, я поймал на себе его взгляд. Мы выбросили окурки, закрыли окно, но не спешили уходить. Хотелось еще постоять, прежде чем он возьмется за утреннюю рутину с мамой. Он всё смотрел на меня, ничего не говоря, и я отвечал ему тем же. Хорошо, когда чувствуешь себя вправе неотрывно пялиться другому в лицо. И когда с удовольствием замечаешь, что другой так же неотрывно глазеет на тебя. А ты по этому взгляду понимаешь: что-то он подумал о тебе. Что-то сейчас скажет. И ждешь этих слов, рожденных на твоем лице, как новогоднего чуда. — Никогда не понимал, в чем прикол, — сказал он, — проснуться и увидеть чью-то рожу. Я прыснул от смеха. Меня аж передернуло, когда я попытался представить себя его глазами. Как это из всего многообразия рож ему попалась именно моя. И, более того, как моя рожа оказалась у него в кровати. — Ну да, не понимал. Чего же тогда ты вчера меня домой не отправил? — выговорил я со смаком. — А нахрена? Ты и так уже здесь, сам же вчера сказал. Я тебе больше скажу. Ты здесь, даже когда дома ночуешь. — Ну и что это значит? Теперь ты понимаешь, в чем прикол? — спросил я. — А то ты не знаешь, — он помотал головой. Уставился в далекую темень, подыскивая слова, и, не найдя их там, снова перевел взгляд на меня. В воздухе витала недосказанность. Какие-то слова рвались с языка. Что-то сумасшедше громкое. Вроде я должен сказать ему это. Или наоборот, я должен спросить, а он бы сказал. Но только я открывал рот, как мысль исчезала. Как если у тебя резко вырывают из рук бутерброд, от которого собирался откусить, и зубы клацают, кусая пустоту. — Вообще странно, — сказал я севшим голосом. — Как будто всё в порядке. Как будто ничего особенного. Вроде так и надо, — я выдавил из себя то немногое, что еще кое-как складывалось в слова. И он — он! — не выдержал моего взгляда. Губы его расползлись, улыбнулись, глаза смягчились, а щеки напряглись, как будто он пытался загнать улыбку обратно внутрь себя. Мне стало легко и смешно — от этого зрелища и от того, что не надо ничего вымучивать, и так всё понятно. Я, как наполненный гелием шарик, мог сейчас взлететь под потолок. А открой окно — и в небо. — Конечно, так и надо, а как же, — произнес он язвительно-свистящим полушепотом. — Да тебе и голову оторвет — тоже скажешь, так и надо было. — Так оно уже. Оторвало. Чем больше мы смотрели друг на друга, тем больше в нас закипал смех. И мы смеялись сначала тихо, только слегка потрясываясь, а потом уже в голос. Смешно тем сильнее, чем отчетливее слышишь смех другого. Но никакой это не смех без причины. Смешно, потому что мы оба собирались сегодня стать серьезными и думать тяжелые мысли. Тогда как серьезность — это очередное притворство. Всё выходило наоборот. Казалось, у нас впереди широкая залитая солнцем дорога. У нас впереди нет ничего такого, с чем нам двоим не справиться. У нас впереди, как в той песне: только небо, только ветер, только радость. Как ни странно, а минувшая ночь не произвела никакого сногсшибательного переворота во мне, она просто спокойно осела в памяти. И тревожило меня не то, что было, а то, чему еще предстоит случиться. За вчерашний день я был спокоен. Хотя если бы мне кто-то два месяца назад рассказал… Я бы ни за что не поверил такому будущему и побежал бы со всех ног назад, в обычную жизнь. И хорошо, что знать наперед мне было не дано. Он пропустил меня на кухню и закрыл за нами балконную дверь. Я поставил чайник, чтобы заварить кофе, а он пошел в зал к маме. Через пару минут он вернулся. — Слав, — позвал он, — иди сюда. Я пошел за ним, встал в дверях, не решаясь тревожить умиротворение, царящее вокруг постели в такой ранний час. Его мама спала. Она явно не слышала, как мы вошли, не повернула голову в нашу сторону. И я не понял, зачем в таком случае ему понадобилось меня звать. В убаюкивающем свете настольной лампы блестела фольга гнутых прямоугольных упаковок с таблетками. Свет пятнами разлился по одеялу. Я видел, как тяжело и спокойно руки его матери лежат поверх этого одеяла, будто только для того и созданные, чтобы, обнимая, отпускать грехи таким, как мы. — Я ночью заходил. Нормально всё было, — вдруг сказал он, не понизив голоса. — В смысле? — переспросил я шепотом. И сообразив, что не понимаю чего-то очень существенного, шагнул поближе к кровати. Его мама спала. Лицо её отпустило на ночь всю свою болезненную напряженность. Голова чуть завалилась на бок, отчего на шее образовались складки. Щеки разгладились и слегка отвисли. Мягкие оплывшие черты, как подтаявший воск. Кожа на свету оставалась совсем матовой, будто присыпана крахмалом. Тусклые, русые с проседью волосы некрасиво разметались по подушке. Неладное выдавали глаза — чуть приоткрытые, застывшие, обведенные желтоватой тенью. Нет, так не должно быть. Холод растекся по моим венам. Я открыл рот, чтобы что-то сказать, но в горле застрял глоток воздуха. Я посмотрел на него, чтобы удостовериться, что понял всё правильно. Больше всего на свете я в тот момент хотел, чтобы он разубедил меня. Его мама просто крепко спит. Сейчас он её разбудит, напомнит, что днем придет соседка, мы попрощаемся и уйдем. Но всё очевиднее становилось, что из троих, находящихся в комнате, дышим только мы с ним. Он не шевелился и уж точно не собирался будить её. Его руки висели вдоль тела, не готовые ничего делать. А ладони сжались в кулаки, будто он крепко держался за невидимую опору. Я пытался прочитать на его лице ужас, боль или хотя бы смятение. Но он просто смотрел, смотрел и смотрел, лицо мало что выражало — в нем тишина и неподвижность. В нем спокойная обреченность, какую я видел не раз у него и у Вики. И смотрел он не перед собой, не на то, что имело форму его матери, но уже ей не являлось, а сквозь предметы и стены — в непроглядное и грозное никогда. Возможно, теперь и он мысленно взывал к луне, которая должна была забрать нас от этого всего. — Она… Как так? — выговорил я, лишь бы не молчать. Я боялся, что в тишине у него родится чувство, с которым невозможно будет совладать. И тогда он взорвется, разнесет весь дом, оставит на его месте дымящееся пепелище. На мои слова он не отреагировал. Видимо, я ошибся, и взрываться он не собирался. Скорее он выглядел как человек, который долго рисовал сложный детализированный узор на песке, а потом его труды смыло волной. И ему бесконечно жаль, что это всё-таки случилось. Он будто провалился в пустоту на несколько мгновений. Но он с самого начала знал, что так будет. Он был готов. — Может, нужно позвать кого-то? — я снова попытался заполнить тишину. Теперь уже ради себя. На кухне зашипела плита. Вода вырывалась из перекипевшего чайника. Он резко вышел из комнаты. Плита шипеть перестала. Он вернулся. — Надо, наверное, позвать или позвонить. Вдруг она ещё, ну… — Всё уже. Он как стоял, так и сел прямо на пол. Потер ладонью лоб и глаза и уставился на меня помятым взглядом. Я не придумал ничего лучше, чем сесть на пол тоже. Хотя бы чтобы не видеть её мертвого лица. Мне не хотелось задерживать на нем взгляд, но пока оно в пределах видимости, невозможно смотреть на что-то другое. На кровати сбоку топорщилась вылезшая простыня в мелкий сине-красный цветочек. Одеяло свисало углом. Из-под одеяла торчала ступня, сверху вздутая и мягкая, как у младенца. Снизу грубая, сухая, как хлебная корка, прошитая голубыми нитями вен. Маленькие отечные пальцы. Ногти узкие, глубоко вжатые в плоть. На ногтях белые отросшие ободки — скоро пора подстригать. Я не должен был этого видеть. Никто на свете не должен был этого видеть. Ступня казалась чем-то непристойным, и мне хотелось потянуть одеяло, чтобы накрыть её, но невозможно было ни до чего тут дотронуться. Мертвая постель. Мертвые узоры на мертвой простыне, мертвое одеяло в мертвом пододеяльнике. Как будто вся ткань на постели застыла, стала твердой и ломкой, как шифер. Мертвая нога. Да не должна быть она мертвой! — Она же вот вчера с нами сидела, и всё было нормально, — я говорил с такой уверенностью, как будто если докажу смерти ошибку, то она тут же явится сюда, вынет из-за пазухи несправедливо украденную душу и вложит обратно в остывающую грудь. — А ночью… — Говорю же, ночью я приходил к ней. Воды принес. Всё было как обычно. Что говорить в таких случаях? Что делать? Похлопать по плечу. Я соболезную. Мне очень жаль. Всё будет хорошо. Заранее известные, ничего не значащие слова. Попытка скрыть неловкость. Желание поддержать, но не поддержка. Меньше всего они ему нужны сейчас. Эти слова говорят внешние люди, им простительно. Если я так скажу, то отделю себя от всего этого, тогда как смерть его матери — мой личный кошмар тоже. Я в эти мгновения не понимал, что такое горевать или соболезновать. Мне просто хотелось с воплями кататься по полу. Из нас двоих на самом деле я был тем, кто мог сейчас взорваться. В голове бился вопрос: почему? Почему именно эта ночь стала непоправимой? Всё из-за нас. Из-за меня. Вдруг его мама приняла смертельную дозу смирения, пока жалела нас вчера вечером. И не останься я сегодня здесь, она бы спала спокойно и сейчас была бы жива. Я чувствовал себя абсолютно виноватым. Наш горизонт с небом, ветром и радостью заволокло черными тенями крылатых адских тварей. Её смерть — наше наказание за то, что свернули не туда. Но что за судья вынес такой кровожадный приговор? Зачем за наши проступки наказывать кого-то другого? — Почему именно сегодня? Не бывает таких совпадений, — я не мог держать мысли при себе. — Получается, если бы я не остался тут, то всё было бы хорошо. Он теребил нижнюю губу, погруженный в себя. Я не удивил его своими выводами. Значит, он сам подумал о том же. И почему он так спокоен? — Я не знаю. Лажа. Это тоже лажа, — он перевел взгляд на окно, как будто за ним прятался кто-то еще — настоящий виновник произошедшего. — Что значит лажа? Лажа то, лажа это. Я не понимаю. Я понимаю только, что пока мы… — Хватит, — сказал он звонко, будто хлопнул по столу. — Не всё на свете зависит от тебя или от меня. А она вчера тебя заранее простила за всё, что только можно. За то, что нельзя — тоже, — он посмотрел на меня как будто его мутит. — А теперь тоже скажешь, так и надо было? — Нет. — Если этого быть не должно, то что насчет остального? Я округлил глаза. Он продолжил: — Не к тому я, что она умерла из-за нас. Я к тому, что всё это — один и тот же бред. Я не понимал, к чему он меня хочет подвести. Тем меньше мог сосредоточиться на его словах, чем яснее осознавал, что мы не можем говорить в таком духе дальше, пока тут лежит его мертвая мать. — Ладно, это всё потом. Сейчас-то что делать? Надо же делать что-то. Звонить куда-то. В скорую. Или в милицию. Или в поликлинику. Или в похоронное бюро, — я судорожно вспоминал, какие службы к нам приезжали, когда умер папа. — Думаешь? — А как еще? — Нахрен это всё, — зло сказал он, вскочив на ноги. Прошел в другой конец комнаты, сдвинул штору и открыл окно нараспашку. Ветер вместе со снегом ворвался в зал. Он подпер створку комком каких-то вещей с ближайшего стула. В них я опознал зеленую кофту и брюки его матери, те самые, в которых он вывозил её на последнюю прогулку. — Ты чего? — я тоже поднялся с пола. — Пошли. — Как пошли? Куда, в окно выйти предлагаешь? — Отсюда пошли, говорю. Мы ничего уже не сделаем. — Разве можно так? Давай я сам вызову кого-нибудь, если ты не хочешь. — Не надо. Он подошел ко мне. В глазах его стихийное бедствие. Там смерчи, цунами и землетрясения, огненные дожди и снежные лавины вперемешку с черными дырами уничтожали всё на своем пути. Кошмар, которого он ждал и ради которого готов был идти на войну. Он будто всю жизнь к этому готовился и теперь не растерялся, как я, а точно знал, что должен делать. А может, просто с ума сошел. Не получалось у меня поверить до конца ни в то, ни в другое, поэтому я продолжал гнуть своё. — Я правда могу помочь, ты только скажи, и я… — Посмотри на неё, — он повернул мое лицо в сторону кровати, — чем ты поможешь, скажи, а? — Не ей, а тебе. Я тебе хочу помочь. — Не надо. — Я правда могу. — Я знаю. Не надо. Пошли. — Он направился к двери, но я преградил ему путь. — Да почему? Я не понимаю, куда мы пойдем теперь? Зачем? — На электричку. Билеты у нас есть. Поедем. — Ты что, совсем? А потом как быть? Что мы скажем, куда мы делись, почему уехали? Так ведь нельзя. — Нельзя. Давно тебя «нельзя» останавливало? — он неприятно улыбнулся одними губами. — Объясни, — у меня уже ноги подкашивались от этого разговора. — А последствия? Ты же всегда про последствия думаешь. — Если останемся здесь, то последствия будут хуже. — Почему? — У меня непроизвольно включилась подозрительность. Самые нелепые трактовки его поведения полезли в голову одна за другой. Он встал ночью, чтобы задушить её подушкой, а теперь собирается уехать и залечь на дно, как в кино. Или она попросила избавить её от страданий, он это сделал, а теперь боится, что врачи заметят признаки насильственной смерти. Или он случайно перепутал лекарства. Или она что-то сказала ему ночью перед смертью об этом селе — там клад зарыт или вроде того — вот он и рвется теперь туда. Или всё это вообще розыгрыш, чтобы испытать меня. Чем абсурднее происходящее, тем охотнее разум горазд объяснить всё еще большим абсурдом. Но глядя на него, я не мог соотнести с ним ничего из придуманного. Становилось очевидно, что не права ни одна моя параноидальная мысль. Я повторил свой вопрос: — Почему последствия будут хуже? — Всё останется как есть. — Как понять, останется? А иначе что, не останется? Если тебе так надо, можем просто на улицу выйти, там походить, потом вернуться. Не обязательно же ехать хрен знает куда, когда тут такое. — Обязательно. Другого такого места, как там, я не знаю. Туда надо. — Да с чего ты так уверен? Откуда ты это знаешь? — Да блять! Не знаю я. Я как ты — мне всё только кажется. Надо, говорю, поехать. Ты со мной или как? Он говорил так, как будто не собирается возвращаться. Но это, конечно, не могло быть правдой. В нем было только одно чувство сильнее жажды свободы — чувство долга. Даже если он с ума сошел, в его решении ехать были и сила, и мужество. Но этот вопрос — страшный вопрос. Вопрос, чтобы окончательно выбрать, с ним я или нет. Вопрос, который дает мне шанс повернуть назад или обрубить все пути к отступлению. Я вытянул руку ладонью вверх, указывая в сторону кровати, как будто пытался показать ему очевидное, которое он никак не замечает. Вот же, вот же оно. Я таращился то на его маму, то на него и немо хлопал губами, как рыбина, вдруг осознавшая, что помимо воды бывает и другая незнакомая враждебная субстанция, которая жжет твои внутренности, с существованием которой нельзя не считаться. Разумная часть меня продолжала протестовать изо всех сил, но внутренне я уже согласился с ним. Оставалось только сказать это вслух. — Да, — меня разобрал панический смех. — Да, да. Да. Я с тобой. С тобой. Поедем. Ужасная идея. Куда, зачем? Плевать. Едем. — Поймав его недоверчивый взгляд, я продолжил, давясь смехом: — Нет, правда. Не веришь? А я серьезно. Уехать сейчас — это полная дичь. Ужасно неправильно. Наверное. Если как по-правильному, меня бы тут вообще не было. Так что пусть так. Поехали. Он положил мне на плечо руку, и я вздрогнул, перестал трястись от истерического хохота. Его пальцы сильнее впились мне в плечо. Он набрал воздуха, чтобы что-то сказать, но выдохнул. Промолчал. Убрал руку, готовый уйти. А я медлил, не мог сделать ни шага, не мог не смотреть в сторону его матери. Недавно она куталась в два одеяла, а теперь окно открыто, и вокруг нее один только жестокий мороз. Неправильно, надо принести еще одеял, надо одеть её потеплее, надо заварить ей чай. — Что? — спросил он. — Я понимаю, это бред. Но ты правда хочешь, чтобы она одна вот так тут в холоде осталась? — ответил я, стараясь передать свою мысль больше мимикой, чем словами. Он посмотрел на окно и на нее, как будто увидел всё так, как видеть не хотел. Зажмурился. — Её тут уже