ID работы: 13518575

говорит прехевиль

Джен
NC-21
В процессе
10
Размер:
планируется Макси, написано 70 страниц, 5 частей
Описание:
Посвящение:
Примечания:
Публикация на других ресурсах:
Разрешено в любом виде
Поделиться:
Награды от читателей:
10 Нравится 6 Отзывы 0 В сборник Скачать

2. живое и мёртвое

Настройки текста
      Метроном передают по радио с самого начала осады города. Оно, стоящее над пианино в большой гостиной, звучит спокойно-спокойно, не ускоряясь в преддверии воздушной тревоги уже как два месяца, и прерывается только на музыку, фронтовые сводки и обращения к городу. Его боятся отключать — по привычке; как будто радио священно и как будто голоса в нём принадлежат самому Прехевилю, а метроном есть его сердцебиение, и как будто затихание радио ознаменует, что город сдали больше, чем наполовину. Что город сдали совсем. И вот, под уставшее сердцебиение города, в гостиной непогоревшего приюта, они… — Ты пила. — Боги, иди нахуй. Вот так просто. Вот так отвратительно приземлённо. Даан вздыхает. Марина закатывает глаза почти театрально, а Леви отстранённо тупит взгляд в в сторону — и лишь на секунду встречается ими с ней. Он опирается руками на винтовку, уткнув её в пол дулом, и держится близ стены, поодаль от остальных. Скоро ему пора уходить. Марина понимала, о чем он думает, каждый раз, когда ловила его взгляд задержавшимся на своих глазах. — Я уже взрослая девочка, вроде как. — Взрослым тоже не на пользу. Даан клеит пластырь на разбитую — а она не заметила ведь даже — губу Марины, а та кивает ему всё ещё благодарно и не ищет слов. Каким бы он ни был занудой и педантичным засранцем, Марина благодарила его за любую помощь команде и, уж тем более, детям в приюте. Даан был благодарен в ответ, потому что помощь другим забивала душевные раны. А убийства — даже ублюдков, каких поискать надо — тянули за края шрамов, заставляя их гноиться и кровоточить. Марина знала, насколько она не способна привыкнуть убивать. Полагала, что знает, и тем не менее никогда не позволяла себе думать об этом слишком много. Один из преподавателей в ватиканском министерстве ворчал, что дамам в целом излишне думать вредно — и мнение его изменилось лишь когда он воочию увидел, что дамы делают, когда перестают думать. Дамы получили выговор как минимум за шумное мероприятие во дворе, как максимум за то, что на мероприятии творилось. Ватикан, не менее глуповато-деловые, чем сама она, бывшие сожительницы, нудные и иногда слишком консервативные преподаватели… мысли о прошлом отвлекали от мыслей других — о том, что Марина убивает и будет убивать. А Леви в мелькнувшем в её глазах счастье видит не Ватикан совсем, а то самое, что происходит, когда случайно сталкиваешься на улице с милейшей девушкой и случайно видишь в ней что-то такое, отчего внутри чуть пуще обычного теплится жизнь. Это случилось спустя чуть больше чем полгода с начала войны… тогда, когда линию прехевильского фронта перестало шатать от запада к востоку и всё закрепилось в ныне знакомом виде. Городские бои ещё шли, но куда-то ушёл бременский фанатизм и пришло удержание западной части города под оккупацией. Восточную сторону взяли в кольцо — и оборвались почти все связи с остальной Богемией, в первую очередь для гражданских. Леви тогда не думал, может ли это всё быть специально, но на всякий случай считал, что нет. Он, первые военные полгода почти не бывавший в городе — всё по полям да лесам — и всегда получавший паёк по расписанию, хотя и знал ценность пище, но ещё не возводил её значимости в абсолют. Вот и не особенно ценил. Он в тот день — в день пасмурный, но тёплый-тёплый, дышащий жёлтым солнцем и пылью — шёл по улице, ведущей к детскому приюту, только-только получив армейский паёк; и тогда он встретил там, на Восточной, девушку. Девушка напоминала ему о тех временах, когда зверства, позволяемые отцом Домеком в его же приюте, нивелировались девочкой, очень-очень похожей на встречную. Она приходила порой, приносила ровесникам и младшим