За небосклоном шепчутся птицы

R
Завершён
7
автор
Пэйринг и персонажи:
Размер:
105 страниц, 30 840 слов, 14 частей
Описание:
Публикация на других ресурсах:
Запрещено в любом виде
7 Нравится 0 Отзывы 3 В сборник

Глава 7

Настройки
После той ночи прошла неделя. Или две. Или месяц. Мизуки перестала считать. Дни слились в один бесконечный, серый поток, в котором не было ни начала, ни конца. Она просыпалась — вставала с кровати — умывалась холодной водой, которую приносила Аяме — надевала кимоно — садилась у окна — смотрела на решётку — ждала, когда стемнеет. А по вечерам приходил он. Иногда Тэхён забирал её в свои покои. Иногда приходил сам, в её комнату, и тогда Мизуки лежала на своей кровати, глядя в знакомый потолок с золотыми драконами, и ждала, когда всё кончится. Она больше не плакала. Не кричала. Не просила. Мизуки лежала неподвижно, как кукла, и смотрела в одну точку — на стену, на потолок, на свои руки, сжатые в кулаки. И считала. Считала трещины на штукатурке, которых было семь. Считала удары своего сердца — медленные, тяжёлые, как капли дождя по камню. Считала его выдохи — горячие, сбивчивые, чужие. Иногда, когда боль становилась невыносимой, она закрывала глаза и уходила в себя — туда, где было темно и тихо, где не было ни его рук, ни его дыхания, ни его голоса, шепчущего её имя — не её, а то, которое Тэхён для неё придумал. «Моя птица», называл он её. «Моя белая птица из гор». Мизуки ненавидела это произвище. Но не говорила ему. Потому что поняла: слова ничего не меняют. Она может кричать, может молить, может молчать — результат будет один. Тэхён возьмёт своё, потому что считает это своим правом. И, наверное, он был прав. По законам этого мира — жестокого, чужого, человеческого — она была его собственностью. Вещью. Игрушкой. И игрушки не говорят «нет».

***

День, когда она перестала чувствовать запахи. Мизуки заметила это не сразу. Сначала ей показалось, что у неё просто заложило нос — такое случалось в горах, когда ветер дул с ледников. Но потом она поняла: она не чувствует ничего. Еду, которую приносила Аяме. Запах собственного тела — сладковатый, йольфский, который всегда её сопровождал. Даже его запах — дым и сладость — исчез, растворился, будто его никогда и не было. — Аяме-сан, — сказала она однажды, когда служанка принесла завтрак. — Вы не чувствуете… ничего странного? Аяме замерла, подняла голову, посмотрела на неё с тревогой. — Что вы имеете в виду, госпожа? — Запахи, — Мизуки повела носом, но воздух оставался пустым. — Я перестала их чувствовать. Аяме опустилась на колени рядом с ней и взяла её за руку — осторожно, как будто боялась сломать. — Госпожа, — сказала она тихо. — Это бывает. Когда внутри… когда душе слишком больно, тело начинает закрываться. Сначала запахи. Потом вкус. Потом… Она не договорила. — Потом что? — спросила Мизуки. — Потом всё остальное, — прошептала служанка. — Я видела такое. С девушками, которых приводили к господину. Некоторые переставали чувствовать боль. Некоторые — тепло. Некоторые переставали… чувствовать вообще. Мизуки кивнула. Это имело смысл. Её тело — умное, древнее, йольфское — пыталось защитить её от того, что с ней происходило. Оно отключало одно чувство за другим, чтобы она не сходила с ума. — Я хочу попросить вас кое о чём, Аяме-сан, — сказала Мизуки. — Всё, что скажете, госпожа. — Не говорите ему. Пусть думает, что я всё ещё чувствую. Аяме кивнула, и в глазах её мелькнуло что-то, похожее на уважение. — Не скажу, госпожа. Обещаю.