нет. Знаешь, что в тепле с покойником произойдет? — Хотя бы ногу укрой. А то я не могу так. Он подошел к ней и наклонился. Мертвые простыни и одеяла его не пугали. Он замер на несколько мгновений над её лицом, как бы прощаясь, потом поправил одеяло. На секунду я пришел в полную уверенность, что она просто спит. И эта уверенность помогла мне уйти. Тихо закрылась входная дверь. Он аккуратно придержал её, чтобы не хлопнула, то ли по привычке, то ли проникнувшись моим ощущением, что не стоит тревожить маму лишний раз, даже если она умерла. Повернулся ключ в замке. Лестничная клетка, окутанная тьмой. Свет горел только на первом этаже. Выходить от него почти ночью — в этом тоже привкус чего-то преступного. Как будто мы сломали давно заведенный порядок, не имея на то никакого права. Мы быстро слетели вниз, почти бесшумно, едва касаясь ступеней. И я облегченно выдохнул, что нам не встретилось никаких соседей. Воскресенье. Утро. Весь подъезд спал. И на улице никого. Даже в окнах свет не горел. На небе ни намека на луну. — Ты вообще как? — спросил я. — Не знаю. Тысячу раз представлял, как это будет, — сказал он. — Знал, что скоро. А все равно. Нихрена не лучше от этого. — И ты не знал заранее, что делать будешь, когда оно случится? — Нет. Готовься — не готовься. На деле всё равно выйдет не то, что задумал. — Тут в самый неподходящий момент еще. — А бывает подходящий момент для такого? Если да, так это он и был. Вика у бабушки. А ты тут. — Она бы, наверное, не хотела, чтоб я видел её такой, — сказал я. — Да никто бы не хотел, чтоб его таким видели. Только не то положение, чтоб выбирать. А ты уже и так много видел. К тебе привыкли. — А с Викой что теперь будет… — Это потом всё, — он оборвал меня. — Но ты не собираешься ей врать? Типа маму в больницу положили или вроде того. — Думаешь, я из тех, кто не пускает детей на похороны? — Ну, вообще-то нет. Ты наоборот. Он улыбнулся моим словам. Никогда я не видел улыбки несчастнее этой. Ночью ударил мороз и сейчас с каждой минутой только крепчал. Всё, что вчера текло, — замерзло. Мокро-грязные обочины потихоньку обрастали белой снежной шкурой. Асфальт сковало льдом. Можно было проехаться на ногах по блестящей глади вчерашних луж. В любой другой день мы бы так и сделали. Жаль, что день вчерашний перетек в сегодняшний. Мы свернули к станции, пошли не тем коротким путем, где вчера играли в снежки, а нормальным. Не разговаривали, давая друг другу время свыкнуться с тем, что случилось, и с тем, что грозовой тучей маячило впереди. Я впал в какое-то оцепенение, всё вокруг казалось нелепо замедленным. Как будто я ушел под воду и теперь события внешнего мира доходят до меня приглушенно и с опозданием. Зрение расфокусировалось, поплыло. Предметы вокруг какие-то мутные — сначала просто пятна, выскакивающие из темноты, а потом уже мозг спешно лепит на них привычные ярлыки ассоциаций. Я перестал ощущать холод. Мимо проехала машина, почти не производя шума. Тонкий слой снега проглатывал звук наших шагов. Перед нами возникали знакомые детали местного пейзажа, и всё, что я мог почувствовать на их счет, — недоумение. Почему всё такое же, как вчера? Продуктовый на углу у дома. Пожелтевшие трубы теплотрассы с разодранной в клочья изоляцией. Переполненные мусорные баки, припорошенные снегом. А вдалеке завод, из трубы которого даже ночью тянется столб дыма. Зачем всё так однообразно и безмятежно? Деревья растопырили голые ветви, задрали их к небу и стоят себе невозмутимые. А ведь по этим улицам только что пронеслась смерть. Что-то должно перевернуться, если умер тот, кто полжизни прожил на этих улицах и был их пусть малозаметной, но частью. Сам воздух должен был поменяться. Если и так, то поменялся он только для нас двоих. — Не могу, — выпалил я, — всё такое, как будто не случилось ничего. Фонари блин. Машины вон едут. И дома стоят. Такие обычные, аж тошнит смотреть. — Всегда так. Думаешь, они с тобой заодно. А они нет. Не были и не будут. — Вот сволочи. — Что, фонари пойдем пиздить? — А поможет? — Нет, — он сказал это так, как будто уже много раз проверял. Я провожал глазами очередной фонарь, в свете которого порхали снежинки — мелкие зимние бабочки, которые даже если не коснутся света, всё равно упадут дохлые. Зимние бабочки грустнее летних: тем хоть полетать можно, а этим слишком быстро вниз. Слой за слоем землю постепенно укрывали сугробы их трупов. Их тела успокаивающе хрустели под подошвами наших ботинок. Подумать только, какое же дерьмо меня волновало полчаса назад. А теперь я пытался осознать, что смерть — это по-настоящему. Но сколько ни думай — всё равно так и не дойдет до тебя, что случилось. Смерть. Это слово имеет значение только для протоколов, сплетен и новостей. Мне же никогда не удавалось ощутить настоящий смысл смерти. Глубинная часть не верит, не признает. Не может быть, чтобы тот, с кем ты вчера сидел за одним столом, сегодня перестал существовать. Можно бесконечно убеждать себя, что человека не стало, глядя на безжизненные руки, на расплывшееся лицо и неподвижные глаза. Но чувства еще долго будут врать тебе, что ничего не изменилось. Чувства не понимают, что такое смерть. Всего лишь очередное никогда. Что-то теперь поменяется. И никогда не повторится всё как тогда, когда мы возили его маму к школе. Сначала не веришь, а потом просто привыкаешь к тому, что человека нет. Так было с папой. Я не плакал, что папа умер. Этого просто невозможно было понять. Я плакал только потому, что папа больше никогда не возьмет меня с собой на рыбалку, не принесет нам с мамой торт и не улыбнется мне всемогущей улыбкой, когда мама будет ругаться, что я плохо вымыл уши. Это какое-то неправильное горе. Оплакивая умершего, мы в первую очередь оплакиваем себя. В сегодняшний день просачивался тот, другой — день папиной смерти и следующее утро, когда мама повела меня к бабушке. Я тогда видел на площадке перед домом резвящихся детей, с которыми сутки назад и сам готов был бегать до разодранных коленок. Но как они могли веселиться теперь? Нет, я понимал: каждую минуту на свете кто-то умирает, мир не может сотрясаться от каждой смерти, иначе от него ничего бы не осталось. Но к обыденно текущей жизни я был не готов. Не готов был к уверенному стуку маминых каблуков по асфальту. К толстому слою пудры на её лице и попытке вести себя со мной так, будто это только у меня случилась беда, а с ней самой всё в порядке. И к исходящей причитаниями бабушке, у которой просидел все похороны, был не готов. Я не хотел посторонних свидетелей моего несчастья, не хотел утешителей и благодетелей. Я хотел, чтобы кто-то был со мной внутри преисподней. А потом в школе поползли слухи. Особо любопытные одноклассники пытались что-то спрашивать, и я думал, это хорошо. Я думал, пусть они узнают и увидят всё так, как вижу я. Наконец-то разговор на равных. Я пытался рассказать им, но очень быстро понял, что не могу объяснить ничего, что имело бы настоящий смысл. Да, подворотня, да, хотели отнять телефон, пырнули ножом много-много раз. Но разве в таких разговорах я нуждался? Я хотел, чтобы за всем этим они разглядели другое. А им нужна была забористая кровавая история. Жуть, у него папу убили, представляешь? У нас в школе у пацана отца убили! Им нравилась эта история. У них горели глаза. Они не стали понимать меня лучше, скорее, наоборот, им потом неловко было со мной заговаривать. И не потому что они бездушные скоты. Просто они посторонние. На их месте я вел бы себя так же. Они действительно пытались сочувствовать в меру своих детских возможностей. Но если бы у меня на другой день вырезали всю оставшуюся семью, они охотно бы с такими же горящими глазами просили добавки кровавых подробностей. Для них я был своей историей, но не собой. И никто не собирался идти за мной в глубины моих кошмаров. Сейчас всё иначе. Мы с ним вдвоем, и прямо тут, посреди заснеженных дорог, полыхает его-моя преисподняя. Мы добрались до станции. Даже раньше, чем было нужно. На платформе горстка людей — переминаются с ноги на ногу, прячутся от снегопада под капюшонами и шарфами. Я думал, мы привлечем внимание если не тем, что мы тут единственные несовершеннолетние, то тем, что тащим за собой незримый груз того, что случилось. В нашу сторону никто даже головы не повернул. Я достал телефон и посмотрел на часы. — Минут десять еще, — сказал я. Он нахмурил брови. Для него как будто перестала существовать такая категория, как время, а тут я ему об этом напомнил. — А хочешь домой иди, — произнес он бесцветным голосом. — Ага, ладно. Уже ухожу. Сейчас покурю только. — Я не шучу. — А потом что? — я вглядывался в его лицо, пытаясь понять, в чем тут подвох. Он стоял ровно, расправив плечи, не заботясь о том, чтобы укрыться от снега или принять позу, в которой проще хранить тепло. — Ничего. — И что, если я уйду сейчас, мы вообще увидимся потом или как? — мне казалось, что отказ ехать сейчас, означал бы что-то вроде предательства. Я не хотел отказываться, я хотел понять, что это для него означает на самом деле. — Да ты думаешь, я тебе тут голову делаю? Намекаю, чтобы ты валил и не возвращался? Типа так будет правильно, пора за ум браться, да? Поздновато для такой херни, не находишь? — А что ты будешь делать, если я сейчас домой пойду? — я притворился, что всерьез обдумываю вариант уйти. Но вряд ли он поверил. — Тоже домой пойду. Вызову участкового, скорую. Я услышал в голосе готовность жертвовать. Неясно, чем именно. Он, возможно, и сам не до конца понимал, зачем предлагает мне выбор. Но нет, мне не нравилось, что он всё это говорит. Мне показалось, что он говорит это из слабости. Странно, ведь поехать домой вроде было правильнее, чем поехать неизвестно куда. Но его решение ехать было сильным, настоящим. А тут вдруг как будто усталость в нем заговорила. Наверное, я никогда не видел его настолько готовым сдаться. Хотя даже и не понятно, почему это он сдастся, оставшись. Просто он говорил как-то не так — как будто сам себе не верит. Наверное, поэтому я с таким раздраженным удивлением уставился на него. — Ты совсем? Ты же решил уже. Ты сказал, надо ехать. — А сейчас говорю другое. — Ты сейчас не говоришь, а как будто просишь. Я тем словам верю, а этим нет, — я медленно мотал головой. — Тебе ехать незачем. Не будет там того, чего ты хотел. Думал, это весело будет, думал, свобода. Теперь-то точно нет. Нечего там ловить. И никуда ты ехать не хочешь. — Да потому что нет особого смысла ехать вот прям обязательно туда. — Особого смысла нет ни в чем. Так что мне похер. Скажешь остаться, значит, останемся. Почему-то сейчас мне казалось, что дом мой с мамой, компьютером, чашками и ложками, с семейными фотографиями в альбомах и прожженной дырой на паласе где-то невозможно далеко. И тяжело было ощущать в груди эту непреодолимую даль. А если правда вернуться? У меня пошли мурашки от одной этой мысли. Вернуться. Фантазия моя никак не могла изобразить меня самого соразмерным дому. Я рисовал перед мысленным взором входную дверь, но она казалась мне отвратительно маленькой. Вот маленькая дверь открывается, а за ней порог, где стоят крошечные ботиночки, крошечный шкаф, полный крошечного тряпья. А я непомерно огромный. Я великан, не помещаюсь в квартире, стою перед своим домом на улице, а он как игрушечный. И я нагибаюсь, чтобы заглянуть в окошко своей спальни огромным печальным глазом. И крошечная мама до смерти пугается, потому что я заслоняю ей солнце. Она кричит мелким ничего не значащим криком. А я мог бы посадить её на ладонь и показать ей наш дом и весь город с высоты. Но я не стану. — Нет, — наконец ответил я. — Домой я не пойду. Мне кажется, я туда теперь не помещусь. — А если не домой? Просто остаться. — Ты сказал, надо ехать. А я не просто так согласился. Я тоже решил. Он поджал губы и кивнул, опустив голову. «Осторожно, двери закрываются, следующая станция Радищевская». В вагоне было людно для раннего воскресного утра. Два ряда сидений — плотных коричневых прямоугольников, похожих на ириски, и куда ни посмотри — везде кто-нибудь сидит. В основном женщины с большими набитыми до отказа сумками. Но мы нашли свободное место. За окном брезжил рассвет — розовый и водянистый, как кисель в столовой. А там впереди скоро должен был показаться его дом — электричка шла мимо. Мы вместе придвинулись к окну так, что едва не впечатывались в стекло носами. Потому что хотелось проводить дом. Показалась знакомая трехэтажка, и я задержал дыхание, тут же отыскав глазами нужный балкон на последнем этаже. Мне почудилось, что там, в утренних сумерках, стоим еще одни мы. И две наши тени выпускают дым и выбрасывают окурки в пустоту. Пара секунд — и дом уехал назад, остался в распоряжении мокро-снежного города, где уже не было нас. И веяло каким-то ужасом от мысли: всё, что мы знали, осталось в этом городе. А сами мы — нет. Как будто не взяли с собой никакого прошлого, и теперь у нас за душой совсем ничего. Единственное — мы взяли с собой друг друга. Мне стало ясно, зачем мы это затеяли с самого начала. И почему он не отказался от поездки. Мы пытаемся сбежать. Он рассказал об этом селе, а я ухватился за идею съездить туда совсем не из любопытства. Сдалась ему эта пещера. А мне тем более. Нам просто надо было куда-то деться. Убежать из тесного и старого в дремучую неизвестность, где, может быть, отыщется что-то стоящее, ради чего захочется жить. Убежать туда, где нас никто не найдет. Хотя бы понарошку. Глупый план, не на что на самом деле рассчитывать, это ясно. Но наивная вера в побег заставляла моё сердце трепетать. И ужасно было представить себе, что сегодня же вечером мы снова будем здесь. Усталые и разочарованные, навеки привязанные к одним и тем же маршрутам на одних и тех же улицах. Он, которому меньше всех, кого я знал, позволено убегать, несущий на себе гигантскую, но вроде как благородную ответственность, больше всех рвался убежать неизвестно куда и зачем. И я, я ведь тоже рвался. Только бежал я не от долга отвечать за других, а от ответственности за себя самого. От необходимости выбирать какое-нибудь простое и понятное будущее, заранее заготовленное для меня и для миллионов таких, как я. Дорожки, утоптанные миллионами ног, — школа, университет, работа, семейная жизнь. И все довольны. И все идут. Сперва бодро шагают к счастливому полному надежд будущему и приходят в итоге к пресному взрослому очерствению, в котором тебя настоящего не воскресят даже мечты, пусть они хоть все до одной сбудутся. Какая-то зараза заставляет людей вянуть и тускнеть. Из взрослых что-то уходит. Может, не из всех. Но из тех, кого я знал, уж точно что-то ушло. Какую бы жизнь они ни жили, они всё равно как будто становятся разочарованием для самих себя из детства. Галстуки, барсетки, банковские счета, машины и квартиры — всё это есть. А что-то другое, неуловимое, но более важное исчезло. Сытое благополучие — фальшивка. А он? Он не мог превратиться в простого работягу, живущего от получки до получки. Не мог стать тем, кто ходит в гости и устраивает праздники. Не мог стать звездой и купаться в роскоши. Слишком хорошо он чувствовал фальшь. Он либо сохранит в себе огонь, либо умрет. Ведь если он превратится в простого взрослого, то для него это всё равно, что смерть. Мне необходим был путь ни на что не похожий, сумасшедший и кривой путь. Путь, который покажет мне то, чего я не мог о себе вообразить. Я ощущал, что друг через друга мы становимся собой, как не стали бы больше ни через что. Без него я бы не скоро узнал, за что и на чем я стою, куда смотрю, чем дышу, а от чего задыхаюсь. Он — тот, кого я выбрал себе в провожатые. И он теперь смотрит на меня так, как будто и я тоже могу его спасти от чего-то. Без меня он не решился бы ехать. Я — его билет в никуда. Может, это нас и объединило с самого начала? Готовность променять всё на шторм и ветер. Даже если нельзя. Главным образом потому, что нельзя. Всё-таки моя мама ошибается. Я не