хлеб и читала что-то из книг; рядом с ней постоянно вился еврейский мальчик, которого постоянно путали с девочкой и который всегда будто бы имел особый статус в приюте. Потом, когда Леви было двенадцать, она куда-то исчезла, и отец Домек сказал, что она умерла; по ней долго скучали, но многие, пожалуй, сгинули бы куда раньше, если бы не чудесная девочка, имя которой оказалось так легко забыть. Девушка, с которой Леви столкнулся на улице, пугающе сильно походила ту умершую девочку. Леви мгновенно испытал к ней странную симпатию, которую точно не мог бы назвать любовной; Леви чувствовал себя язычником, увидевшим тотем и обязанным непременно ему поклониться, и он тогда протянул паёк случайной прохожей и сказал: «Извините, вы очень красивая. И голодная, наверное». Язык странно заплёлся, потому что девушка была очень худой и немного дёрганной; в белом-белом сарафане и с острыми-острыми коленками. Девушка смотрела очень удивлённо. Потом она рассмеялась и сказала, что ей достаточно комплимента. Леви понял, как глупо он выглядит. Он сказал ей, что она напомнила ему девочку, которая подкармливала его, когда он жил в приюте в конце улицы. Девушка спросила, звали ли ту девочку Мариной. И когда он кивнул, протянула руку: «Приятно познакомиться — Марина. А ты?..» И она всё-таки забрала паёк и сказала, что это скорее для мамы, чем для неё. Тогда Леви прошёл с ней вниз по Восточной до самых дверей. Теперь Леви часто бывает здесь — в приюте, в котором не осталось места для Домека и настоятеля Хъюго, но осталось место для всё-таки выжившей Марины и её благочестивой матери. И для тех, кого не подхватила грубая мобилизационная волна, или кто приехал в последний день «до» и не значился ни в едином списке, ни в единой доле документации — и не-успел-не-захотел сбежать; и для тех, кто раньше был журналистом, механиком или полевым врачом, а потому даже если приехал позже, обязан был остаться по долгу профессии. Леви иногда думал о том, что поначалу Марина жила здесь с детьми и стареющей пани Стефанией совсем одна, и всё прирастало уже потом, со временем — и журналистка, бросившая собственноручно разбитый фотоаппарат в цветущие к весне кусты, и тот крупный добродушный мужчина с поддельными документами, и та женщина из Ольдегарда, что сейчас лежит в одной из спален, а рядом с ней — желавшая приехать к сестре и не нашедшая её девчонка, прикованная к инвалидному креслу, но мыслящая в травах и в благоразумии, и молчаливый доктор, латающий сейчас Марину, живую и вечно мечущуюся из стороны в сторону, точно искорка. Здесь не хватает только одной фигуры. Но... он иногда заходит. Когда Марина не на месте. Порой Леви думал намного больше, чем стоило бы едва-едва не дезертировавшему солдату. И Марина знала, что он, стоя в углу, находит силы на то, чтобы мыслить. Знала Марина и Даана, на которого каждый раз шла с беззлобной и лишь иногда раздражительной колкостью — к Даану, потерявшему на войне жену, не так уж и сильно хотелось быть ядовитой и жестокой. И если из Леви ей ненароком удавалось вытащить, о чём он каждый раз думает в дальнем углу, то Даан мгновенно отстранялся от любого обсуждения. Марине казалось, что она, зная о смерти его жены, уже знает намного большее, чем ей дозволено. А сейчас у Марины болят коленки и нос, но всё ещё живо блестят глаза. Ещё Марина очень голодна, но к голоду она привыкла так же, как к тому, что в морозном воздухе иногда больно дышать. — Надо рассортировать, что принесли… Марина привыкла считать всех, кроме себя и тех, кого хоть немного и хоть где-нибудь кормят, или кто отвечает, что сам для себя добывает еду. О себе Марина не беспокоилась, поскольку чувствовала себя сносно и в пище нуждалась лишь для того, чтоб совсем не помирать с голоду. Подумать только, а около года назад могла запросто за вечер съесть банку джема ложкой под пару кружек чая и ничего особенного в этом не видела… всё меняется. Вот она пьёт чай с вареньем, а на улице тепло-тепло, и какая-то девчонка рассказывает ей о