Коридор был длинным и холодным. Мизуки шла по нему босиком — Аяме не успела найти ей обувь, или, может быть, служанка просто забыла, слишком напуганная тем, что Мизуки несла в себе. Каменные плиты леденили ступни, но Мизуки не чувствовала холода. Она не чувствовала ничего, кроме тяжести внизу живота — той самой, которая появилась три дня назад и не уходила теперь ни на минуту.
Она прижимала ладонь к животу поверх кимоно — не потому, что хотела защитить то, что росло внутри. Она просто пыталась унять дрожь. Дрожь, которая шла не от страха — страх умер ещё в ту первую ночь, — а от чего-то другого, чему она не знала названия.
Ты идёшь к нему, сказала она себе. Ты идёшь к нему, и ты будешь улыбаться. Ты будешь делать вид, что всё в порядке. Ты будешь лежать под ним и считать трещины на потолке, а потом вернёшься в свою комнату и будешь думать о том, как убить то, что внутри.
Она остановилась перед дверью в покои. Дверь была приоткрыта — как всегда, как приглашение, от которого нельзя отказаться. Изнутри пробивался свет свечей — тёплый, золотистый, обманчиво уютный.
Мизуки сделала глубокий вдох.
— Войдите, — раздался его голос изнутри. Он знал, что она стоит здесь. Он всегда знал.
Она вошла.
Покои Тэхёна были такими же, как в прошлый раз — свечи, шкуры на полу, низкий столик с чайным прибором, широкая кровать под балдахином из тёмного шёлка. И он — сидящий на подушке у окна, в свободном халате, с чашкой чая в руках.
Ким не обернулся, когда она вошла. Продолжал смотреть в окно — на звёзды, на луну, на чёрное небо, которое было таким же, как над горами, но таким чужим.
— Иди сюда, — сказал он. — Сядь.
Мизуки подошла. Села на подушку напротив него, стараясь держать спину прямой, а живот — втянутым. Кимоно было широким, свободным — может быть, он не заметит. Может быть, она сможет скрыть это ещё немного.
Тэхён повернулся к ней.
Его лицо было спокойным — ни тени жестокости, ни тени той хищной усмешки, которую она видела в первую ночь. Он выглядел почти… уставшим. Под глазами залегли тени, и в уголках губ затаилась какая-то новая складка, которой раньше не было.
— Ты выглядишь бледной, — сказал Тэхён, разглядывая её. — Аяме сказала, ты больна.
— Просто устала, — ответила Мизуки. Голос звучал ровно — она тренировалась перед зеркалом, пока Аяме одевала её. — Не спала несколько ночей.
— Из-за меня? — В его голосе мелькнуло что-то — не насмешка, не жалость. Что-то среднее, чего она не могла прочитать.
— Из-за всего, — сказала она.
Тэхён кивнул, будто этот ответ его устроил. Наклонился, налил чай в пустую чашку и подвинул к ней.
— Пей. Это поможет.
Мизуки взяла чашку. Чай был горячим, но она не чувствовала его вкуса — как и всё последнее время. Она пила маленькими глотками, глядя куда-то в сторону окна, на звёзды, которые мерцали в чёрной вышине.
— Ты скучаешь по горам? — спросил он.
Вопрос был неожиданным. Мизуки замерла, не донеся чашку до губ.
— Зачем вы спрашиваете?
— Просто хочу знать, — Ким пожал плечами. — Ты редко говоришь о себе. О том, что было до. Я знаю о тебе только то, что ты — йольф, ученица той старухи в храме, и что ты играешь на арфе. Всё.
— Этого достаточно, — сказала Мизуки.
— Не для меня, — он поставил чашку и откинулся на подушки, глядя на неё в упор. — Я хочу знать больше. Что ты любила есть? Какую музыку предпочитала? Боялась ли темноты в детстве?
Мизуки смотрела на Тэхёна и не понимала.
Зачем ему это? Зачем знать то, что уже не имеет значения? Она была его пленницей, его игрушкой, его вещью. Вещи не имеют прошлого. У вещей есть только настоящее — и будущее, которое определяет хозяин.
— Я не помню, — сказала она.
— Лжёшь, — он усмехнулся, но в усмешке не было злости. — Ты помнишь всё. Просто не хочешь говорить.