мог стать таким под его влиянием. Я бы пришел к такому отношению ко всему и без него — только не сразу. Возможно, лет через десять, а может, и через пятьдесят. Но все эти якобы новые мысли на самом деле всегда были во мне. Просто раньше они спали. Я смотрел на него, привалившегося виском к стеклу, и вспоминал мамины слова о том, что я из жалости к нему хожу. Она и сама не поняла, что сказала. Можно ли из жалости любить ветер? Можно ли из жалости радоваться, когда увидел редкую комету? А затмение? Из жалости ли хочется смотреть на то, как течет река? В общем-то да. И из жалости тоже. Но такую жалость еще надо суметь достать из глубин своего естества, не привыкшего жалеть ничего, кроме себя. Жалко, что ветер не знает покоя. И что комета промелькнет, никем не узнанная. И что всё когда-нибудь закончится — даже река. Если любишь что-то, то обязательно это жалеешь. Но не как имущий неимущего, не как сильный слабого, а как-то по-другому. Как же? Бесконечной чередой тянулись столбы с проводами и посадки, и голые заснеженные кусты вдоль путей. Мы сидели, плотно прижавшись друг к другу, как будто специально, чтобы к нам могли подсесть еще два человека. Правда, места в вагоне и без того оставались. А к нам никто не подсаживался. После вчерашних прогулок у меня саднило в горле. По коже разливался болезненно-уютный жар. Я вглядывался и вглядывался в однообразные куцые деревья, мелькающие за окном, пока веки не стали сами смыкаться. Я позволил себе поддаться и провалиться в приятную бессвязность картинок на границе между реальностью и сном. Часть пути для меня так и прошла в полудреме под мерный стук колес. Для безумной выходки мне было слишком спокойно. Возможно, потому что мы с ним вдвоем стали как будто независимой устойчивой системой — всё работает, пока элементы на месте. Сквозь сон я почувствовал, как меня пихают в бок. Открыв глаза, я понял, что мы едва ли проехали половину пути. — Что? — я перевел на него заспанный взгляд. — Ничего, — быстро ответил он. У него в лице мелькнула непонятная просьба. Или даже больше, чем просьба. Одиноко-напуганное выражение глаз ребенка, который увидел монстра под кроватью и пришел будить родителей, чтоб они монстра прогнали, но который заранее знает, что ему не поверят. — Хочешь, я не буду больше спать? — я моментально переключился на серьезность. — Да нет, — он усмехнулся моей серьезности. — А что тогда? — Просто это всё такая херня, — он неподвижно смотрел за окно. — Но уж ты-то точно здесь. — В смысле? А куда я еще денусь? Вагон становился безлюднее, потом вновь набирал пассажиров на станциях. Мимо проплывали дачные массивы, сёла и посёлки городского типа. Горстки ветхих сырых избушек, разбросанные по пустошам. Заброшенные сараи, косые заборы, замерзающие огороды. Грозные вышки линий электропередач, стоящие колонной, как отряд металлических стражей-великанов. Переезды с вереницами машин. И поля бесконечно-пустые. Мне казалось, что сейчас всё это принадлежит мне. Равно как и я сам принадлежу всему этому. Может, и ему тоже поля за окном показались хотя и величественной, но пустотой, которая намекает, что весь наш мир только это и есть — величественная пустота. А может, его просто терзала совесть, и поэтому он заговорил: — Вот ты любитель везде смысл искать. Скажи, в чем смысл, когда вот так лежишь и ничего не можешь? Ладно жить. В чем смысл так умирать? Его утомленно-отрешенное лицо никак не вязалось с предположением, что он должен бы говорить это, сокрушаясь о смерти матери. — А чем это хуже любой другой смерти? — осторожно отозвался я. — Какой-то смысл есть. Наверное. Но я его не понимаю. — Да? Хотел бы ты так умереть? — он внезапно распалился, как будто мой ответ его задел и настроил враждебно. — Я? Нет. — А как бы ты хотел умереть? — Никак, — я страдальчески наморщил лоб. — Я бы не хотел умереть. Но чем такая смерть хуже смерти на войне, например? — На войне меняешь жизнь свою на большое что-то. Кто на победу, кто на поражение — без разницы. Итог один — лишь бы земля зашаталась. А если дома в кровати лежишь, на что ты жизнь меняешь? — Особо ни на что. Как и все остальные, кто своей смертью умирает. Не всем же землю шатать. — Своей смертью или не своей — неважно. Некоторые живут до конца. Умирают в самый последний момент только. А такие, как она, начинают умирать заранее, за несколько лет. — А вот ты как-то говорил, что полезно узнать, как смерть выглядит. Так как она по-твоему выглядела? — Хреново. Это смерть ни за что. — Папа мой тоже ни за что умер, получается. — Нет. Он за самого себя был до конца. Он не лежал и не ждал смерти. Она сама его нашла. А он за жизнь свою боролся. Просто проиграл. А когда лежишь, ты уже сам себя проиграл. Уже всё равно, когда умирать. — Так она тоже боролась с болезнью. — Ага, боролась. Видел ты борьбу эту? Борись — не борись, итог один. Сдалась она давно. Скрыть раздражение у него не получалось. Он всё мог принять, но только не беспомощность. Он злился на мать, так же как я — на отца. Мой папа был расхлябанным. Его шатало, а он только делал вид, что принимает на себя ответственность, на деле же вечно убегал в более простой и приятный мир — мир алкоголизма. Сначала туда убежал, а потом и умер, чтобы сбежать уже насовсем. Родитель умер из-за непростительной слабости, которую боишься однажды углядеть в себе. А раз боишься, значит, точно знаешь, что она в тебе затаилась. Пока родитель жив, ты еще надеешься, что что-то поменяется, и когда-нибудь он предстанет перед тобой таким, каким ты хотел видеть его в детстве — большим и настоящим человеком. Смерть обрывает все надежды. Быть может, и ему тоже хотелось иногда увидеть мать сильной — умеющей гордо справляться с вызовами, которые посылает ей жизнь. Ему, наверное, тоже требовались её поддержка и утешение, но что такое поддержка и утешение от человека, который успокоился в своей слабости и безмятежно идет ко дну? Он мирился со своим положением, потому что в заботе о ней копил свою силу, подтверждал, что может с чем угодно справиться сам, а значит, он не такой, как она. А теперь… теперь ему не за что держаться. Меня распирало от желания доказать ему, что он ошибается. Я человек со стороны и видел далеко не так много, как видел он. Но это и делало мой взгляд чище. — Ну и что, если она сдалась? — с вызовом сказал я. — Может, сдаться — это не всегда плохо. — А хорошего что? — он сделал такое лицо, как будто это я говорил что-то аморальное. — Может быть, она стала лучше из-за болезни. Как ей было не сдаться? По-моему, начать принимать всякое — это тоже силы требует. Может, она только благодаря болезни и смогла. Умереть так, чтоб остаться человеком, — это еще суметь надо. — Так говоришь, как будто заболел — и сразу ты святой. А нихрена подобного. — Я не знал её до болезни, но из того, что ты рассказывал, мне показалось, что она всё-таки изменилась после того, как заболела. Она стала такой, какой бы никак по-другому не стала. Она была бы обычной, если бы не это. Ну, знаешь, ей бы не понравился дом из одеял посреди кухни. И со мной она бы не стала так себя вести. А тут она начала что-то понимать. Или даже не понимать, а чувствовать. Не знаю, как сказать. Из тех взрослых, которых я встречал, она больше всех показалась мне человеком. А если болезнь делает человека более человеком, то может, есть в этом смысл. Если смысл всего не в том, чтобы стать больше человеком, чем ты был, то тогда смысла вообще никакого нет ни в чем. — Его и нет. Вот стал ты лучше и что? Кому ты потом предъявишь это «лучше»? — Не знаю. Но смерть и то, как именно человек умер, должно иметь смысл. — Придется верить в Бога, чтоб так думать. — Не знаю, в кого придется верить. Но если кругом мясорубка, то последнее и лучшее, что ты можешь сделать — стараться человеком быть до конца. И неважно, встретит ли тебя там дальше Бог или Дьявол, или пустота. — Ты сам бы согласился заболеть вот так ради «лучше стать»? Выбрал бы такое, если бы точно знал, что станешь лучше? — напирал он. Я порывался по инерции ответить согласием, чтобы выйти победителем из этого спора. Но согласие было бы враньем или фигурой речи, за которой не стоит готовность ответить за свои слова. И он бы сразу это понял. Потому я замолчал. Стал рассматривать, как на соседнем сиденье слева от нас мужик деревенского вида и в очках с толстыми стеклами держит перед собой газету и разгадывает кроссворд. Как же легко было мужику в эту минуту. Хорошо, что колеса громко стучали, и никто в вагоне, включая этого мужика, не мог слышать, о чем мы говорим. Меня бросало то в холод, то в жар уже в который раз за сегодня. Я ответил куда тише и спокойнее, чем говорил до этого, и ему пришлось наклониться, чтобы меня услышать: — Нет, конечно. Это слишком страшно, чтоб такое выбирать. Кто в своем уме выберет? Но если бы случайно заболеть, я, наверное, решил бы, что всё, что я могу — это правильно отнестись к тому, что случилось. Но я не знаю. Может, я бы наоборот озверел и стал бы ненавидеть всех, кто умеет ходить. Сейчас-то легко рассуждать. Он схватил ртом воздух, чтобы что-то еще сказать, но тут же выдохнул сквозь зубы. Сомневаюсь, что я в чем-то его убедил. Он всё еще касался меня плечом, с которого ко мне, как жук, переполз порыв закурить сейчас. — Жалко тебе её? — спросил он, еле шевеля губами. Я кивнул. — Ну и расскажи, — продолжал он. — Рассказать что? — Как про умерших рассказывают. Как когда все плачут и вспоминают. Я сначала не понял, о чем он просит. А когда понял, то удивился, что не понимал этого до сих пор: он, как и я, не умеет правильно вспоминать умершего. Нет, в этом он даже хуже, чем я. Гораздо хуже. И я начал подбирать слова, ориентируясь по едва уловимым изменениям его мимики: — Она… Она была хорошая. С ней столько всего ужасного случилось, а она после этого не озлобилась, наоборот, стала добрее как будто, — тут он чуть сжал губы, и я сменил курс: — жалко, что она не могла ничего, кроме комнаты своей видеть. Теперь комнату эту я без неё не представляю. Тихо она жила. В основном, только телевизор смотрела. Но мне кажется, она и его смотрела по-своему — не так как обычные люди. Вот бы она смогла увидеть, как Вика в школу пойдет. Зато мы вывезли её гулять, тогда, помнишь, как она радовалась… Я говорил в таком духе еще и еще. Говорил, как будто твердил длинную и невнятную сказку в вольном пересказе. Сбивался, повторялся, но его жадный взгляд не давал мне остановиться. Только я замолкал — и он толкал меня в бок: — Говори-говори. Еще говори. И я говорил. Он прикрыл глаза и то ли покачивался от тряски вагона, то ли мелко кивал моей нестройной траурной речи. Нормально это — думать и чувствовать через другого? Я стал передатчиком между ним и его матерью. Причем уже давно. Через меня он добирал чувства от неё. Сам того не замечая, я давал добро на то, чтобы он принимал её ласку, — скрытую в её грустных улыбках, в бессильных словах и в руках, протянутых к нам. Знал он, что так будет, когда знакомил меня с ней, или я занял связующую роль случайно? Раньше он держал всё, связанное с матерью, подальше от уязвимых глубин сердца. И сейчас он слишком привык быть холодным, чтобы позволить себе скорбь или жалость. Но он позволял их мне. Через меня он скорбел и жалел. Больше не умел никак. Поэтому ему не захотелось отделаться от меня в такой день — чтобы пережить его правильно. Чтобы дать себе почувствовать любовь к умершей. Пусть и корявой окольной дорогой. Когда я совсем охрип, он оставил меня в покое и ушел в дебри своих мыслей. Может быть, благодаря моим словам среди этих дебрей появился какой-то просвет. Хотя я сомневался, может ли вообще что-нибудь в этом мире заставить его думать иначе, чем он думал всегда. Оставшуюся часть дороги мы молчали — пришло время молчать, и молчание это было хорошим. Объявили нашу станцию, и мы пошли к выходу. Сквозь стекло дверей тамбура мы видели равнину, обрамленную с той стороны лесом, а посреди равнины большая белобуквенная надпись, оставшаяся еще с советских времен, утверждала, а может, и угрожала: «Будущее начинается сейчас». Когда мы вышли из вагона, я никак не мог поверить, что мы действительно приехали. Что-то внутри меня, притворяющееся здравым смыслом, утверждало, что мы не можем никуда уехать на самом деле. Если даже сядем в электричку, то обречены сделать круг и вернуться назад. Я поежился от ветра, сунул руки в карманы и, щурясь, посмотрел в небо. Бесцветные облака укрыли собой весь небосвод, как полиэтиленовая пленка, а настырное солнце всё равно прорывалось сквозь них. Электричка уехала, и мы остались наедине с последствиями своего поступка. Мы одни в месте, где никого не знаем. Некуда идти и незачем, а времени до возвращения еще так много. Если позвонит мама, мне конец. Я достал телефон и беспокойно улыбнулся — ни одного деления антенны. Нет связи. От безлюдной платформы мы прошли через посадки по единственной протоптанной тропинке, которая вывела на такую же безлюдную плохо заасфальтированную дорогу. Впереди туманно виднелись серые шиферные крыши. Мы прошли мимо сине-белой железной таблички «Лох» и обменялись улыбками. С обеих сторон от дороги — поля, на которых лежал тонкий слой снега, кое-где сменяющийся чернотой земли. Воздух пропитался влагой. Наступала оттепель. А изо рта, если посильнее выдохнуть, шел пар. — Покурим? — он остановился и сунул руку в карман за пачкой. Мы встали у обочины курить и спокойно смотреть вперед, на село Лох, которое уже ждало нас там дальше вниз по дороге. Мне в голову лезли обычные фразы и вопросы, которыми следует перекидываться, когда приезжаешь в необычное место. Про погоду, про электричку, про то, как мы будем возвращаться. Про то, далеко ли пещера, и как мы её найдем. А если не найдем? А если нарвемся на неприятности? А если обратная электричка не приедет?.. Но стоило посмотреть на него, как желание заполнять тишину словами-пустышками отпадало. И так ясно, что время предполагать закончилось, как только мы решили ехать. Теперь время действовать. А он, как и я, не знает, что делает, но по его решительному взгляду на дома впереди было ясно: он нисколько не жалеет, что приехал. В темные времена нас уже поразило бы молнией небесной кары — не за поступки, ведь большую часть времени мы ничего особенного не делали, а за своеволие. Прозорливые и завистливые древние боги углядели бы неслыханную дерзость в каждой нашей встрече. Попытку плыть против течения, идти против их воли. Разгневанные, они точно наслали бы на нас проклятье, которого мы оба ждали, оказываясь вместе. И мы превратились бы в свиней или загнулись бы от проказы. Самого страшного осуждения достойно не то, что именно ты делаешь, а то, какому душевному порыву ты поддался. Но законы темных времен уже над нами не властны. Молнии поражают не грешников, а бьют куда попало. Это не значит, что нынешние боги стали добрее. Наоборот, они придумали куда более изощренное наказание: позволить человеку свернуть не туда и в конце концов наткнуться на бездну, которую сам растревожил. Мы знали, что поступаем неправильно, и всё равно мы ввязались во всё это. Потому на таком «вместе» далеко не уедешь. Куда нам дальше? Нет ответа. Похожее ощущение бывает, когда решаешь на контрольной уравнение и получаешь невозможный результат. Начинаешь всё заново, бьешься-бьешься над решением, каждую циферку выводишь правильно, старательно, усердно. Но что-то с этим уравнением глубоко не так. Проблема там, где ты не сможешь её найти. Ты неправильно списал условие с доски, а теперь оттуда всё уже стерли, надо решать то, что есть. Но это невозможно. Как ни старайся, в какой-то момент дойдёшь до деления на ноль. Мы докурили и пошли дальше. Скоро на полях справа и слева показались длинные ангары из белого и красного кирпича. И, наконец, деревенская улица явила нам своё сонное простодушное лицо. Типичный пейзаж: дороги без асфальта, деревянные домики победнее, кирпичные домики побогаче, ограды