каком-то мальчишке. А вот она рада даже пустому кипятку, и к ней вернулась та самая журналистка, и говорит, что всё-таки она к ним — потому что стало так от себя блевотно, когда она фотографировала вместо того, чтобы помочь, что она разбила камеру и бросила её куда-то. Жизнь одного солдата никогда не стоила и сотен пропагандистских снимков, как не стоил и миллиона их гражданский, заколотый штыками в оккупированной части Прехевиля за нарушение комендантского часа; Карин обмолвилась о том, насколько жестокую смерть она видела, лишь краем слова. «Края слова» оказалось достаточно. И даже слишком много. Иногда Марине становилось по-странному неприятно от того, как много она знала всего, чего люди не любят рассказывать другим. Но люди всё молча кивают невпопад, а Марина всё думает то о них, то — ребёнка двадцать четыре. Кроме детей есть мама. Есть Абелла — она больна. Кстати, о ней… — Как Абелла? — как будто невпопад спрашивает Марина, поднимаясь со стула и благодарно кивая доктору; рука тянется к залатанному носу. Она редко говорит Даану «спасибо» вслух. — Жива, — отстранённо отвечает он и принимается собирать во врачебную сумку марлю и пластырь. Марине известно, что «жива» совсем не то же, что «идёт на поправку»; она больше ничего не говорит. Есть светлая милая мама, на которой приют и держится. Есть Абелла, которая починила им водопровод и газ в середине ноября, она «жива». Есть Даан, который лечит. Есть Оливия, которая может помочь ему в мелочах и присмотреть за больными, она разбирается в травах и совсем не может за себя постоять. Есть Карин, которая много-много записывает и больше не фотографирует, и Марина как-то раз поднимала выпавший из её блокнота листок и краем глазом цеплялась за что-то вроде: «привязали к двум наклоненным деревьям за ноги», а потом больше в чужие записи не лезла. Есть Марко, что из того вроде Ватикана, что и она сама, но и из совсем-совсем другого; что так и не нашёл свою сестру — и глубоко в душе ведь знает, что не найдёт, и самые тяжёлые мешки несёт, и за каждого из них свернёт любому офицеру шею. И всё они — жизни, которые нужно беречь. И всем им нужно хотя бы иногда что-то есть. Каждый из них — тяжёлый труд и движение. В которых Марина не ищет себя, потому что если забалованная девочка, что в детстве бегала по ныне разрушенным улицам в рюшах и не делилась ни с кем конфетами, откажет себе ещё раз, всем будет только лучше. Двадцать четыре плюс шесть. Тридцать одинаковых порций галет, если выйдет много — делить, безусловно, надвое или натрое. Крупа… крупу в сухом виде трогать не нужно. Её делят уже отварную и хорошо разбавленную водой — надольше хватит. — Кто со мной? Делим на тридцать. Марина движется к дверному проёму. Сколько времени? К четырём утра? Она отоспится потом, безусловно, она отоспится потом; прежде чем Даан, разбуженный их болтовнёй, пришёл, они пили вино и тихо говорили — думали, что тихо. А было бы утро уже совсем, она бы попросила Леви сыграть на пианино. Карин знала глупую-глупую весёлую песенку… она пела её, когда была немного пьяна. Усталость тянет Марину одновременно к земле и в измученный невесомый танец. — Мне пора, — тихо бросает Леви, закидывая винтовку на плечо и ища взглядом ватник. Где-то на диване оставлял, вроде. Никто его не останавливает; кто-то кивает. Даан не вызывается. Марко уже давно ушёл; возможно, что-то специально для Оливии и Абеллы припрятал за пазухой, здесь тоже никто не станет судить. Леви, шурша совсем не зимнего окраса ватником, тихо тащится к выходу. Карин выглядит уставшей и смотрит на стоящую в дверном проёме Марину исподлобья. — На твоём месте я бы поспала хотя бы пару часов, прежде чем… — Ладно, сама справлюсь. Марина не огрызается особенно, однако она не собирается никого уговаривать. Она отоспится со спокойной душой только когда всё будет разложено по столу, готовое; мама проснётся и накормит детей, а она заснёт где-нибудь, не дойдя до комнаты, и смешные щербатые дети случайно разбудят её живым теплом, и