***

Ночь, когда она впервые не ушла в себя. Это случилось на третьей неделе — или на четвёртой, Мизуки уже не помнила. Тэхён пришёл поздно, пьяный — она чувствовала запах саке, хотя не чувствовала больше ничего. Он был грубее, чем обычно, и быстрее, и когда всё кончилось, он не ушёл — лёг рядом, обнял, прижал к себе. — Ты скучаешь по дому? — спросил Ким вдруг. Мизуки не ответила. — Я знаю, что скучаешь, — продолжил он, поглаживая её волосы. — Все скучают. Но это пройдёт. Это место станет твоим домом. Ты привыкнешь. Она лежала с открытыми глазами, глядя в темноту, и думала о том, что он ошибается. Здесь никогда не будет её домом. Она не привыкнет. Она просто научится терпеть — как учатся терпеть боль, голод, холод. — Знаешь, — снова начал он, и в голосе его появилась странная нотка — почти мечтательная, — я ведь мог убить всех вас в тот день. Мог сжечь долину, перебить каждого, от мала до велика. Но я не стал. Потому что увидел тебя. Мизуки не шевелилась. — Я наблюдал за тобой до нападение. Ты стояла у водопада, — продолжал Тэхён. — И птицы сидели на твоих руках. Я смотрел на тебя и думал: я должен иметь это. Я должен иметь её. Он помолчал, потом тихо рассмеялся. — Смешно, да? Князь, наместник этих земель, увидел девушку и потерял голову. Мои враги убили бы за такие слова. Он прижал её крепче и замолчал. Мизуки лежала в его объятиях и чувствовала — нет, не чувствовала, а понимала — что Тэхён говорит правду. Он действительно хотел её. Не как вещь — как… она не знала, как. Может быть, как трофей. Может быть, как наказание самому себе. Может быть, как что-то, что заполнит пустоту внутри него — такую же огромную, как та, что поселилась теперь внутри неё. Но это не имело значения. Потому что даже если бы он любил её — по-настоящему, до безумия, до готовности отпустить — это ничего не меняло. Он уже сломал её. Он уже убил ту Мизуки, что играла на арфе у водопада. И никакая любовь не могла воскресить мёртвых.

***

Утро, когда она не смогла подняться. Мизуки открыла глаза и поняла, что не может пошевелиться. Не потому, что её связали — нет, тело было свободно. Просто внутри неё что-то изменилось. Какая-то тяжесть, какой-то груз, который придавливал её к постели, не давая встать. — Госпожа? — Аяме склонилась над ней, и лицо служанки было встревоженным. — Госпожа, вы неважно выглядите. — Я не могу встать, — прошептала Мизуки. — Ноги не слушаются. Аяме помогла ей сесть — и Мизуки почувствовала, как комната поплыла перед глазами. Стены зашатались, потолок накренился, и она успела только схватиться за плечо Аяме, чтобы не упасть. — Я позову лекаря, — сказала Аяме. — Не надо, — Мизуки сжала её руку. — Не надо. Он узнает. Он подумает, что я слаба. — Госпожа, вы и так слабы. Вы почти ничего не едите. Вы не спите. Ваше тело… — Моё тело — не его дело, — перебила Мизуки. — Я справлюсь. Аяме посмотрела на неё долгим, тяжёлым взглядом, потом кивнула и помогла ей встать. Ноги дрожали, но держали. Мизуки сделала шаг, второй, третий — дошла до окна, взялась за решётку, вдохнула воздух, которого не чувствовала. — Аяме-сан, — сказала она. — Сколько я здесь? — Сорок три дня, госпожа. Мизуки кивнула. Сорок три дня. Почтовые голуби могли бы долететь до её гор за два. Птицы — за один. А она не могла даже выйти за дверь. — Принесите мне арфу, — сказала она вдруг. Аяме опешила. — Арфу, госпожа? У нас нет… — Найдите, — Мизуки повернулась к ней. — Пожалуйста. Я должна… я должна попробовать. Хотя бы один раз. Аяме поклонилась и вышла. Мизуки осталась одна у окна, глядя на серое небо, и ждала. Арфу нашли. Старую, пыльную, с тремя порванными струнами — должно быть, она валялась на чердаке много лет, забытая кем-то из прежних обитателей дворца. Аяме принесла её под мышкой, как дрова, и поставила перед Мизуки на пол. — Она не настроена, госпожа, — сказала служанка. — И струны… — Я вижу, — Мизуки опустилась на колени перед инструментом. Провела пальцами по дереву — шершавому, тёплому, живому. Столько лет без музыки, а оно всё ещё дышало. Всё ещё помнило, для чего было создано. Она коснулась струны — самой толстой, которая ещё держалась. Пальцы дрожали — не от страха, от волнения. Она не прикасалась к арфе с того самого дня, когда птицы сидели на её руках, а Рэн смотрела на неё восхищёнными глазами. Она дёрнула струну. Звук вышел глухим, фальшивым, но Мизуки услышала его — услышала, хотя музыка была единственным, что она не переставала чувствовать даже сейчас, когда запахи и вкусы исчезли. Она заплакала. Не громко, не взахлёб — тихо, беззвучно, как плачут, когда боишься, что кто-то услышит. Слёзы текли по щекам, и Мизуки не вытирала их — пусть текут. Пусть видят. Она всё ещё может плакать. Она всё ещё жива. — Госпожа, — прошептала Аяме, падая рядом на колени. — Госпожа, не надо… — Надо, — ответила Мизуки. — Я должна помнить, кто я. Пока есть музыка — я есть. Даже если он заберёт всё остальное, музыку он не заберёт. Она внутри меня. Она всегда была внутри. Она снова провела пальцами по струнам — и в этот раз звук был чище. Не таким, как в горах, но чистым. Живым. Мизуки закрыла глаза и начала играть. Это была не мелодия — обрывки, кусочки, остатки песен, которые она знала с детства. Пальцы путались, струны фальшивили, и в какой-то момент лопнула ещё одна — самая тонкая, жалобно взвизгнув напоследок. Но Мизуки играла. Играла, как не играла никогда в жизни — не для других, не для птиц, не для учениц. Для себя. Для той, кто умерла, но ещё не знала об этом. Когда она закончила, в комнате было тихо. Аяме сидела на полу, привалившись к стене, и вытирала слёзы краем передника. — Простите, госпожа, — сказала она, шмыгнув носом. — Я не должна была… — Всё в порядке, Аяме-сан, — Мизуки погладила арфу в последний раз. — Унесите её. Спрячьте. Если он узнает, что у меня была музыка, он заберёт и это. Аяме кивнула, подхватила арфу и вышла. Мизуки осталась одна. Она сидела на полу, глядя на свои руки — красные от струн, которые врезались в кожу, но она не заметила боли. Пальцы гудели — привычный гул после долгой игры, тот самый, который она помнила с детства. — Я жива, — сказала она вслух. — Я всё ещё жива. И впервые за сорок три дня она почти поверила в это.