косые, ограды стройные металлические, трухлявые столбы, клочки дикой ничьей земли. Справа церковь со снесенной колокольней — такая ободранная, как будто полвека назад была главной крепостью, за которую шла война. А за всем этим синеватый в тумане холм, обросший лесом. Дорога расходилась на два направления. На развилке стояла свежая красивая табличка, указывающая путь к пещере. Она своей опрятностью выбивалась из атмосферы глубинки. Даже не придется спрашивать дорогу у местных. Видно, летом сюда приезжали туристы, и эта роскошная табличка для них. Мы переглянулись и свернули в другую сторону. Пещера никуда не убежит, а нам тут до вечера торчать. Лучше пока побродить, осмотреться. Я подал голос, чтобы не дать ему слишком уйти в себя. Мне чудилось, что стоит мне надолго отвлечься, как я упущу что-то важное, что было у него на уме, и тогда он для меня окажется безнадежно потерян. — И как тебе это все? — Сбрендить-то и приехать в жопу мира хрен знает, зачем? Зашибись. Нравится. — А место само? Он оценивающе посмотрел на дома и увел взгляд дальше, к холму, который нависал над деревней. — Да так, напоминает всякое. Ездил я разок с мамкой куда-то отсюда недалеко — на кладбище к бабушке с дедом. К её родителям. Лет десять назад. — И что там? — Деревня типа такой. Одни алкаши в ней жили и злые все, как собаки. — Не понравилась там? — Да нет, понравилось. Жара была. Лето. На кладбище никого. Я ящериц наловил. Ящерицы прикольные, — он вспоминал это с явным удовольствием. Я задумчиво зажевал губу вместо ответа, потому что непроизвольно заревновал его к лету и ящерицам. Мы шли дальше, сквозь уютное однообразие сельской улицы. Я остро ощущал, что мы нездешние. Того и гляди из калитки выскочит какой-нибудь дед и заорет на нас: «Вы кто такие? Вас сюда не звали! Валите отсюда!» Я бы тогда, конечно, разозлился. Но в глубине души я бы знал, что дед прав. Только успел я поежиться от такой мысли и настороженно посмотреть по сторонам, как через два дома от нас со скрипом открылась калитка, и оттуда действительно вышел дед. А может, не дед, а просто мужик, заматеревший от нелегкой жизни. Ему было неопределенно много лет: на макушке лысина, лицо грубое, прорезанное морщинами, глаза маленькие, щетина седая, фигура разъехавшаяся. И человеку легко можно дать от сорока до шестидесяти. — О! Пошли, — Фараонов направился прямо к мужику. Так вдохновенно и напористо, как будто признал в нём родного. Как будто мы только затем и тащились сюда с утра пораньше, чтобы повидать этого мужика. Вот сейчас мужик услышит шаги, вскинет голову — и как обрадуется, как побежит по очереди расцеловывать нас в обе щеки, словно потерянных сыновей. Но мужик вскинул голову, прошелся по нам блеклым ничего не выражающим взглядом. Он не хотел ни орать, ни целоваться. В руке у него широкая лопата. Он вышел почистить снег перед воротами гаража. — Слыш, мужик, — окликнул его Фараонов. Тот с недоверием оглядел нас и процедил: — Чего? — Что, как дела у вас тут в Лохе идут? — он моментально переключился на простецкую манеру разговаривать, будто всю жизнь жил тут в соседнем доме. — Да так, потихоньку, — отозвался мужик, еще раз оглядывая нас с головы до ног. — Городские что ли? — Городские. — Погостить к кому? — Нет. Так, сами. Мужик удивился: — Смотреть-то тут нечего сейчас. — А что там пещера эта ваша знаменитая? — Пещера-то… Да это летом надо. Сейчас-то чего? Грязища там, не пролезешь. Из-за неё что ли приехали? — Ага. Рассказывают про неё всякое. Решили вот посмотреть. — Да вы лучше на родник сходите. Летом бы вам приезжать, а сейчас-то чего, — мужик смотрел с насмешливым сожалением, что мы приехали издалека ради такого пустяка, но всё-таки гордый, что его малой родиной интересуются. Тут я включился в разговор: — А бывало там что-нибудь необычное? В пещере. Мужик пожал плечами: — Да пещера как пещера. Проседает потихоньку. Песка туда намыло. Распорки внутри стоят — и то, как бы не завалило кого. — И прям ничего такого особенного? Ни разу? — продолжал я. — Ребятня вон бегает туда, потом друг дружку пугают, кто там чего каких привидений встретил, кто какой клад нашел. Но вы-то? Вроде не маленькие. Мы поблагодарили его и пошли дальше. — На родник лучше сходите, там в речке раньше форель водилась, — сказал он нам вдогонку. Никто из нас двоих вроде и не придал значения этому случайному разговору, но отголосок разочарования остался. Навстречу из какого-то двора выбежала собака и от души нас облаяла. А я, подражая ему, не обращал на это внимания, веря в собственную неуязвимость. Мы шли дальше, вглубь деревни по раскатанной машинами буро-снежной колее, и собака сама отстала. Дорога то уходила вниз, то забиралась на пригорки. Слева земля за домами покатым склоном переходила в низину, по дну которой тоже рассыпались дома. С противоположной стороны низины поднимался холм, ощетинившийся голыми ветвями деревьев. Он вдруг остановился и усмехнулся: — Ну что, остаемся? — Ага. Вон тот домик как тебе? — я махнул рукой в сторону заброшенной халупы с проваленной крышей, грозящей развалиться просто от того, что мы слишком долго на неё смотрим. — Хуево. В самый раз, — он ответил с самым серьезным видом, чему я не мог не улыбнуться. — Селимся? — Ты погоди, вдруг тут еще похуже есть. — А здесь зато вид какой, — я направился к этой заброшенной халупе, стоящей около обрыва. — Представь, реально тут жить. Огороды копать. Корову завести. И кур. И коз, поросят, гусей, уток… Он переключился на легкий тон: — И целыми днями навоз выгребать. — Зато трактор купим, — весело сказал я. — Что, трактористом сделаешься? По полям будешь рассекать? — Да ну их, поля эти. — А на кой тогда трактор? — Не знаю. Просто должен же быть трактор. Не работать, а так, свиней катать. — Свиней катать, — он понимающе покивал. — Класс. Чур я сопьюсь первым. Зная, как основательно он берётся за любое дело, можно было гарантировать, что возьмись он пить, он не дожил бы до тридцати. — Лошадь надо, нахрен твой трактор, — продолжал он с насмешкой. — Вот лошадь — это хорошо. — Чтоб выйти ночью в поле с конем? — Типа того. Мне так понравилось думать в таком духе, что я направился к дому. Вокруг окон чернота, будто подглазные синяки. Выбитые стекла в закопченой раме заросли какой-то ветхостью изнутри и не отражали света. Сгорел этот дом. Я подергал входную дверь, но она не поддалась. Дом от времени скособочило так сильно, что дверь поехала, покосилась вправо вместе со всеми углами и стенами. Так что всё могло на этой жалкой двери и держаться. Когда я зашел за угол, обнаружил, что с обратной стороны стена наполовину обвалилась — видимо, когда-то под тяжестью снега крыша не выдержала и рухнула, выломав кусок стены. И теперь легко можно было забраться внутрь. Я перелез через кучу обломков, ухватился за край стены, проеденный до дыр насекомыми, подтянулся на руках и оказался в доме. — Вот любишь ты такое, — усмехнулся он и полез вслед за мной. Пахло, как в сарае — прелыми подпаленными досками, сеном и мышами. Никакой домашней утвари от владельцев не осталось. Даже их призраки, если когда-то тут и водились, наверняка давно заскучали и покинули это место. Черные стены. Обгорелый каменный монолит в углу — бывшая печь. Заваленный проход в другую комнату. Куски обугленных деревяшек на полу. Пустое осиное гнездо под потолком. У стены валялась деревянная балка, и я подошел к ней, провел ладонью по поверхности — проверить, пачкает ли. На руке осталось только несколько темных крошек. Я сел и жестом позвал его сесть рядом. Отсюда сквозь дыру в стене видно было кусок неба и покатый склон холма. Мы сидели. Он сосредоточенно выгрызал занозу из большого пальца. Я пинал обломки, которые попадались под ногами. Снаружи тишина. До нас не долетал даже ветер. Грудная клетка наливалась странным покоем. И тут я ощутил себя так, как будто мы пришли. Больше нам никуда не надо. Дом. Я и он в этом доме. И мы одни. Никому мы тут не нужны. Да и нам никто не нужен. Ни обстоятельства, ни время над нами не властны. В нашем распоряжении все время на свете. А дальше дни, наполненные простым честным трудом. Копать землю, колоть дрова. Бытовые мелочи. Но мелочи эти священны. И оно не где-то там далеко. Оно прямо здесь и сейчас. Занозу он вытащил и теперь смотрел сквозь разлом в стене на облака и деревья. Глубоко дышал и не мог надышаться. — А ты смог бы сам дом построить? — спросил я, надеясь, что для него это будет просто праздный вопрос на отвлеченную тему. — Хороший вряд ли. А барак сраный, как тебе нравится, — это пожалуйста, — по его взгляду я понял, что он прекрасно знает всё, о чем я подумал и почему задал такой вопрос. Но издеваться он не стал. — Хорошо, — рассеянно сказал я. — Это хорошо. И снова тишина. Слишком громко звучало наше дыхание. Я начал ковырять ногтем деревяшку, на которой сидел. Вдалеке над лесом летала черная птица. Покачивались верхушки деревьев. В пленке облаков появилась щель, из которой прорезался осколок выцветшего неба. Когда так сидишь в молчании и наблюдаешь совместный мираж, ничего нормального уже не хочется. Хочется плакать или петь. Потому я перевел взгляд вниз и еще усерднее стал царапать ногтем по дереву. Он заметил это дерганое движение и прихлопнул своей ладонью мою — будто комара убил. Мы помолчали еще. Руку мою он так и не выпустил. Словно забыл, задумался о своем и стал непроизвольно теребить первый попавшийся предмет. Приятного мало, но я не возражал. Он то мял её, как будто она не настоящая — чуть подковырнешь, и окажется подделкой. То дотрагивался с бережной осторожностью, будто мои пальцы сделаны из тонкого фарфора. Я про себя посмеивался — так это на него непохоже. — Если будет конец света, то здесь его встречать самое оно, — сказал он, глядя вдаль. — Наверное, где захочется конец света встречать, там и надо селиться — так было бы правильнее всего выбирать место, чтобы жить. — Чтобы жить, — повторил он тихо. Я поверил, что так оно и будет. Большая и свободная жизнь зазывно махала мне. Вот оно, будущее. Оно возможно. Не надо ничего придумывать и пытаться втиснуть себя туда, где мне быть не хочется. Тем более не надо втискивать его. Мы будем всегда такими, как сейчас. Будем гоняться за миражами. И там где-нибудь, наверное, отыщется смысл, которого отсюда не видно. Он ведь тоже этого хочет, в это верит. Я почти видел картинки, которые проносились перед его глазами, когда он смотрел на затуманенный холм. — А если конца света не будет, что делать? — спросил я. — Уехать куда-нибудь. — Куда например? Куда бы ты еще хотел попасть? — Без разницы. Туда, где дышать можно, — он смотрел не на меня, а куда-то за горизонт. — А потом, когда станет нельзя дышать, уехать опять? — Да. И потом опять. И опять. — А делать там что? — Всё подряд. Не путешествовать только, — он скривился. — А жить там, куда тебя судьба занесет. Тут меня как хлыстом обдало осознание: если у него будет свобода, он не задержится на одном месте надолго. Сегодня на корабле, завтра в небе. Тушить пожары, влезать на горы, перебиваться там и тут, жить кое-как, но чувствовать свободу каждый день в самых стесненных обстоятельствах. Такова была бы его жизнь. Он человек, охотящийся за ветром. Он должен попробовать всё. Наполниться в одном месте — перейти к другому. Искать любые способы стать лучше. В затылок тебе дышит смерть, поэтому нет времени угождать всем тем, кто от тебя чего-то хочет. Мы бы отстроили дом и уехали из него без сожалений. Просто в дальних краях нас грела бы мысль о том, что есть место, куда можно вернуться. Счастьем это не назовёшь. Свобода вообще имеет мало отношения к счастью. Счастью на свободе не за что зацепиться. Не счастье, а полнота. Пусть тяжело, зато правильно, честно и по-настоящему. И мы бы всегда так искали и не находили. Но лучше жить с постоянным ненасытным зудом искателя, чем осесть и вообще забыть, что ты хотел чего-то найти. Меня отвлекла боль в руке. Его рука всё это время комкала моё запястье и мелко дрожала. От этого и я дрожал его дрожью. Он держал так крепко, что я не мог согнуть пальцы. Проминал, как будто старался коснуться моих костей. Я бы пожаловался, что мне больно, но не хотел привлекать к такой мелочи внимание. Пальцы немели и белели. Я смирился с тем, что останусь в итоге без руки. — Зря ты меня слушаешь, — сказал он глухим полушепотом. — Не надо тебе в это лезть. У меня что-то внутри упало от этой его фразы. Вот мы вместе увидели надежду на какое-то будущее, а он вдруг проводит черту между нами. Потому ли, что на самом деле я ему буду не нужен там, где начнется свобода? Как мне перестала быть нужна Лиза, когда я уехал из лагеря. Он сам знает и без меня, как ему быть и что делать. А то, что есть сейчас для него, возможно, только детская привязанность, которая неизбежно останется позади. Меня так это задело, что я сам не знаю зачем, схватился за его руку и просунул пальцы между его пальцами. Он-то такого никогда не сделает, нет. Скорее руку мне сломает. Он, смутившись, опустил глаза посмотреть, что из себя представляет наша конструкция из рук, но ничего не сказал. — Это потому, что ты не знаешь, куда меня впихнуть, да? — спросил я, стараясь звучать ровно. Я хотел правды, а потому нужно было суметь принять любой его ответ. — Тебе на самом деле не надо ни меня, ни кого-то еще там, в будущем. Если делать что-то, то одному. Так ты привык. Я только мешать буду. И поэтому ты не хочешь, чтоб я тебя слушал. — Да ты ёбнулся что ли? — он перескочил из своего отрешенного настроения в сердитое недоумение. — Я какого хрена тут сижу по-твоему? Вот это всё какого хрена? — он поднял наши сцепленные руки на уровень глаз и потряс. А потом снова опустил, схватившись еще крепче. — А какого? — Типа по приколу, думаешь? Сдалось оно мне — кататься туда-сюда. Мне и двора своего хватит. Если бы не ты, думаешь, захотел бы я ехать куда-то в одну харю? Зачем? Кто смысл-то искать будет? Это с тобой не охота застревать в одном. Приходится вынимать голову из жопы и соображать. Нужен кто-то, с кем во всём этом бы смысл появился. Одному мне нахрен ничего не надо. А так можно говорить, что-то понимать. Без понимания смысла ни в чем нет — не твои ли слова? Речь его как лента бинта — под ней хлюпает горячее, красное, болезненно-живое. Мне не было ясно до конца, как я его в чем-то таком убедил, и когда всё это успело завестись у него в голове. Кажется, я своими разговорами, своими «если бы» пробил в его защитной оболочке брешь, через которую к нему пролезло моё. И он, оказывается, ценит это так высоко. — Да, но… Раньше ты так не говорил, — я смотрел на него смущенный и удивленный. — И я не думал, что ты так думаешь, — медленно выговорил я. — Да ты гонишь. Всё ты знаешь. Знаешь ты, как я к тебе отношусь. — А в чем тогда проблема? — не унимался я. — Что значит, зря я тебя слушаю? То, что мы придумали уехать — бредово, конечно, и так просто этого не сделать. Но ведь это не невозможно. — Всё, хорош, — отрезал он. — Придется подождать, но если есть, чего ждать, то можно же терпеть сколько угодно. Почему тебе так не нравится, что я говорю, когда ты сам того же хочешь? Я не представляю, как нам по-другому еще. Иначе кем мы станем? Кем-то не тем — это точно. — Да замолчи ты. — Насчет мамы твоей… Мы плохо сделали, что уехали. Но мы вернемся и всё исправим. А потом всего лишь надо ни от кого не зависеть, и чтобы от нас никто зависел. А это может быть скоро. Просто надо постараться. Всё это — единственная нормальная причина, чтобы стараться… — Слав! Он дернул меня за руку — развернул к себе — так сильно, что я чуть не соскользнул на пол. Несколько секунд он смотрел на меня с таким выражением лица, как будто у него вдруг зубы разболелись. И тут он обеими руками вцепился мне в плечи, склонил голову и уткнулся лбом мне в грудь. Позади него почерневшая стена и доска, свесившаяся с потолка. И всё вокруг такое безнадежно обугленное, что он казался погорельцем, который зашел