посмотрят пугающе взрослыми глазами. Марина не ищет помощи, а каким-то образом нашла их всех. Потерянных, помогающих. Она идёт по тёмному коридору в сторону маленькой кухни, где всё свалено на узкий раздвижной стол. — Чёрт с тобой, — доносится за её спиной. И за голосом следуют шаги Карин. Как бы она ни пыталась излишне рационализировать и организовать мир, что-то в ней после того случая как будто растаяло, поддалось. Она могла бы отоспаться и сесть дополнять записи… она следует за ней, тоже по памяти, тоже до момента, пока не включается мигающая жёлтая лампа и не отодвигается шторка в дверном проёме. Пока стулья перед заваленным добычей столом не отодвигаются и не зачёрпывается в пару надтреснутых кружек вода. Греть не будут пока что. А ведь благодаря способностям Абеллы и подвешенному языку Карин они теперь имеют и газ, и водопровод… до ближайшей бомбардировки, верно. Но пока бомбардировок не ожидается. Их временное отсутствие — это не навсегда. Марина садится за стол, Карин садится напротив. — Считаем, потом делим на тридцать, потом, если что, ещё делим, — полусонно бубнит она. — … на тридцать один, — поправляет Карин. — Ты отказалась в прошлый раз. — Мои сложности?.. Карин и без того устала, видно же, а теперь серые впавшие глаза смотрят с особенным… снисхождением? лёгким раздражением? Когда она покачивает головой, собранные в хвост светлые волосы клонятся со спины на плечо. — Ей, — (маме), — скажем, что на тридцать один. — Скажу как есть, — на ровном выдохе, плечами пожав, настаивает она. И, чуть грубее: — Ты не очень похожа на Аллл’Мера. Если так любишь приносить себя в жертву… — … поняла, — перебивает. «Если так любишь приносить себя в жертву, делай это как-нибудь так, чтобы не ебать никому мозги». Разумная часть Марины согласна с идеей, что так демонстративно страдать — почти что мерзко. Неразумная её часть замоталась и запуталась так сильно, что излишняя жертвенность почему-то кажется рациональной. Ей так будет спокойнее. Да никто бы ничего не заметил, будь он не Карин… к чёрту, и правда. — Тридцать один, — сухо бросает она и берётся за первую упаковку, которую, честно сказать, сожрала бы с бумагой. (Детям нужнее. Те, кто согласились ей помочь… неужели они не заслуживают?.. Бля-я-я-ядь, и правда — хорошо бы проспаться. Марина, ты такая дура. Что они, извини, будут делать, если ты откиснешь к хуям? Плясать и веселиться, что лишнюю корку сгрызли, да?) Считает. Хочется ещё вина и говорить. Танцевать под пианино, смотреть в окно, где пока ещё можно было бы разглядеть следы Леви на снегу… нет, больше не хочется. Вина нет. Говорить можно. (Жри — завтра к утрецу, со всеми — и не пизди.) Раз, два, три, четыре… кажется, мы потеряли склад- нет, не то, что стоит обсуждать. Пять, шесть, семь… — Ты дострелила того?.. … восемь, девять… — Челюсть задела, вроде. Там шум подняли, может и откачали. … десять, одиннадцать, двенадцать… — Вот же хер его понёс. Я вот думаю… может, мне похитрее как-нибудь стоило? … тринадцать, четырнадцать… почему всё сводится к тому, что склад они потеряли?.. пятнадцать… — Как вышло так вышло. Разговор выходит пустой и почти бессвязный, в нелепости своей практически смешной. Но он совсем не мешает считать и напоминает, что они не одни. О чём бы они ни думали. Шестнадцать, семнадцать, восемнадцать. — Восемнадцать. — Пятнадцать. Двадцать три упаковки. В упаковке девять штук. Тупая прямолинейная арифметика, но куда лучше, чем то, что начинает размусоливать в своей голове уставшая Марина обычно. Сейчас они всё поделят на тридцать одну равную часть и пойдут спать. Отдохнув, Марина будет меньше думать, и, как и завещал тот странненький преподаватель, станет веселее и лучше. — Примерно по шесть. Будут пресный чай, галеты и сказки. И, быть может, днём всё-таки зайдёт Леви, чтобы передать немного казённого алкоголя и сыграть на пианино. Где же он научился?.. А за окном всё чернеет беспросветное зимнее утро, и в нём кружится-кружится совершенно рождественский снег.