***

Ночь, когда она перестала считать дни. Это случилось не сразу. Сначала Мизуки заметила, что у неё пропала утренняя тошнота. Потом — что грудь стала тяжёлой, налитой, как перед приходом крови. Потом — что живот стал чуть твёрже, чем раньше. Она не хотела думать об этом. Она запрещала себе думать об этом. Но тело знало правду раньше, чем разум. Однажды, умываясь холодной водой, она посмотрела в зеркало и увидела. Совсем чуть-чуть — едва заметное округление там, где раньше была плоская, как у девочки, впалая впадина. Мизуки замерла. Она стояла перед зеркалом, держа в руках мокрую ткань, и смотрела на свой живот. На маленький, почти незаметный бугорок, который рос там, внутри, где не должно было ничего расти. Не сейчас. Не здесь. Не от него. — Нет, — прошептала Мизуки. — Нет, нет, нет… Она опустилась на пол, прижимая руки к животу, и замерла — боясь дышать, боясь пошевелиться, боясь, что если она сделает вдох, то это станет правдой. Но это уже было правдой. — Аяме-сан, — позвала она, когда к ней вернулся голос. — Аяме-сан! Служанка вбежала в комнату, увидела Мизуки на полу, увидела её лицо — белое, как полотно, с расширенными от ужаса глазами. — Госпожа, что случилось? Мизуки подняла руку и показала на свой живот. — Там, — прошептала она. — Там что-то есть. Аяме опустилась рядом, положила руку на её живот — осторожно, как будто боялась раздавить что-то хрупкое. Помолчала. Потом подняла глаза, и в них был такой ужас, какой Мизуки не видела даже в тот день, когда напали на поселение. — Госпожа, — сказала Аяме, и голос её дрожал. — Госпожа, вы… — Знаю, — перебила Мизуки. — Не говорите. Я знаю. Она отняла руки от живота и посмотрела на них. На пальцы, которые совсем недавно играли на арфе — в последний раз, как она думала. Теперь эти же пальцы сжимали живот, в котором росла чужая жизнь. Жизнь, которую она не хотела. Жизнь, которой она боялась. — Что мне делать? — спросила она. Аяме молчала. — Аяме-сан, — Мизуки повернулась к ней. — Что мне делать? — Я не знаю, госпожа, — прошептала служанка. — Я никогда… такого не случалось. Ни с кем из тех, кого приводили к господину. Мизуки закрыла глаза. Она вспомнила слова Нобуко — «только полюбив, йольф остаётся по-настоящему одиноким». Она не любила Тэхёна. Но носила под сердцем его ребёнка. И это было хуже одиночества. Это было проклятие. — Не говорите ему, — сказала Мизуки. — Пока. Я должна подумать. — Госпожа, он узнает. Рано или поздно. — Значит, я должна решить раньше, чем он узнает. Аяме кивнула и вышла, оставив Мизуки одну на полу, в луче серого утреннего света. Мизуки сидела, обхватив колени руками, и смотрела на стену. На гладкую, кремовую штукатурку, на которой не было ни трещин, ни пятен, ничего, за что можно было бы зацепиться взглядом. Внутри неё росла жизнь. И Мизуки не знала — убить её или умереть самой.