посмотреть, что осталось от родного дома. Он тяжело дышал, мне казалось, он начнет сейчас бить по мне кулаками, но он только вцепился в мою куртку и то ли вскрикнул, то ли зарычал: — А, блять! Не хочу я! Я испугался его и того, что совершенно не знал, что с ним таким делать. — Чего не хочешь? — Уходить. Остаться хочу, — говорил он, еще сильнее вжимаясь мне в грудь. Как будто хотел залезть ко мне в душу и остаться там навеки. А я готов был его впустить, дать ему сколько угодно места и всегда носить с собой. — Так никто и не заставляет. Я тоже не хочу. Но, может, мы еще вернемся… — Ты, блять, нихрена не знаешь! — закричал он. — Со мной не так всё. Я не туда зашел. Взял не свое. — В смысле? И дальше что? — Вернуть надо, как было. Положить на место. — Не понял. — А я и сам нихрена не понял. — Да хватит уже загадками говорить! — не выдержал я. Он промолчал. Я кожей чувствовал, каким гигантским усилием он сдерживает то, что рвется из него наружу. У меня внутри эхом отзывалось это нечто, что его раздирало. Задержав дыхание, я тронул его за плечо, положил ладонь на спину в успокоительном жесте. И ничего. Никакой реакции. Он оставался в странной сгорбленной позе, куртка на спине задралась, обнажив кусок поясницы. Его нога шаркнула по полу. Так, должно быть, выглядит нервный срыв. Прошла минута или больше, а он так и не отвечал мне, его трясло. И меня вместе с ним. Я вернулся к разговору, но уже иначе. Я боялся его, но я боялся и за него. Поэтому я заговорил так по-доброму, так мягко и заботливо, как не говорил ни с кем и никогда: — Ну не так с тобой что-то, ну и ладно. Если с нами двумя что-то не так, то это ведь уже не очень страшно, разве нет? Если чего-то еще я не знаю, так ты скажи. Всё, что угодно говори. И как угодно. Что бы ни было, даже если сам не понял — скажи. Тогда всё будет хорошо… ну, то есть нет, не факт, что хорошо. Но и не так плохо, как ты думаешь. Я всё пойму, я на твоей стороне буду. Станет лучше, я отвечаю. Он только мотал головой и трясся, как будто его знобило. — Вот поэтому, поэтому не получится… как получилось… не получится… — цедил он сквозь зубы, так что я не разобрал половину слов. Я дал ему время выцедить весь бред, который у него накопился. А иначе, как бредом это не назовешь. Ничего связного. Он отрывисто спорил сам с собой. О чем — не разобрать. Аргументов не было. Выводов тоже. Я не стал переспрашивать и что-то еще говорить. Как бы ему не стало хуже от моих попыток успокоить его. Я напоминал о себе лишь тем, что держал ладони на его плечах. — Ничего. Это ничего. Ты же просто с ума сошел, да? — я с терпеливым дружелюбием обратился к нему, как обращаются к ребенку. — Скорее всего, — отсутствующим голосом произнес он. Он поднял голову, остановил на мне долгий взгляд, полный какого-то тянущего чувства, но невозможно точно понять, какого. И тут он вскинул голову, как будто вынырнул со дна реки, схватил ртом воздух и сделал долгожданный вдох. Переключился на внешнее, стиснул зубы и в глазах его осталась одна только ледяная решимость. — Пошли. Не могу я тут больше, — его неожиданно твердые слова как будто хотели разбить всю доверительно-трепетную атмосферу, которой пропиталось наше сидение в этом брошенном сгоревшем доме. Он вскочил на ноги, обошел останки комнаты, рассматривая, какие узоры оставил огонь на стенах и как покосились доски в оконной раме, будто то были картины в музее. Потом он кивком головы призвал меня уходить. Мы вылезли наружу, и он сразу набрал с нехоженой обочины две пригоршни подтаявшего снега. Отфыркиваясь, обтер снегом лицо. Потряс головой, растер щеки до красноты. Я наблюдал с недоверием. На вид он будто только что заново родился. Столько свежих молодых сил было в каждом его движении — хоть сейчас лес валить. Но я не верил. В нем что-то умерло, перегорело после той вспышки или даже еще раньше. Если оставались тлеть остатки, то снег затушил их окончательно. — Куда теперь? — спросил я. Неприятно было уходить с нагретого места и отпускать почти осязаемую веру в то, что всё у нас будет хорошо. — Догадайся, — он прошел мимо меня в ту сторону, откуда мы пришли. Я не видел в его движениях ни малейшего сожаления о том, что надо уходить. Выходило, что наш воображаемый побег — это мыльный пузырь. Обманчивое обещание жизни, как последняя конвульсия умирающего. Я поплелся за ним. У меня глаза слепли от белизны окружающих пейзажей, солнце продралось сквозь облака и обдало землю резким светом. Мы пошли той же дорогой обратно до развилки и свернули там, где был указатель, ведущий к пещере. Проводили взглядами печальную разрушенную церковь. На улице стало оживленнее — время шло к полудню. Мимо проехала десятка с капотом, состоящим из заплаток, мы сошли в сторону, чтобы уступить дорогу. Среди прохожих в основном старики. А еще женщина с землистым лицом, замотанная в платок, которая подозрительно нас разглядывала. Три младшеклассницы лепили снеговика на площадке перед ухоженным домом из светлого кирпича. Со двора выскочила трехцветная кошка и перебежала перед нами дорогу, скрывшись в другом дворе на противоположной стороне. — Так что? Что с тобой было? — спросил я, когда понял, что сам он так и собирается молчать. — Что было, то прошло. — Это, может, из-за мамы твоей? — Может, и из-за неё. — Да ты нормально ответить можешь? — Неа. Он, наверное, жалел, что так расклеился передо мной. Потому теперь и напустил на себя столько отстраненного пренебрежения. Баланс восстанавливает. Будь на его месте кто-то другой, меня бы разозлило и обидело так незаслуженно испортившееся ко мне отношение — как будто и не было ничего. Как будто я навязался и надоел. Но нельзя на его место поставить никого, кроме него самого, а с ним мы заодно, как бы то ни было. Он правильно сказал: я действительно знал, как он ко мне относится. Пусть говорит сухо или грубо — это ничего не изменит. Что бы он ни решил на мой счет, мы всё равно останемся связаны. И я понимал, что дело тут не в таком чувстве, которое внезапно накрыло, закружило в прекрасном сладко-розовом вихре и заставило творить безрассудства. Не то это, что быстро приходит, быстро уходит и оставляет тебя в моральном похмелье. Чтобы он и поверил такому чувству — да никогда в жизни. Он верил не чувству, а чутью — а это не одно и то же. Чутье — это когда, встречая человека, понимаешь: всё, никуда ты от него не денешься. И пусть он тебе сразу не понравился. Пусть ты не хотел, не ждал и не просил его приходить. Пусть нет будущего, или оно такое, что никому не расскажешь. Отказаться уже не выйдет, когда с тобой кто-то, кто делает тебя лучше. Я делал лучше его, как и он меня. Пока оно так, мы останемся друг для друга теми, без кого нельзя обойтись. Поэтому я спокойно принял перемену его настроения. Мы продвигались к окраине села. А там серые и облезше-разноцветные избы, которым перевалило лет, наверное, за сто, насмерть сражались с неумолимым временем. Зимнее солнце со всей своей холодной яростью разливало по земле безжалостный свет. Этот свет ложился туда, куда не должен был, проявлял мельчайшие изъяны всего, на что попадал — выщербины в стенах, дырявые сапоги прохожего, съеденный ржавчиной трактор у съеденных жуками ворот, накренившиеся столбы, завалившийся набок колодец. И мы в этом свете тоже выглядели наверняка не лучше, чем всё остальное, — просто испорченный, не подлежащий починке хлам. Снова попался указатель — до пещеры километр. Меня кольнуло сомнением. — А может, не пойдем? — я так прямо и спросил, поддавшись внезапному беспокойству. — Пойдем-пойдем, — он покачал головой, как будто уже заранее знал всё, что я мог ему сказать. Мы пошли дальше. Глупо было бы не пойти. Но всё равно ни на чем не основанные сомнения лезли мне в голову. Чем дальше мы шли, тем отчаяннее мне хотелось повернуть назад. Там впереди что-то ужасное, я был уверен. Пещера — это не то место, куда следует идти. Ну и что, что я сам когда-то это предложил. Ну, приехали в село Лох, погуляли, помечтали — и хватит. Вдруг в пещере и правда судьба, что бы это ни значило. А судьбы я боялся как ножа гильотины. Я остановился посреди дороги. Он продолжил идти. — Ну, стой, — я окликнул его. — Подожди. Давай подумаем. — О чем? — он нехотя обернулся. — Идти или не идти. — Да что с тобой такое? — Неужели тебе не кажется, что… А пойдем на родник лучше! Ты же слышал, что мужик сказал? Нет в этой пещере ничего. — Да ты угораешь? Вот именно. Нет там ничего. Что ты паришься тогда? — Он подошел и потащил меня за рукав. — Пошли. И мы пошли, повинуясь его абсурдному желанию посмотреть пещеру. Домов в округе постепенно становилось всё меньше. Дорога сворачивала в заросли. А там площадка, старинная двухэтажная мельница из темных бревен. На земле безукоризненно-ровный слой мягкого снега, в котором мы оставляли водянистые следы. Всё замерло в спокойствии. Чем дальше мы продвигались, тем больше он уходил в себя. Он целеустремленно шагал вперед, и целеустремленность эта отдавала чем-то нездоровым. Казалось, попадись ему на пути прохожий, который при нем упадет в обморок, он просто перешагнет и пойдет дальше. А значит, манит его сила жестокая и непреклонная. Что, если он сойдет с ума окончательно, когда добьется своего? Я опять затормозил и схватил его за локоть. — Ну, не хочу я идти. И не хочу, чтобы ты шел. Мне не нравится это всё. — И что ты предлагаешь? — он стряхнул мою руку с плеча и пошел дальше. — Давай вернемся. Домой вернемся. Пофигу как. Хоть на попутке. Хоть пешком. — Неа. Так не пойдет. Надо идти. Понимаешь? НАДО! — Кому надо? Мне не надо. А тебе оно зачем? Он повернулся ко мне лицом и несколько секунд смотрел куда-то сквозь меня. — Нам уже некуда возвращаться, — с обречённым торжеством проговорил он. Я оглянулся. Сзади ничего не было. Был плотный белый туман. Убаюкивающее призрачное море. — Что за хрень? — воскликнул я. — Его же не было, когда мы сюда шли. — Пропало всё. Ничего на свете больше нет, видишь? — он развел руками. — Не смешно. — Смешно. Я отбежал немного назад, пригляделся — сквозь белесую муть проступали очертания домов и кустов, которые мы оставили позади. Слышно было, как где-то скрипнули ворота. Тогда я выдохнул и тоже улыбнулся тому, что так запаниковал на ровном месте. Тумана испугался. Это, у меня, получается, паранойя, а не у него. Мы пришли на поляну, от которой начиналась уже прямая дорога до пещеры через рощу. Жилых домов тут не было. Людей тоже. И всё здесь было другое. Ничего похожего на тот безжалостный солнечный свет, которым были залиты деревенские улицы. Роща купалась в нежном туманном свечении, размытая, словно заколдованная. Впереди плескался ручей или та самая речка, в которой по словам местного мужика раньше водилась форель. Над водой короткий деревянный мостик, а дальше тропинка в окружении деревьев по обе стороны, чьи ветви сплетались шатром наверху и заслоняли небо. От земли поднималась влага, и воздух в этом лесистом закутке был теплее, чем везде. Я думал, мы остановимся тут покурить, но на моё предложение он только качнул головой. Тропинка тянулась вдоль ручья, пока воду не заслонила плотная стена зарослей. — Помнишь, я говорил, что тебе космонавтом надо стать? — его голос вдруг прорезал пелену умиротворенного тумана, окружившую нас. — Ага, — живо отозвался я. — Забудь. Не надо. — Почему это? А что тогда? На войну что ли идти? — Твоя война не там, где ты думаешь. Она там, откуда ты сбежал. — А ты с чего это взял? — у меня плохо получалось скрыть недовольство в голосе. — Я тебя не первый день знаю. — Что тогда твоя война? Она тоже там, откуда ты сбежал? — Моя тоже, да. Меня раздражало то, как он всё это говорит, и я не хотел продолжать. За раздражением прятался страх. Если он говорит это не чтобы от меня отделаться, тогда зачем? Я пытался высмотреть в нем ответ. Но разгадывать суть его устремлений по лицу — всё равно, что глазеть на закрытую дверь комнаты в попытке узнать, что лежит у хозяина под подушкой. Он плотно стискивал челюсть, наклонял вперед голову, когда шел. На шее и на щеках пятнами проступал румянец. По виску ползла капля — то ли с ветки на него капнуло, то ли он так вспотел пока шел. Если я и мог понять, что двигало им, то не по его виду, а по чему-то, не имеющему обоснования. Как будто я животом чувствовал — во мне смутно отзывалось ощущение, что ему плохо. Причем, и физически тоже. Температура поднялась или давление, или мигрень, или тошнота. Я не стал спрашивать. Ему бы не понравилось, что я привлекаю внимание к такому. Тропинка вела вверх, на такой крутой склон, что, чтобы сделать очередной шаг, приходилось неестественно, почти вертикально выгибать ступню. Кроссовки, и мои, и его, не предназначенные для таких походов, скользили по мокрому снегу. Если остановиться и замереть, то можно просто покатиться вниз. Поэтому ползти наверх приходилось чуть ли не на четвереньках, то и дело хватаясь за ветки и стволы растущих на склоне деревьев. Я опирался о землю руками, загребал водянисто-снежную массу, из-под которой проглядывала темно-желтая песчаная грязь и поднимался выше, выше и выше, не имея ни малейшего понятия зачем. В кроссовки набилось снега, штаны темнели мокрыми пятнами на коленях. И наконец мы долезли до уступа, где перед нами предстала пещера. Обыкновенная нора в скале. Ничего особенного. Но оттуда потянуло каким-то ужасом, как будто на нас дыхнул до окаменелости древний дракон, проспавший последние две тысячи лет. — Я думал, она побольше будет, — сказал я, скептически глядя на узкий непримечательный лаз. — Я тоже. Ничего. Пролезем. Мы посмотрели с высоты, как замечательно туман оплетает лес на холме, и как чудесен вид нетронутых земель, из которого всё людское изъято. Но от всего этого, а особенно от пещеры, веяло ощущением тупика. Куда мы пришли и чего ради? Если должна быть та точка, в которой мы оба пожалеем, то наверняка это она. Мы пришли ни к чему. Вместо всего этого я мог получить от жизни в сто раз больше удовольствия, просто играя в футбол после школы. Мог продвинуться, преуспеть в чем-то, иметь вполне осязаемые планы на будущее. Но неужели ценность прошедших дней должна измеряться удовольствием, открывшимися перспективами или достижениями, которые можно кому-то предъявить? Сейчас мне было неважно, стоило оно того или нет. Важно не то, было ли хорошо и какие впечатления остались. Важен сам факт того, что мы вместе прошли через многое. Чем больше вещей, через которые вместе проходишь, тем больше можно понять и обсудить вдвоем и тем больше всё бессмысленное в мире обретает смысл или предчувствие смысла. Он не дал мне долго раздумывать и осматриваться. — Полезли, — скомандовал он. Пришлось вставать на четвереньки и ползти в нору. А внутри темно и сыро. Песок и гладкие валуны. Мы достали телефоны и стали осматриваться, светя на стены. Было достаточно просторно, чтобы тут кроме нас уместилось еще человек пять. Но встать в полный рост можно было всего на одном скромном пятачке. У входа низко нависающий свод подпирали толстые деревянные бруски. В глубине пещера продолжалась тоннелями в неизвестность, в узкие подгорные дали. Сверху замшелые глыбы в каплях воды. Стены местами исцарапаны надписями — даты, имена. Мы сели, скрестив ноги, положили телефоны на ближайший валун и уставились друг на друга. — Ну вот. Тут не то что призраков, даже бомжей нет, — сказал я. — Конечно, какой ненормальный сюда в такую погоду полезет. — А я бы обрадовался, будь тут бомжи, — ответил он. Мы посидели так минут пять. Мне стало надоедать, замерзали промокшие ноги. Я думал, как несуразно это всё: у него умерла мать сегодня, а мы сидим в пещере за сотню километров от города и думаем совсем не о том. Меня это терзало. А он расфокусированно смотрел в стену, и, кажется, его всё устраивало. — Ну, пойдем отсюда, а? Мы всё, что могли, уже увидели. — Тихо, — он приложил палец к губам. От звука его голоса мне стало не по себе. А если он опять начнет с ума сходить прямо