***

У потерянного партизанами склада затевается бессолнечное утро. Рассвет поднимается тусклый, как обесточенная лампадка, лица в штабе — все как на подбор угрюмые, а в руках у мальчишки, почти такого же, как Леви, лежит пара завернутых в окровавленную марлю патронов. Доктор закончил работу ещё в ночи, а рядовому мальчишке совсем не спится. С дозволения он остался у постели раненого лейтенанта сторожить недобрые вести. Зовут мальчишку Вацлавом. А лейтенанта — Павлом. Вацлав остался здесь на ночь, потому что любит Павла. Он никогда не отрицал его недостатков и не отрицал, что тот не самый лучший человек, и при том оказывался первым, кто всегда добавлял: но он хотя бы человек. Офицер Павел Юдин в его глазах был человек, и человек сильный, стойкий и скрытный душой; Вацлав не только не договорит, но и соврёт, если не скажет, что он любит его. Что он благодарен ему. Что он хотел бы быть Георгом, которого не приходилось бы тащить по окопам, который дожил бы до нынешнего момента не исключительно благодаря брату, который не подставлял бы в ночных караулах и не перекатывался бы из скандалов в омерзительное чувство вины; который не заставлял бы Павла становиться тем, кто разочарованно сжимает зубы из раза в раз и слушает, потому что это священная семья. Вацлав никогда не стал бы поистине святым, но он стал бы хотя бы не разочаровывающим. Вацлав больше никому не был нужен и Вацлава больше никто не слушал. Вацлаву помогали так редко, что каждая помощь ему — на вес золота, а спасение от смерти — клеймо во весь лоб о служении доброму человеку. И Вацлав прощал ему всё, потому что Павел делал много плохого, но всё оно, в сути своей, не более чем простые человеческие пороки, простительные и те, которые можно понять и принять на войне. Вацлав был не столько набожен, сколько богобоязлив, и потому редко выпивал с ним и не замечал его женщин, и никогда не думал согласиться на предложение «тоже попробовать хоть что-то человеческое». А теперь он видит его раненым, прикованным к постели — дышащим, но ещё не очнувшимся. Кто-то пробрался ночью на склад, то ли партизаны, то ли диверсанты; разницы, впрочем, нет. Георга Юдина нашли мёртвым в подсобке, и доктор Кель описал его смерть как «странную». Никаких особенных выводов сделать не удалось, потому что единственный очевидец всё никак не очнётся. Вацлаву, впрочем, доктор пообещал, что очнётся обязательно. Вацлав ждёт. У Вацлава за душой лишь дурные вести и неспособность взять даже стакан воды в его кабинете без заведомого дозволения. Но взять пришлось, потому что раненому нужна вода. Вацлав ждёт. Павел, стоит лишь тени сознания коснуться его, уже понимает, что Вацлав ждёт. И лишь секундой позже осознания боли в груди и в челюсти осознаёт и присутствие мальчишки с неживым взглядом поблизости; как Вацлав не способен помыслить себя без Павла, так не способен и Павел помыслить, чтобы дитя с болезнью щенячьей верности оставило его без внимания в непростое мгновение — не так уж и часто его ранят. Только вот если у мальчишки от псов верность, у Пава от псов выживаемость. И принцип: раз пережил ночь, значит, будет жив и дальше. Открывая глаза, продираясь через болезненную пелену, старший лейтенант Павел Юдин вновь к вашим услугам, потому что вновь тянет уголки губ подальше друг от друга, нарочито и механически, лишь для того, чтобы даже очнуться от боли с улыбкой на лице. Ему совсем не хочется улыбаться, потому то ли улыбается, то ли скалится он исключительно для того, чтоб напомнить себе: я могу. А пока может… — Павел! Люди редко зовут друг друга по имени. Если только не что-то важное. Вацлав зовёт его по имени исключительно когда что-то важное и когда, ко всему прочему, поблизости нет кого угодно ещё. Каким бы дружественным ни было отношение офицера к рядовому, офицера и рядового держат в строю субординация и дисциплина. Ни с первым, ни со вторым у мальчишки-вундерваффе (ни в коем случае не без иронии!) проблем не возникало. Пав смотрит на него и почти физически ощущает