***

Три дня спустя. Решение. Мизуки ничего не решила. Три дня она ходила по комнате — от окна до двери, от двери до окна, — и думала. Думала до тех пор, пока голова не начинала раскалываться, а мысли не путались в один бесконечный, тягучий клубок. Она не могла убить ребёнка. Даже если это ребёнок врага. Даже если он был зачат в боли и унижении. Йольфы не убивают детей. Это был первый закон, который ей вложили в голову с детства, — жизнь священна, жизнь бесценна, жизнь не имеет цены, потому что она дар предков. Но она не могла и родить. Потому что ребёнок от человека — это предательство. Нобуко говорила ей об этом в храме предков, у статуи гейши из лунного камня. «Только полюбив, йольф остаётся по-настоящему одиноким». Она не любила. Но она носила. И это было даже хуже. — Госпожа, — Аяме вошла без стука — в последние дни она перестала стучать, потому что Мизуки всё равно не отвечала. — Господин вернулся. Он желает вас видеть. Мизуки закрыла глаза. — Скажите ему, что я больна. — Я уже сказала, госпожа. Он сказал, что ему всё равно. Мизуки открыла глаза. Посмотрела на своё отражение в зеркале — на бледное лицо, на тёмные круги под глазами, на едва заметный бугорок под тонкой тканью кимоно. — Помогите мне одеться, — сказала она. Она пойдёт к нему. Она сделает вид, что ничего не случилось. Она будет лежать под ним, смотреть в потолок и считать трещины — одну, две, три — пока он не кончит и не уснёт. А потом она подумает. Подумает о том, как убить ребёнка, не убив себя. Или как убить себя, не убив ребёнка. Или как жить с тем, что нельзя исправить. Но это будет потом. Сейчас нужно было просто выжить. Ещё один вечер. Ещё одна ночь. Ещё один день в золотой клетке, которая с каждым разом становилась всё теснее. Мизуки встала, поправила кимоно и пошла к двери. Спина прямая, голова поднята, глаза пусты. Она шла навстречу тому, кто сломал её, не зная, что внутри неё уже растёт новая жизнь — и новая смерть. И птицы за окном, чужие птицы, не те, что в горах, пели свои песни, не подозревая, что слушают последнюю песню йольфа, который когда-то играл на арфе у водопада. Но Мизуки больше не играла. Она просто шла. Потому что идти было некуда, кроме как вперёд — в темноту, в пустоту, в небытие, которое ждало её в конце этого пути. Или в начале чего-то нового. Она не знала. И знать не хотела. Она хотела только одного — чтобы этот день кончился. Чтобы ночь прошла. Чтобы утро наступило — серое, пустое, такое же, как все предыдущие. Потому что в серости не было боли. А в боли не было жизни. И она уже давно не жила. Она просто существовала — между небом и землёй, между горами и клеткой, между тем, кем была, и тем, кем стала. И не знала, что хуже.
7 Нравится 0 Отзывы 3 В сборник