здесь? В давящей тишине, в опустении и в замкнутом пространстве. Тогда это был бы натуральный фильм ужасов. И я не уверен, что смог бы в таком случае привести в чувство самого себя — не то что его. — Надо сказать тебе, — начал он. — Что? — я напрягся, — Ну да, местечко самое то, чтобы о том о сем поболтать. — Ты же понимаешь. Это последний раз. Ничего этого больше не будет. У меня из груди разом пропал весь кислород, и я чуть не задохнулся, как будто мне дали под дых. Нехорошее предчувствие сбывалось в худшем своем виде. — Да ладно, — небрежно отозвался я. — И что, мы вернемся и сделаем вид, что друг друга не знаем? Бред. — Слав, — он произнес мое имя так, что я вздрогнул. — Я тоже не хочу. Но не говори, что ты не чуешь. Так же, как было, уже не получится. — Из-за мамы твоей? Прав, выходит, был Лысый? А может, это просто зима пришла, а нам всем кажется? Зачем с ума теперь сходить? Мы вернемся и сделаем всё, как надо. Может, там соседка уже пришла и всех вызвала… — Да не про то я! — А про что? Про то, что никак не называется? До сих пор всё было нормально. В чем проблема и дальше так же… — Ладно. Давай чисто по факту. Говно это будет, а не жизнь, — без тени сомнения сказал он. Телефоны наши светили плохо и зеленовато, поэтому мне не удавалось нормально разглядеть, как он выглядит в эту секунду. — Ты-то откуда знаешь? Что, по-твоему, будет? — А я тебе скажу. Вика останется у бабки жить. Меня весной в армию заберут. Ты хреново закончишь год и в шарагу пойдешь самую поганую. Из принципа. Всем назло. И там тебе станет еще поганее. А потом и сам в армию загремишь, потому что некуда больше деваться будет. Вернешься, а тут опять нихрена хорошего. От мамки своей свалить не сможешь. Работать будешь типа как я, только на заправке или на мойке. — Откуда ты это взял? Я по-твоему, что… Нет! — возмутился я быстрее, чем успел подумать. Потом подумал и нехотя впустил в себя его точку зрения. Как ни противно признавать, а его версия могла быть вполне возможным исходом, если смотреть на самого себя до безжалостности трезво. Из моего голоса сразу исчезли все силы, когда я это понял. Но я продолжил говорить: — Ну допустим. Может, так плохо не будет, как ты говоришь. А может, будет и хуже. Я не знаю. Ну а ты? Ты же из армии вернешься. Тогда мы как раз смогли бы поехать куда-нибудь, как хотели. — Не вернусь я. Уйду, а потом в глаза тебе смотреть не смогу. А Вику мне всё равно обратно не отдадут. — Да раз ты всё это так понимаешь, то оно и не сбудется! Никто из нас этого не хочет. Никто! И как оно может сбыться, если мы оба против? — Да легко. Просто поехали обратно — и увидишь. Чтобы отсюда вперед двигаться, тебе придется слишком многое послать. Охота тебе смотреть, как ты сам же всё проебываешь? Земля-то вертится, что бы у нас тут ни было. И тебе с ней вертеться надо. А ты не хочешь. Ты уже всех нахер выслал. — Как и ты, — я хотел, чтобы эта фраза его спровоцировала на какую-нибудь вспышку — неважно чего. Но он спокойно принял её, как очевидную. — А если мы сколько-то не будем видеться? За ум оба возьмемся. Хочешь? — А толку? Ты уже не сможешь выкинуть это из головы. И я не смогу. — Тоже мне проблема. Я уже давно это за проблему не считаю. Выкрутимся как-нибудь. А от армии меня вообще отмазать обещали. — Всё равно. Ты не станешь тем, кем мог бы быть. — Да я никем не хочу быть! — Пиздишь. Ты дохрена хочешь, но думать об этом тебе западло. Думаешь, сбежать лучше. Но ты никуда не денешься. Знаешь ты уже, кем быть хочешь — противоположностью всему, от чего бежишь. Если знаешь, от чего бежишь, то ясно, и к чему бежишь. Только бежать-то не обязательно. И я рассмеялся. Я и сам не понимал, правда это, или он всё неправильно понял, и надо продолжать с ним спорить. Действительно ли он изрек глубинное знание обо мне, мне самому недоступное? Мне сложно было всерьез об этом думать. Такие разговоры — и здесь. Отсюда мирские проблемы кажутся чужими и эфемерными. То, о чем он говорит, — это про когда-то там, про далекое и изменчивое, а никак не про сейчас. Сейчас для меня весь этот сложный выстраданный разговор обернулся шуткой. Может, это его способ рассказывать страшилки? А я-то и поверил сразу. Мои губы без моего ведома ещё раз растянулись в улыбке, мало подходящей разговору. Но мне так вдруг понравился царящий вокруг покой. Пещера обнимала нас своими сводами. — Ну да, я хочу сбежать, — протянул я. — Я сегодня думал, что вот бы луна за нами прилетела. Маленькая такая. Чтоб с балкона — и в космос. Хочешь сказать, ты бы со мной не полетел? Отказался бы? — я сам смеялся своим словам. — Какой там отказался. Я вперед тебя бы полез. В том-то и дело. Тут я забыл, о чем мы говорим, и понял, что всё вокруг — и есть луна. Луна правда прилетела, чтобы забрать нас. Мы внутри неё надежно укрытые. Эти покатые камни вокруг нас — лунные камни. Ледяной лунный песок под нами, и я с наслаждением зарылся в него обеими руками. Голова моя была как ватная, движения удивительно подробные, тягучие, красивые. Я набрал две полные горсти и почувствовал, как песок, приятный влажно-тяжелый, сыпется сквозь пальцы. Его тяжесть — неопровержимое доказательство его таинственного внеземного происхождения. Я нисколько не заботился о словах, которые несколько минут назад вышибали воздух у меня из легких. Какая уже разница? Скоро всё растворится в многоцветном безмолвии. Я еще раз набрал в руки песка, поднес к лицу и самозабвенно вдохнул его запах. Рот наполнился слюной. Я учуял восхитительный каменный аромат бесконечности. В груди поднялось ликование. Нас забрали! Мы вдвоем, космические просторы — и ничего больше. Я улыбался во весь рот, будто сбылась моя самая чистая и прекрасная мечта — мечта найти то, чего нигде нет. Я повернулся к нему, ожидая, что он разделит мой восторг. Он чертил костяшкой пальца круги на песке. Песок… Я посмотрел на песок иначе и словно отправился в путешествие. Мне живо представилось, что скоро мы будем на пляже, где и море, и солнце, и зонтики, и чайки, и корабли белыми точками вдалеке. Я облизал губы, а на них соль. Я прикрыл глаза, а перед ними всё ослепительно-красочное. Блестит и плещется. Порхает и поет. В воздухе носится радость. Палящая жара. Кожу жжет. С неба текут косые лучи и румянят нам плечи, а грудь полна детского прыгучего восторга. Что-то моргнуло на обратной стороне век. Потемнело. Экраны телефонов погасли. Может, он их специально выключил. Я открыл глаза, а вокруг кошмарно темно по сравнению с тем, что я только что наблюдал. Всё совершенно не так, как должно быть. И мы не там, где должны быть — в до страшного неправильном месте. В этой пещере взошло черное солнце. Обратное всему живому, светлому и хорошему. Тут живет сама тьма. Никого живого тут не водится — даже летучих мышей и пауков нет. Мертвое место, где обитает смерть. Вот-вот из норы в стене выглянет нежить — клыкастая тварь со зловонной слизью, капающей с раздвоенного языка. Как плохо, что мы здесь! У меня во рту пересохло. Я прислушивался к каждому шороху, и все они исходили от него — его вдох, его выдох, шуршание ткани его куртки, шелест песка. Сама же пещера молчала. Будто затаилась перед прыжком. Мы в ловушке. Это тупик, из которого не выбраться. Нора, через которую мы залезли сюда так мала, что обратно нам не вылезти. Что, если мы застрянем? Спина покрылась липким потом. Точно застрянем. Я стал судорожно глотать воздух, как вдруг: — Ты помнишь, с чего всё началось? — спросил он, чем тут же сменил курс моих мыслей. Всё поплыло в другую сторону. — Что? Что началось? — переспросил я, унимая участившееся сердцебиение. — Как ты в первый раз меня увидел? Я ответил, не раздумывая: — Тогда на физике, а потом на лестнице у школы… — в лицо ударил жар. Воспоминание было блеклым, хрупким и ссохшимся, как завядший цветок. — А ты вспомни, что было на лестнице у школы. — Ты курил, а я увидел и тоже захотел. — Нет. Ты по-другому вспомни. Что было на лестнице? — его голос доносился издалека. Телефоны он так и не включил, мы сидели в темноте, и я не видел ничего, поэтому не мог быть уверен, что в мире осталось хоть что-то, кроме его голоса. У меня закружилась голова, к горлу подкатила тошнота. Тяжелый невидимый топор разрубал мне череп надвое. На секунду я подумал, нет, я увидел себя самого и его на крыльце школы, но сигарету почему-то держал я, а он… А что же он? Картинка на секунду блеснула и тут же упорхнула, как стрекоза. Не поймать. Голова раскалывалась от малейшего движения мысли. Если я додумаю, то стану сумасшедшим. Вот на какую мысль я боялся наткнуться в последнее время. Вот, почему не хотел есть, — я мог случайно обнаружить подмену. Я тяжело дышал, обливаясь потом. — Это, по-твоему, неправда всё? — спросил я. — Правда, — отозвался его голос из темноты. — Но правда разная бывает. Выбирай любую. — Как понять выбирай? — я кое-как поддерживал разговор, чтобы подальше отодвинуть уверенность, что мир вокруг меня рушится. Мир отказывал нам. Мы будто должны быть не здесь и не сейчас. Мы получили невозможный результат. — Что бы ты делал, если бы всё переиграть как угодно можно было бы? — Ничего бы не делал. Всё так бы оставил. Я заранее не знаю, что дальше будет. Поэтому не знаю и как будет лучше. — А если знать заранее, то понятно станет? Сможешь выбрать, что лучше? — я в темноте чувствовал, как он качает головой. — Станет еще сложнее. — Я ничего не понимаю. Кто что выбирает. У меня башка сейчас взорвется. — Должно же быть что-то такое. Чтоб вспомнить. Всего этого я захотел. Видимо, ты тоже, — он хохотнул. — Да может, и мамка моя захотела. Его мысль сверхценная, тяжелая и витиеватая упала сверху и раздавила меня, как огромная театральная люстра. — Не надо! — взмолился я. — Хватит, у меня реально крыша едет. — Заметил, как охеренно у меня всё получалось? — он не обращал внимания на мои протесты. — Помнишь, как я ботинки твои с проводов двумя ударами сбил? А как четверых один уделал? — А футбол как же? — еле выговорил я. — Никогда футбол не любил. Во мне поднялась неконтролируемая агрессия. Да он смеется надо мной. Нет, он мне угрожает. Он обожает утверждаться в своем превосходстве и сейчас делает именно это. Да он всегда так себя вел. Как будто все вокруг тупые, один он умный. И всё это — его игра со мной, как кота с мышью. Ненавижу его! Я ударил кулаком по песку. Удар мой утонул и заглох. Злость прошла так же внезапно, как появилась. В голове жужжала какофония внутренних голосов. Я чувствовал, насколько правдивы его слова — правда разная бывает. Можно выбрать любую. Каждый внутренний голос бормотал своё: пора покурить, ему тут плохо, лимит несчастий на сегодня исчерпан, ему тут хорошо, надо срочно бежать, нас ждет блестящее будущее, надо посидеть здесь подольше… Всему я охотно верил. Даже больше, я верил сразу и в то, что мы придумали насчет будущего в сгоревшем доме, и в то унылое будущее, которое предрек он. Все варианты предстали передо мной, как равноценная правда. Хуже того, раз мы об этом подумали, значит, оно уже есть-было-будет всегда. Сломались оковы причинно-следственных связей. Мы не просто в темноте, мы в нигде, из которого всё доступно. Любое прошлое и будущее событие происходит, происходило, будет происходить. Всё есть сразу. Или нет нигде ничего. Это одно и то же. Я всё понял. Или наоборот перестал что-либо понимать. Настоящее заключает в себе будущее — все его варианты сразу. И всегда есть сразу всё, и если попасть в момент и обстоятельства, когда сам ты не привязан ни к чему — критический момент, критические обстоятельства, то можно… не останется того, что нельзя. Голова трещала. Я твердо знал одно: сейчас меня стошнит всем этим бредом. Я туго переваривал такие беспорядочные откровения. В конце концов я решил, что если всё так, то серьезным и важным на целом свете не может быть ничего. — А если чем угодно стать можно… — сказал я разомлевшим, как в полусне, голосом. — Зачем мы не деревья? — Не, это не то. — А что — то? — Что-нибудь, у чего свобода есть, — говорил он. — Свобода птичья? — Не, не такая. Ты не был бы как птица. — А как что? — Как облако. — Яблоко или облако? — Что-то такое, — его ответ показался мне вполне разумным и убедительным. Мне подумалось, что раз мы дошли до таких разговоров, то уже точно опоздали на электричку. Потому что сидим уже слишком долго тут, может быть, не одни сутки… И только размягченное сознание начало хвататься за картинки и тревоги, которые замелькали перед внутренним взором, как я поймал себя на том, что опять попадаю в калейдоскоп упоительного помешательства. Я приказал себе остановиться. — Включи свет, — сказал я. В темноте быстрее забываешься. Экраны телефонов загорелись снова. Я поджал колени к груди и несколько минут удерживал внимание на носках своих кроссовок, ободранных и измазанных песчаной грязью. Я призывал себя к ясности, к критике всего, что лезло мне в голову. Сутки сидим тут… Нет, мы не могли сидеть тут так долго. За сутки и телефоны бы сели, и тело бы затекло и примерзло бы к земле. Не больше часа сидим — это точно. Скоро он насидится, и мы пойдем на электричку. Лучше бы побыстрее, потому что здесь нечто странное, такое, что разжижает мозг. Бывают же на свете места, в которых люди сходят с ума. И это оно, точно оно! И оно нас уже покалечило. А вдруг я в этот самый момент, когда думаю, что спокойно себе сижу здесь, на земле, на самом деле не здесь и не сижу? Вдруг я бегаю по улицам где-нибудь далеко отсюда, ору и пугаю прохожих безумными выходками, просто не понимаю этого. А вдруг… Опять. Я хлопнул себя по щеке, чтобы выбить весь этот идиотизм. Как будто сон проникал, куда ему не положено, и мешался с реальностью. Пещера так действует, или сядь мы с ним вдвоем в любом темном, дразнящем воображение месте, эффект был бы тот же? Я отлавливал неправильные мысли, отшвыривал их от себя, как будто отбивался от полчища крыс. А что он? Наверняка тоже бредит, и всё, что он сказал, забудется через время. Уже забылось. Если перестану сосредотачиваться на текущем, отвлекусь и начну разговаривать с ним, то упущу нить разговора и уплыву, как тогда. У меня наконец-то получалось четко осознавать всё, и я вдруг услышал, нет, всем телом ощутил подземный гул. — Это что ещё? — я встрепенулся. — Ты слышишь? Он уставился на меня то ли с полуулыбкой, то ли с презрением. И ничего не сказал. Гул стал нарастать. Воздух наполнился рокотом, будто мимо пролетал самолет, но не в небе, а под землей. Я уперся ладонями в песок, и им передалась вибрация, идущая откуда-то из сердцевины горы. — Как будто землетрясение, — продолжал я. Вместо того, чтобы ответить, он оглянулся и посмотрел на тоннели, ведущие в глубины пещеры. Землю тряхнуло. Я дернулся по направлению к выходу, и от слишком резкого движения мне стало плохо. Закружилась голова, я потерял ориентацию в пространстве. Шум звучал всё громче, всё опаснее. Там адская кузница. Земля — это монстр, готовый проглотить нас. Пещера — это её, земляная, пасть. Мы уже у неё во рту. Осталось ей протолкнуть нас внутрь, и мы по тоннелям, как по пищеводу, скатимся в пылающий очистительным пламенем желудок. Вокруг всё заурчало, заскрежетало, заходило ходуном. Я обхватил виски, пещера выла и сводила с ума. Голова раскалывалась. Под ногами шаталась земная твердь, стены качались, будто на волнах. Я глазам своим не верил. Как так? Мужик сказал, что в пещере завалить кого-нибудь может — и вот оно. Как же так совпало, что этим кем-то окажемся именно мы? Не многовато ли совпадений для одного дня? От страха накатила трезвость. Скорее выбираться! Пока я еще понимаю, что к чему. Иначе нас завалит тут к чертям. — Пошли отсюда! — позвал я, но в эту самую секунду он полез в другую сторону. — Ты куда? Зачем?! — я попытался встать, с трудом удерживая равновесие, и больно стукнулся затылком о низко нависающий пещерный потолок. — Туда, — отозвался он, приближаясь на четвереньках к норам на том конце пещеры. — Ты что?! Совсем