своё отражение в его тёмно-серых, будто бы водянистых и вечно печальных — даже сейчас, когда мальчишка улыбается, в них не найти и искорки радости или надежды — глазах. — … очнулся… я… Павел, я так… — и проглатывает смазанное «рад» как-то уж слишком жалко. Будто это «рад» не только неуместно, но и в чём-то кощунственно; иногда Павлу казалось, что Вацлаву кажется кощунственным даже посмотреть в сторону своего командира, не то что выразить нечто излишне фамильярное. И, как ни странно, несмотря на ранение в грудь, он не кашляет. Пав делает глубокий вдох, и несмотря на то, что улыбку сменяет плотное сжатие челюстей, лишь бы не застонать — кашля не выходит. Значит, ему не попали в лёгкие. Впрочем, его и не тошнит. И в целом он чувствует себя намного лучше, чем когда в него попадали как следует. Челюсть, правда, ощущается так, будто она вот-вот отвалится; мальчишка-солдатик так со стула подскакивает и так готов виться вокруг и вилять хвостом, что не сказать бы ему ничего в ответ было бы совсем уж дурно. А ему, признаться честно, никогда не хотелось задавить юродивого и многострадального пуще прежнего… по крайней мере, того, кого он приручил по причине, которую сам себе до сих пор не может объяснить, но которая касается его напрямую сейчас: Никакой пиздобратии из пяти лейтенантов-поменьше, парочки капитанов и доктора в придачу — только рядовой, которому от него ничего не нужно, был бы жив. Впрочем, Паву тоже от него не нужно и тоже был бы жив… и полезен. Да, обязательно полезен, иначе никак. И что бы ему такого ляпнуть?.. — Ещё б не был, — (голос, впрочем, кряхтящий, скрипучий и оттого страх какой гадкий.) — Не дождёшься. Говорить труднее, чем он думал: челюсть, благо, не отстрелили, но та плотно перемотана, явно лишилась пары зубов и во рту пересохло до ужаса. Вкус стоит металлический, почему-то привычный, а в горле что-то горько-солёное, как налёт, и — в тот же момент Вацлав, резво придя в себя, тянет ему стакан воды. Почему-то с шутки даже не усмехнулся. Паву немного тяжело подняться в полусидячее положение, но стакан воды стоит того, чтобы немного попыхтеть и поморщиться, попутно радуясь где-то в глубине души, что кроме него и Вацлава в кабинете никого нет. Никто не будет насаждать помощь. Никто не будет говорить лишнего. Да что же говорить, если этот щенок даже смотреть лишний раз отказывается, лишь бы не смущать? Обычно его пресмыкание раздражает, но сейчас оно как нельзя к месту. Вацлав не лезет в рожу с десятью новостями — о-о-о, а новостей не может быть мало! диверсанты ограбили бременский склад и подстрелили старшего лейтенанта, как же так! — с порога, не пялится как баран на новые ворота и не начинает носиться как с писаной торбой. Присаживается на стул назад. Даёт немного подумать. Хотя бы капельку вспомнить, что произошло до момента, как его накормили свинцом. … и кто же, мать твою, накормил, между прочим. Небось, умные штабные умники уже сочинили историю о группе из десяти диверсантов, выперших склад едва ли не на танке, а правда где-то очень далеко от предположений. Правда в руках у мужика, здорового и крепкого, как три Пава, что вынес сколько-то мешков, у забитого убожества на вид хуже Вацлавки, зато с оружием, у какой-то клуши с пистолетом и ебалом за девятьсот шиллингов и… и, конечно же, у худосочной мелкой девчонки — та, что с длинными косами. Вот она. Вот эта. Вот она, вот эта, и её три барана, ограбили хороший такой бременский склад и подстрелили офицера, и первый выстрел был за той, от кого он ожидал, в лучшем случае, рук вверх и просьбы не стрелять и всех-всех отпустить, а она там как-нибудь поднимется с ним и поговорит. И говорить бы с ней было не о чем, потому что за красивыми глазками обычно ничего умного не бывает, а глазки такие красивые, что отпечатались в сознании до самого момента его потери; и в бессознательном мутировали как-то в вечно измученный взгляд Вацлава, и вот они — опять, перед ним. Сияющие лиловые глаза, в которых на мгновение страх замещается наглостью. А потом ужасающий болезненный импульс по телу. Выстрел. Командное «бегите» — и сама сорвалась с места, а он едва ли удержал её за тонкую ножку; подсобила та шалава с заумным дорогим лицом. И не то чтобы Павел был счастлив тому, что не уследил за складом, но… Но не то, чтобы он был разочарован в диверсантах. Шайка-шобла, в общем-то, плевать. Вот чего он ещё не встречал — малолетних блядей, которые так уверенно стреляли бы ему в грудь и командовали бы кем-то посерьёзней кухонных тараканов. Пав не имел за собой привычки обожествлять или демонизировать женщин и имел множество твёрдых убеждений, которым никогда не противоречила жизнь… до недавнего случая. Такого он и правда ранее не встречал. Слышал пару рассказов, или видел бабёнок-выскочек, напрочь уверенных, что против танка или табуна лошадей можно попереть безнаказанно или героически, а здесь, надо же, получилось. И получилось не попереть в лоб. Всего несколько взглядов оказались настолько обманчивы, что теперь Пав, который, вообще-то, ранен и осушил стакан, не напившись… да, теперь он думает о молодой хорошенькой суке и думает, как хотел бы схватить её за косы и намотать их за руку. И что он хотел бы услышать. Во что бы превратился голос лидера в теле беспомощной девчонки, которая в ином случае едва ли оказалась бы абсолютно в его вкусе — а тут, надо же, хочется тощую, плоскую совершенно и смазливую. И в голову ещё приходит, что никто иной, кроме как она, не мог увести Георга дремать в подсобку. Нет-нет, может, и другая какая припёрлась, и он там с ней и заснул, но-о-о… что-то подсказывает, что она. Ощущается несколько тревожно, но если б она его стреляла, прозвучал бы звук выстрела?.. Пав настолько не хочет предполагать самое худшее из возможного, что тянет пустой стакан Вацлаву — а думает о том, что братец родный попросту меньше заслужил распоряжаться добычей. Найти бы её снова. Так найти, чтобы и сама просила её проучить. Она, может, и выглядит как та, что до последнего будет брыкаться, но такие же первые потом на четвереньки становятся и затыкают руками рот, чтобы не визжать совсем уж омерзительно тонко. Образ девчонки прилипает к мозгам достаточно, чтобы игнорировать подступившее наконец чувство тошноты. И это недопустимо. Поздравляем, герр Юдин — прямо сейчас вы минуты три пускали слюни на смазливую шлюху вместо того, чтобы настраиваться на те самые новости, которые прямо сейчас отчеканит вам рядовой мальчишка. Из хорошего: у неё редкий цвет глаз и слишком длинные волосы, поэтому вы её найдёте. Из плохого: вы ужасно держите себя в руках, особенно собственную же голову. Павел делает более резкий вдох и более резкий выдох. Короткий болевой импульс слегка отрезвляет его. Так что же нового, Вацлав? — Склад ограбили. Что известно? Но Вацлав, обычно чеканящий о новом так, словно задача его — презентовать недельный отчёт о Восточном фронте, почему-то молчит с несколько секунд. И почему-то ёжится. Смотрит, что в стакане больше нет воды, и на всякий случай отставляет его на тумбу. Отчего-то Павел невольно бросает короткий взгляд в сторону окна, за которым затевается бессолнечное утро и рассвет поднимается тусклый, как обесточенная лампадка; а потом само по себе хмурится лицо. Павел чуть приподнимается, насколько позволяет раненое тело, склоняет голову набок немного по-птичьи. Он почти готов переспросить. Сильнейший выговор?.. да нет, дело плёвое, один раз потерпит. Понижение в должности?.. вряд ли. И худшее бывало. Склад ещё и подожгли?.. да нет, наверное?.. они ж бежали сломя головы. Кто-то ещё пострадал? Вацлав складывает руки на коленки и отводит взгляд. Он обросший и лохматый, и криво подстриженная чёлка закрывает его глаза. — Георга нашли мёртвым. … комната вмиг холодеет.
Отношение автора к критике
Приветствую критику только в мягкой форме, вы можете указывать на недостатки, но повежливее.
Права на все произведения, опубликованные на сайте, принадлежат авторам произведений. Администрация не несет ответственности за содержание работ.