что ли? — я пополз за ним, но земля затряслась, и я завалился на бок. — Мы сдохнем тут сейчас! — гул превратился в оглушительный грохот, и я срывал связки, перекрикивая его. — Иди один. — А ты? — я снова полез за ним. — А я пока не пойду. — Ты издеваешься? Стой! — я вцепился ему в воротник куртки сзади и сильно потянул на себя, заставил повернуться. — Идем отсюда! — И охота ему играть в такие догонялки — сразу и убогие, и смертельные. Ползаем по рушащейся пещере — два ненормальных. Он оттолкнул меня, но я схватил его опять, и тогда он уже не сопротивлялся. — Твою мать, пошли! — крикнул я. — Пошли, блять, отсюда, — я потащил его к выходу и протолкнул его вперед, чтобы он вылез первым. Второпях я чуть не получил от него ботинком по носу. Потом не рассчитал высоту лаза и ободрал себе копчик. Но вылез и обрадовался, что спас нас обоих. Зажмурился от яркого света, ударившего по глазам. Выпрямился, огляделся, прислушался и понял: всё тихо. Никаких гулов и землетрясений. Смирная молчаливая земля под нашими ногами. За спиной чернеет неподвижный лаз в пещеру. Ветви кустов и деревьев едва колышутся от поглаживаний ветра. Но только что же стоял грохот. Я не просто слышал его, я ощущал его всем телом! Внутри горы десять секунд назад поднималась катастрофа. А теперь тишина. Я чокнутый? Или не во мне дело? — Да ладно! — воскликнул я. — Гребаная пещера, из-за неё всё. Нахрен мы сюда приехали! Он стоял, отсутствующий и обмякший. Как будто не он, а его набитое опилками чучело. — Не. Пещера обычная, — зазвучал его отсутствующий и обмякший голос. — И что это за херня тогда? — Это моё. Пещера ни при чем. — Да приди ты в себя уже! Не знаю, что там и почему было, но я чуть не сдох сейчас там. Мне хватило. Если так хочешь свои ребусы мне загадывать — пожалуйста. До дома только потерпи. А сейчас пошли уже отсюда. — Нам в разные стороны. Из того, что он говорил за всё время, пока мы были в пещере, половину я не понял, а половину не помнил. В голове отложилось лишь общее направление его мысли. И сейчас он сводил всё к тому же направлению. К тому, что наши пути отсюда расходятся. Он хочет уйти — непонятно, как и куда. — Так. Ладно. Я понял. Ты ещё там говорил так, как будто уйти куда-то хочешь. Ну… — я оглянулся на пещеру, — не туда же. А так не знаю, куда ты, но я с тобой. — Не надо тебе со мной. — Хватит так говорить! Да я с тобой куда угодно! Разве ты не видишь? Разве не знаешь? Я теб… — он не дал договорить — резко хлобыстнул мне по лицу, зажал рот ладонью, колючей от налипшего песка. — Ты думай, что ты говоришь, — не разжимая зубов, прошипел он, — побереги слова эти для того, кому будет смысл тебе отвечать. Щека горела. Я зарычал сквозь его руку, качнул головой, чтобы он отпустил, но он держал крепко, не давал говорить. Попробовал толкнуть его — дохлый номер. Он стоял несдвижимый, как гранитная глыба, и дырявил меня насквозь округлившимися немигающими глазами. Во мне вспыхнуло негодование. И я со всей дури укусил его за палец — он тут же отдернул руку. Я сплюнул изо рта песчинки. — Никому не нужно это сраное благородство, в которое ты играешь, — я хотел его образумить, вернуть, сделать обратно близким и понятным. — Не играю. Наигрался уже. — А куда ты собрался? — Туда, где хуже всего, — он усмехнулся. — И куда? Прямиком в ад что ли? — Ад — не самое худшее. Хуже всего, что, может, вообще никакого ада и нет. И ничего нет. Он отвернулся и стал смотреть на холм. У меня внутри всё разболелось его болью. В нем умерло желание даже курить. Значит, дело дрянь. Так и стояли мы на высоком уступе, я — ближе к пещере, он — на краю перед склоном. Задать очередной вопрос — значит, поторопить время, а мне вдруг стало жизненно необходимо растянуть эту минуту до бесконечности. Я глотал прохладный воздух, изучал наши подтаявшие жёлто-коричневые следы на снегу. Вдруг он обернулся и сказал: — Я знаю, что мне надо делать. Но я не могу. — Что? Что тебе надо делать? — я качал головой, сокрушаясь великой пропасти недосказанности, которая не дает мне его понимать. — Отказаться надо. А я могу. Могу отказаться, — ему как будто не хватало дыхания, теснота в легких мешала ему говорить. — Твою мать, от всего могу. Но… одна проблема. — Какая? — Ты, — он поджал губы, — Пока ты есть, я выбираю тебя. — Так это, по-твоему, называется?.. Я услышал далекие глухие удары. Кто-то стоял там внизу около склона и стучал молотком по дереву. Равномерный настойчивый ритм. Я с опаской прислушивался к этому ритму, прикидывал, не идет ли сюда посторонний. Пусть придет, пусть докажет, что земная ось на месте, кругом до приятного простая обыденность, а у нас, её простых обитателей, всего лишь не вовремя разыгралась фантазия. Но звук ударов не становился ни ближе, ни дальше. А потом до меня дошло: это не молоток стучит, а моё собственное сердце. Оно билось как никогда громко, и казалось, что звук доносится как бы издалека. — У тебя есть, — начал он. — Есть надежда: дом построим, поедем. Надежда есть… А пока у тебя она есть, она есть и у меня, — его речь выходила отрывисто, будто он икал, а не говорил. — А мне надо сделать то, что нельзя делать, когда есть такая надежда. Значит, надо это убить. — Надежду или меня? — я грустно улыбнулся. — А это одно и то же, — он полез в карман, достал оттуда нечто вроде зажигалки — то, что хотел показать мне. — В смысле? Я наклонил голову, силясь понять, что он такое достал. Он поддел большим пальцем свой предмет, и тот стал длиннее, отразил свет. Нож. Карманный складной ножик. Тот самый, которым на шиномонтаже он вычищал машинную грязь из-под ногтей. Он держал его на уровне пояса и нацелил на меня лезвие. — Да ты угораешь что ли? — у меня из горла кусками вырывался гнусавый полусмех-полустон. — Я не… Подожди! Ты что? Ты что, совсем?! — А ты как думал? — Подожди-подожди! Это совсем уже! Ну давай нормально поговорим. Хочешь… хочешь, перестанем видеться? Хочешь, я буду учиться и стану кем-нибудь нормальным? А хочешь, иди на войну — на любую. Всегда где-то есть какая-нибудь война. Или хочешь, я космонавтом стану? Хочешь, уедем? Хочешь, правда тут будем жить, в селе Лох? — меня била дрожь. — И соседей тоже убьешь? — А это поможет? — с надеждой спросил я. Хотелось рухнуть на колени и умолять его стать нормальным. Хотелось дать ему хорошую затрещину. Хотелось убежать. Хотелось рассмеяться. — Ничего не поможет, — мягко, почти ласково ответил он. — И это ты говоришь? Ты сам себя послушай! Так говорят, когда сдаются. А сдаться хуже всего, ты сам говорил. — А ты говорил, сдаться — не всегда плохо, — он с трагической улыбкой качал головой. — Да мало ли что я говорил! — Я сдался раньше, чем ты думаешь, — он мгновенно изменился в лице и неторопливо пошёл на меня. Под его кроссовками скрипел снег. Я завороженно наблюдал. Такое мне и в кошмарном сне бы не приснилось. Сильные восхитительно-опасные движения. Твердая рука. Непрошибаемая решимость, застывшая маской на лице. Взгляд исподлобья. Мой мозг отказывался верить, что он обернет свою силу против меня. Мне казалось, я смотрю кино, а персонаж, за которого я болею — настоящий герой, защитник и машина для убийства, наподобие Терминатора, — идет биться с врагом. Всё хорошо и правильно. Не может это быть про меня. Мы с ним на одной стороне. Мы с ним заодно, про одно, одно. Я не могу быть врагом. Шаг. Ещё шаг вперед, ко мне. Ещё и ещё. — Не надо… — я сделал шаг назад, от него. — Я вообще-то не планировал сегодня умирать, — какая нелепая фраза. Настороженная и готовая превратиться в насмешку — стоит ему только дать мне знак, что пора смеяться. — А я и не этого хочу. Я хочу, чтоб исчезло это всё. — Но, получается, я и есть это всё. Мой взгляд искал понимания, пытался передать, что вот он я — такой же, как всегда, и ничто не потеряно. Но его глаза не верили мне. Они как горелая халупа, в которой мы сидели. На той стороне его глаз случился конец света — кругом пепел, тлеющие воронки и ошметки цветущего тут недавно изобилия. Миллионы лет до зарождения новой жизни. Он замахнулся и сделал молниеносный выпад, я еле успел отскочить в сторону. — Тихо-тихо, ты чего? — почти искренне удивился я. — А я всё, — ответил он. — Подожди, ну, стой, ты не можешь… — Дерись или сдохнешь ни за что, — стальным голосом приказал он. — Нет-нет-нет-нет-нет, не надо, нет, — я вскинул руки. — Дерись, блять! — заорал он в бешеном оскале и кинулся на меня. Кровь отхлынула ото всех частей тела и перетекла в ноги. Ноги — моё спасение. Я ринулся убегать. Но всего одна дорожка-спуск, и он тут же прыгнул мне наперерез — загородил единственный путь к отступлению. Теперь разве что со склона падать, кубарем лететь по камням и кустам, ломать себе ребра в надежде, что он не станет добивать меня переломанного. Плохой план. Некуда бежать. Некогда думать. Я заметался по площадке, как свинья по загону. Так он и прирежет меня, как свинью. А я даже и не пойму, чего ради. Он всего на полшага отставал — и то, наверное, только потому что давал мне фору, чтобы я успел побороться за себя. Его кулак пролетел в жалких сантиметрах от моей спины. Я и забыл, каким страшным он может быть в драке. И насколько я по правде слабее него. Не могло у меня быть цели его победить. Пытаться остановить его, принявшего безумное решение, — всё равно что останавливать поезд на полном ходу. Цель одна — выбить нож из его руки. Любой ценой и как угодно. Я проигрываю ему по всем пунктам, и если он всерьез вознамерился меня убить, то я уже труп. Но только не ножом! Умереть, потому что тебя зарезали, — худшая смерть из возможных. Я перестал метаться и приготовился драться. В реальность собственной смерти я не верил, как и в реальность чужой. Но я верил, что он сейчас зарежет меня, что бы это ни значило. А я не дам себя зарезать. Вселенная стала пульсирующим комком страха. Меня стиснуло со всех сторон громадное, липкое, душное, против которого я бессилен. Налетели голоса. Стали клевать и долбить мне череп. «У него отца зарезали… — гудело в ушах, — …зарезали в подворотне, десять ножевых». Говорили и такое. Давно я не решался вспомнить. Когда я слышал это, мне дурно становилось, и я хотел надавать говорившему по зубам — будь то учительница, дворовый друг, соседка или бабушка. Зарезали. При этих словах я видел добрую загорелую папину шею. Шею, на которой я катался, держась за папины седеющие волосы. Нет в мире места более надежного, чем папины плечи и шея, куда тебя посадили кататься. Я восседал, как гордый маленький царёк. Тот еще воображала, но очень безобидный, такой доверчивый, что только посочувствовать. Желающий всем на свете всего хорошего поровну. А себе и своим маме с папой — не хорошего, а лучшего. И не поровну, а в два раза больше, чем остальным. Наивно-беззлобная жадность. «Высоко сидишь, далеко глядишь», — приговаривал папа. Зарезали — и папину могучую шею побеждает нож. Самое надежное в мире место режут и топчут ногами. А папа воет, как бык, но этот вой означает лишь то, что он покорен чьей-то мелкой прихоти. Его убийцы — грубые полузвери-получеловеки, да он должен был одним плевком их перешибить. А нет. Оказывается, мир принадлежит не таким, как мой папа. И уж точно не таким, как я. Зарезали — это когда большая добрая шея безропотно склоняется перед беспределом палача. Не склонюсь я. Кто бы ни был палачом — не склонюсь. Главное — увернуться от ножа. Уворачиваться на пределе возможностей, пока хватает сил. Дождаться момента — и выбить нож. А там будь что будет. Я весь стал глазами, ушами, движением. Стал порывом, щекоткой предчувствия. Он бьет с левой — я уже отскочил вправо. Он напружинил колени для рывка — я уже на метр дальше. Он не достанет меня, если не подставляться, а просто уходить от ударов. Попытаюсь ударить в ответ — и он тут же меня подловит. А пока я доверял телу, оно прекрасно побеждало гравитацию. Тело хотело жить, хотело быть здоровым и целым, оно само знало, в какие стороны крутиться. Он сделал выпад — я отпрыгнул назад. Его рука хотела цапнуть меня за шиворот, а я крутанулся вбок. Пригнулся, обошел его сзади — он тут же повернулся ко мне. Взмах его руки слева направо, взмах моей руки сверху вниз. Столкновение рук, нарушенная траектория. И опять меня несет вбок, назад, вперед, кругом, наискосок и по диагонали. Несуразный танец. Самое время из-под земли вылезти чумным скелетам, чтобы плясать вместе с нами и дудеть скрежещущий костяной вальс. Но вот лезвие понеслось к центру моего живота, а я заметил его слишком поздно. Успел выставить руку для защиты, и нож обжег кожу у локтя. Прошелся по касательной. Куртка выручила — болоньевая ткань и подкладка смягчили порез. Если на коже что и осталось, то царапина, не больше. Мне в голову дало осознание — еще бы чуть-чуть, пара мгновений, пара сантиметров, и всё бы кончилось. Я отпрянул и затормозил отдышаться, опираясь о скалу, с риском быть убитым. Отдышаться он мне позволил. Сохранял дистанцию. Сам, может, тоже переводил дыхание. — Зачем… ты так? — я произнес это, как молитву, в надежде, что если в нем осталась хоть одна живая струна, она откликнется на зов. Непоколебимость его молчания была сродни той, которая позволяет существовать тюрьмам, диктаторам и расстрелам. Холодное молчание долженствования. Он понимал, что почти убил меня только что. И понимал, что я ошарашен этим фактом, что не могу ни поспорить, ни поверить. И молчал. Зачем же тогда он меня понимал? А я ведь в свою очередь понимал его тоже. Его изуродованную, пахнущую разложением логику. Надо сломать всё, лишь бы уйти без сожалений, зная, что своими руками разрушил то, что было дорого. А значит, никогда не захочешь вернуться. Я полетел на него, как ракета, как камикадзе, как тот, кто верит в счастливые исходы несмотря ни на что. Я использовал его же обычный прием — нечестно застать противника врасплох. Хотел сбить его с ног, но он устоял. Я нацелился на нож, одной рукой поймал за плечо его самого, а другой ударил ему по правой руке. Думал, ножик тут же и вылетит из неё, но ошибся. Ножик в отместку полетел на меня. Тогда я просто схватился за лезвие голой рукой и выдрал нож из его кулака. Пальцы и ладонь взорвались болью. От боли я вскрикнул, не смог забросить нож далеко, как хотел, и уронил его под ноги. А он-то не растерялся. Кинулся на меня в ответ. Вот тут я и понял, что до этого он, наверное, и не нападал по-настоящему. Так, только танцевал. Его кулак прилетел мне в висок, из глаз хлынули блестящие звезды. Звеня, они сыпались в разные стороны и заслоняли мне обзор. А он такой суровый и весь в звездах напротив меня примерялся, куда ударить дальше. Я в звенящей звездной панике заехал ему по челюсти чуть ниже уха. Содрогнулся: как это — испортить великолепно-острый угол его челюсти. Как это — бить его? Я привык беречь то, что дорого, но понимал, что мне жизненно необходимо сейчас вознамериться тоже его уничтожить. Только так можно победить в этой драке. Нужно стать готовым убить или умереть, как всегда был готов он. Я пытался себя в этом убедить. Куда-то бил. Заносил руки, врезался кулаками ему в бок, в плечо. Проходился по груди, по ребрам. Но ощущал на себе свои же удары. А чаще мазал. Сам получал от него, пока адреналин скрадывал боль. Перед глазами стояло другое. То, вчерашнее, что отсюда кажется вспышками невозможного счастья. Его бок, плечо, грудь и ребра, раскрывшиеся мне в полумраке. Его глаза, доверяющие мне своё потаённое страдание. Его рука, мирно уснувшая на мне. Отсюда оно как будто уже и не про нас. Может, и не существовало никакого вчера. Вдруг я его придумал только что. Как вообще кто-то может поручиться, что действительно жил свою жизнь? Вещи — это только пыль, временно принявшая форму, они ничего не доказывают. Всё, что от жизни остается, — мираж воспоминаний, замурованный в дырявых и ужасно ненадежных людских головах. Мои кулаки молотили уже в основном воздух. Горло драло так, что я чуть не кашлял вместо того, чтобы дышать. Мышцы, казалось, вот-вот порвутся, как перекрученные тряпки. Я насквозь промок от пота. Больше не получалось у меня уворачиваться. Он бил не очень быстро, но до невозможности точно. Только теперь я узнал, каково это — когда раз за разом на тебя сыпется его беспощадная точность. Без шансов. Всё моё тело превратилось в один сплошной синяк. И держался я на одних только упрямстве и вере в чудеса. Он ударил по подбородку снизу, и я прикусил язык. Тут же прилетело под дых. Меня согнуло пополам, заклинило. Не вдохнуть. Не разогнуться. Писк в ушах. Если бы я мог дышать, то меня бы стошнило. Но я ничего не мог сделать. Смотрел вниз, следил за его ногами. Ноги отошли, побыли там где-то вне видимости и подошли снова. Потихоньку стало отпускать, кое-как получилось вдохнуть. Я хотел распрямиться, но нога дрогнула. Я поскользнулся. Но не упал. Потому что он поймал меня. Подхватил и крепко обнял. Обнял так, что я чуть не заплакал. И я ухватился за него тоже. Скомкал ткань его куртки в кулаках. Он посмотрел на меня, как непоправимый грешник, вернувшийся к свету. Я выстоял, чем заслужил его раскаяние. В нем, пусть и с запозданием, отозвалось всё, что он наделал. Наконец-то всё кончилось. Наконец-то мы снова с ним друг за друга, а не против. Он стиснул меня сильнее, прижимая за спину одной рукой к себе. Так честно и проникновенно, что у меня внутри жглось невидимое жало обостренных чувств. Жглось… Я наклонил голову, опустил взгляд. Другая его рука внизу, как бы придерживала меня, но на самом деле держала узкую рукоятку ножа, лезвие которого глубоко утонуло в моем животе. Это первый. Мой рот кричал, но из него не выходило ни звука. Я не шевелился. Я не верил. Я не понимал. Он выдернул нож и тут же воткнул еще раз под правым ребром, всё так же горячо обнимая меня за спину. Второй. Я толкнулся от него слабым никчемным движением. Он качнул головой, как врач, который пытается успокоить, говоря: не дергайся, больно не будет. Я толкнулся снова — изо всех сил. Вырвался из его захвата. Но лезвие догнало меня, влетело в плечо и сразу же с хлюпаньем выскочило. Третий. Время сломалось. Мои внутренние часы застыли. Меня пригвоздило к земле. Из белизны выплыло лицо. Не на что в мире смотреть, кроме этого лица, поэтому всю вечность, пока оно приближалось, я открывал его для себя заново. Я видел: он носил во лбу то, за что изгоняют из рая. Запечатанное в складке между бровей, оно вылезло наружу, как тарантул из норы. А он знал про тарантула, но терпел. Сжимал зубы, как мог. Вдруг две водянистые дорожки одновременно зачеркнули его лицо. Что-то заставило меня вздрогнуть. Опять попало в плечо. Четвертый. Он утерся рукавом. Не помогло. Я завороженно наблюдал, как крупная капля переливается через край его глаза, налитого горьким соком. Спускается в низину его глазницы, поднимается на пригорок скулы, затекает в канаву около его растянутого в гримасе рта. Наконец, капля слетает с его подбородка. Летит-летит-летит и теряется на снегу. Зубы обнажены и сомкнуты. Глаза захлебываются водой. Он не видел, куда бил. Он плакал. Попал в ладонь. Наверное, потому что я успел выставить её для защиты. Та ладонь, которую я уже порезал, когда выхватывал нож. Пятый. Вот, значит, как. Его отношение ко мне не изменилось! Даже сейчас. Никогда-никогда оно не изменится. Изменилось его отношение ко всему остальному. Всё-таки ему нужна катастрофа не так, как мне. Не чтобы строить на выжженной земле новое и лучшее, а чтобы всё лежало в руинах. В новое и лучшее он никогда не верил. Он верил в руины. Ещё удар — и снова в руку. Да мне везет! Шестой. Он так смотрел на меня, что всё ещё был самым красивым человеком на земле — даже с тарантулом, ползающим по лбу. Хотя он бы никогда не выиграл ни одного конкурса красоты. Что я такое полюбил? Может быть, только дикость в его взгляде? Может быть, меня очаровала моя собственная смерть, которая таилась в илистой мгле его зрачков? Нож вонзился в грудь чуть ниже ключицы, и я захрипел. Седьмой. Я осознал, что он давно уже не держит меня, и я сам того не понимая, петляю, пытаясь убежать от него, но ничего не выходит. Нож настигает меня снова и снова. Запутался в ногах. Ноги подкосились. Он поймает и обнимет меня еще раз? Я бы упал уже давно. Но я держался на чистом упрямстве. Сладковатый запах кругом. Руки теплые и липкие. Оказалось, всё это время я зажимал раны на животе. Боли не было. Или была, но она выходила слишком далеко за пределы познаваемого. Тут или терять сознание в попытках осознать такую боль, или пусть она и дальше будет неразборчивыми помехами на фоне. Он попал мне между ребер. Восьмой. Кровь текла на снег. Всё вокруг заляпано моей кровью. Его пальцы в моей крови. На какой алтарь он меня кладет? Я видел холм и деревья, завалившиеся на бок. Это я, должно быть, упал. Опять ударило по груди — туда, где всё еще отчаянно трепыхалась моя жизнь. Девятый. Я когда-нибудь увижу маму? Я бы всё отдал, чтобы её увидеть, я бы ползком пополз к ней сейчас. Не важно, что она скажет. А папу я увижу? Папа сейчас где-то рядом. Папа смог бы меня спасти. В груди натянулось, щелкнуло, разорвалось. Десятый. Десять. Десять ножевых. Он бросил нож рядом со мной. «Нет», — пытался заорать я. Ну давай еще хоть один. Почему десять? Только не десять! Я стал лужей боли. Всё, что от меня осталось, — влажные спазмы и самопроизвольные дерганья мышц. Хрипы из дыр в моей груди заглушали звук скрипящего снега. Шаги? Он уходит? Нет, он сел на снег где-то рядом. Воздух взорвался воплем. Ослепительным воплем, способным закрутить вокруг себя воронку смерча. Под этот вопль у меня в голове стемнело. Вопль стал отдаляться, пока не исчез и из моих ушей. Умирать темно. Умирать больно. Умирать неправильно. А ведь я был прав: он в конце концов привел меня в пропасть. Случилось самое страшное — я умер, как мой отец. Но это и значит, что мне больше нечего бояться. Я вдруг стал так рад и благодарен ему. Темно, но другой, более настоящий свет шел отовсюду. Все черви, жившие во мне, попревращались в бабочек. Сотни их — прекрасных и пестрокрылых — щекотались у меня в животе и груди. Бабочки облепили меня всего и впились хоботками в голову. Само моё «я» стало бледнеть, мутнеть. Они как будто высасывали из меня самое важное, что мне принадлежало. Оказывается, бабочки — это тоже прожорливые твари. Я блуждал в закоулках невнятных сонных картинок, прежде чем сознание стало медленно всплывать на поверхность. Оказалось, в мире есть свет и холод, и ветер. А я сперва не понимал, где нахожусь. Так и лежал с закрытыми глазами, не чувствуя рук и ног. Потом заметил, что превращаюсь в ледышку, что подо мной влажный снег, и одежда промокла насквозь. Получается, я жив. Но как это? В голове порвались все логические цепочки. Возможно, я не жив, а все еще умираю. Я открыл глаза. И просто лежал, не в силах пошевелить даже пальцем. Я столько раз задался вопросом «почему», рассеянно глядя в небо, что перестал понимать, о чем спрашиваю. Небо не знало ответов. Оно выжигало мне глаза своей белизной и сыпало мелкую снежную морось мне на лицо. Я поднялся, оглядел себя и ничего не понял. Ни царапины. Так мне это привиделось? Он не пытался меня убить? Или я прямо сейчас наблюдаю видение? А может, я уже умер и попал, ну, не в рай, конечно. Но и не в ад. В место для тех, кто особо не отличился — ни то, ни сё. В перевалочный пункт между мирами, запущенный и опустелый, как пригородная железнодорожная станция. Всё вокруг затянуто белым, будто мир залило мыльной водой. Туман добрался и сюда — такой плотный, что не видно ничего дальше вытянутой руки. Видно ближайший куст и кусок скалы, в которой пещера. А он? Где он? Я, не помня себя, рванул к пещере, влез в неё — пусто. Забрался дальше, по узкому тоннелю в самую глубину и стал кричать, звать его. Нет ответа. Я в тот момент не соображал ничего. Иначе как я мог решить, что он засел в глубине пещеры? Мне плевать было, что будет, если найду его — не решит ли он убить меня еще раз. Лишь бы найти. Потом я ходил перед пещерой и высматривал следы, но не понимал, как отличить, какие из них свежие. Под ногами желтоватая грязь, равномерно вмешанная в снежную крошку. Ни следа крови, которой тут вроде должно было натечь целое озеро. Моментами я проваливался в странное отупение и переставал понимать, что я вообще здесь делаю и кого ищу. Но тут же приходил в себя, искал еще усерднее. «ЧТО ТЫ СДЕЛАЛ?!» — спрашивал я его. Если его здесь нет, это еще не значит, что он меня не услышит. Значит, он не убивал меня. Значит, правда привиделось. Я так глубоко поверил в свою смерть, что теперь мне было неуютно в самом себе, как будто я забрал чужое. Если одно воспоминание ложное, то другие могут оказаться такими же. Как понять, что было, а чего не было? Я чуть ли не на ощупь спустился к селу. Из-за тумана казалось, что следующий отрезок дороги начинает существовать, только когда на него падает мой взгляд. Материя восстает из ничего под подошвами моих кроссовок. Я вслепую бродил по селу, обошел его кругом несколько раз. Подбегал к людям на улицах и спрашивал, не видели ли они парня в черной куртке. Они не видели. Они вообще ничего не видели в таком тумане. Но не мог же он просто исчезнуть. Когда начало темнеть, я вернулся на станцию — думал, там-то точно его встречу. Но нет. Он не показался и тогда, когда приехала электричка. Я уехал один, полный решимости сразу, как приеду, пойти к нему домой. Но стоило чуть-чуть расслабиться — и я стал пялиться за окно на пролетающие мимо столбы в чудесном безмыслии, как будто голова моя обложена подушками, можно завалиться в любую сторону и ничего не почувствовать. Ехал себе и ехал, не заботясь о том, откуда и куда. Вдруг я понял, что соскучился по футбольным тренировкам. И что скоро я пойду опять в свой спортклуб, где меня возьмут на сборы, а после нового года мы поедем на соревнования и… Что? Мне физически тяжело было удержать в голове то, что случилось сегодня. «ЧТО ТЫ НАДЕЛАЛ?» — он обязан был меня услышать, появиться сейчас же и рассказать всё, объясниться, оправдать себя и меня. Стук колес. В электричке включился грязноватый свет, за окном темнело. Я один занимал широкое коричневое сиденье. Вагон был заполнен на треть. Да как это я решил уехать без него? Проверил телефон — появилась связь, можно позвонить. Я набрал его номер. Абонент недоступен. Тогда я начал усиленно разворачивать в голове картину своего убийства, его безумия, нашего побега в село Лох после смерти его матери. Всё это ненадолго вспыхивало передо мной. И пропадало. Зато как легко мне думалось об уроках. Ведь интересно, что мне поставят за последний тест по математике. Уроки казались куда осязаемее, чем какие-то бредни про пещеры. «КАК ТЫ ЭТО СДЕЛАЛ?» — неужели он не ответит мне. Мне приходилось бормотать себе под нос, чтобы не забывать. Я осознавал, что из памяти выпадают целые куски того, что было мной. Но в следующее мгновение кусок в котором я это осознавал, пропадал тоже. И тогда всё становилось прекрасно. У меня не возникло ни малейшего сомнения, когда я сошел с электрички на центральном вокзале. Потом я спокойно сел на автобус. А уже открывая домофонную дверь своего подъезда понял, что всё забыл. Ведь я хотел первым делом пойти к нему домой. И началась паника, агония. Я чуть не заблудился в собственном подъезде, как в температурном кошмаре. Пошел к лифту вместо лестницы, потом застрял около почтовых ящиков между этажами. Обсчитался и поднялся на третий этаж вместо своего второго. Меня душила мысль: его нет. Я не встречу его ни в Мельнице, ни на шиномонтаже, ни на стадионе, ни около детского садика, ни в своей школе. Его просто нет. И не будет никогда. С трудом отыскав свою квартиру, я зашел внутрь. — Слава! — воскликнула мама. Я не разобрал, то ли она сказала это с ненавистью из-за того, что я так долго пропадал, то ли с облегчением, что я вернулся. Я нес в себе сокрушительную мешанину из упадка, безнадежности и разочарования, поэтому просто не выдержал и сел на порог. Как в тот раз, в тот далекий день, когда мы с ним стояли в теплом тыквенном свете фонарей, а на лице его был странный рисунок из пятен света и крови. И я не заплакал, нет, я зарычал, заревел, завыл. Мама бросилась ко мне. — Слава! Что такое? Сынок, что случилось? Тише-тише… Я мотал головой не в силах объяснить. И хватался за неё. Мне не надо было её понимания. Только бы уткнуться ей в шею, пусть она ничего не знает, пусть считает меня маленьким и глупым. Но я оставался ей сыном. С моей недоступностью для неё она готова была примириться. Это тоже своего рода подвиг — любить, до конца не понимая, что перед тобой за существо такое. — Где болит?! — волновалась она. Я изо всех сил замотал головой. Она принесла воды. Потом довела до постели и сунула мне таблетку валерьянки, как совала папе тазик, когда тот приходил пьяный. На самом деле они нужны были друг другу — папа с мамой. Нужны были именно такими, какими они оба были. Он сильный и свободный, с широкой душой, но его заносило и шатало. А она строгая, практичная и порядочная — кругом молодец. Она заземляла, создавала стабильность, пусть и не всегда настоящую. Странный симбиоз. Но не мне судить. — Что случилось, Слава? Ты где был? Где пропадал так долго? Теперь я понимал её. Он поступил со мной, как папа поступил с ней. Сделал худшее, что мог. Он единственный, кто знал меня. Он единственный, кого знал я. И он оставил меня одного. Кажется, только теперь я по-настоящему её простил за то, каким человеком она была и за то, какой матерью она для меня не стала. Я сказал ей с внезапной нежностью, которую в себе обнаружил: — А я и не знал. Не могла ты быть другой. И я не мог быть. И он. Наверное, она решила, что я брежу. Ночью я проснулся. Не мог больше спать. Вскочил с постели — что-то гнало меня из дома. Я не мог спать, пока не узнаю нечто, что необходимо узнать. Пока не найду то, что прячется от меня, ведь я вот-вот это достану. Неважно, как. Я собрался и быстро вышел из квартиры, не включив света в коридоре, чтобы не будить маму. Было пять или шесть утра, я долго коченел на остановке, пока не пришел трамвай. Я не пытался понять, куда еду, просто ехал и всё. Остановка Северный — моя, кажется. Я болтался там по улицам, угнетающе пустым. Прошел по улице Крымской, нашел дверь какого-то подвала, подергал — дверь на заросших коркой грязи петлях закрыта намертво, как будто её не открывали последние лет десять. Но я знал, куда идти дальше, ноги вели меня без моего руководства. Трехэтажка у железной дороги. Пальцы сами приняли нужное положение на кодовом замке, и я влетел на третий этаж. Звонка не было. Я стал стучать. Стучал настойчиво, в глубине души зная, что никто мне не откроет. За дверью послышались шорохи, звуки шагов. Сердце подпрыгнуло, сделало сальто, а потом ухнуло вниз. Дверь распахнулась. Я перестал дышать. Воцарилось молчание. — А ты к кому? — на меня вопросительно смотрела полноватая женщина. Припухшее опущенное лицо, с красными слезящимися глазами. Очень расстроенная женщина в вязаной зеленой кофте. Ничего страшнее этой женщины я в жизни не видел. «Она же умерла!» — пронеслось в голове. И на секунду я всё вспомнил. Его мама. Мы оставили ее и уехали, а теперь на пороге кто, призрак? Я отпрянул назад. Споткнулся о свои же ноги. Тело заледенело от ужаса, и я побежал, что было сил. «Кто умер, если не она?!» Я побежал еще. Улица закружилась вокруг меня. Я не хотел забывать. Я не хотел помнить. Напряжение — мелькнувшая картинка, как рыбина в пруду, и оглушительное мучение, которое тянет за собой воспоминание. Я знал эту улицу лучше, чем свои пять пальцев. Нет, нет! Я в первый раз вижу эту улицу. В ушах шум. Мир закрутился и провалился в темноту. Кто-то будто толкнул меня сзади, и я почувствовал, как грохнулся на асфальт всем своим весом. От столкновения с асфальтом голова подскочила, будто резиновый мячик. Я рассыпался по земле.
799 Нравится 428 Отзывы 390 В сборник
Отзывы (13)