Тэхён встал и подошёл к окну, встал спиной к Мизуки, заложив руки за спину. Свет свечей падал на его плечи, и Мизуки вдруг заметила, что он похудел. Халат висел свободнее, чем раньше, и в очертаниях спины появилась какая-то новая, почти болезненная острота.
— Знаешь, — сказал он, глядя в окно, — я думал, что когда получу тебя, станет легче. Что пустота внутри меня заполнится. Что я перестану просыпаться по ночам и слушать тишину, которая громче любого крика.
Ким замолчал.
Мизуки молчала тоже. Она сидела на подушке, сжимая в руках остывшую чашку, и смотрела на его спину. На тёмные волосы, падающие на плечи. На руки, сложенные за спиной, — красивые, сильные руки, которые причиняли ей боль каждую ночь.
— Не помогло, — продолжил он, поворачиваясь к ней. — Я получил тебя. Я обладаю тобой. А пустота осталась. Даже стала больше.
Тэхён подошёл к Мизуки, опустился на колени, взял её лицо в ладони — осторожно, почти нежно, как будто боялся разбить. Та замерла, чувствуя тепло его ладоней на своих щеках, запах — дым и сладость, который она больше не чувствовала, но помнила, помнила каждой клеткой своего предательского тела.
— Почему ты не кричишь? — спросил он. — Почему не плачешь? Почему не умоляешь? Другие кричали. Другие плакали. Другие просили пощады. А ты молчишь. С первого дня молчишь.
Мизуки смотрела ему в глаза — лиловые, тёмные, с той же холодной искрой, что и в первую их встречу. В них не было жалости. Не было любви. Но было что-то ещё, чего она не видела раньше.
Одиночество.
Таким же одиноким был Тэхён, как и она. Только её одиночество было невинным — она потеряла дом, народ, себя. А его одиночество было наказанием — за то, что он сделал, за то, кем стал, за то, что выбрал путь, с которого нет возврата.
— Крики не помогут, — сказала Мизуки. — Слёзы не помогут. Мольбы не помогут. Вы всё равно возьмёте то, что хотите. Зачем тратить силы на то, что ничего не меняет?
Тэхён смотрел на неё долго — так долго, что Мизуки начала думать, не сказала ли что-то не то. Но потом он убрал руки от её лица и тихо рассмеялся — сухо, безрадостно, как смеются, когда понимают, что проиграли, но не могут признаться в этом даже себе.
— Ты права, — сказал он. — Крики не помогут.
Тэхён встал и отошёл к кровати, сел на край, похлопал по шёлку рядом с собой.
— Иди сюда. Я не трону тебя сегодня. Просто посиди со мной.
Мизуки не поверила. Она ждала подвоха — он всегда говорил «не трону», а потом трогал. Всегда. Но в его голосе было что-то новое — усталость, может быть, или даже… не раскаяние, нет, до раскаяния ему было далеко, но что-то похожее.
Она встала и подошла к кровати, села на край, оставив между ними расстояние. Тэхён не пытался сократить его. Он просто сидел рядом, глядя перед собой, на стену, где висела картина с горным пейзажем.
— Ты ненавидишь меня? — спросил он.
Мизуки задумалась.
Ненависть — слишком сильное чувство. Оно требует сил, которых у неё больше не было. Ненависть — это огонь, а внутри неё остался только пепел.
— Я не знаю, — ответила она честно. — Я пыталась ненавидеть. Но, наверное, я слишком устала для ненависти.
Тэхён кивнул, будто понимал.
— Я тоже устал, — сказал он. — Знаешь, каково это — быть наместником? Каждое утро ты просыпаешься и знаешь, что кто-то хочет тебя убить. Каждый вечер ты ложишься и знаешь, что завтра будет то же самое. И так — каждый день, каждый месяц, каждый год. Без передышки. Без надежды, что когда-нибудь это кончится.
Ким повернулся к ней, и в глазах его мелькнуло что-то, от чего Мизуки стало не по себе. Не страх — она уже разучилась бояться. Что-то другое, более страшное, чем страх.
Понимание.
— Мы с тобой похожи, — сказал он. — Оба в клетке. Только моя клетка больше.
Мизуки не ответила. Она смотрела на свои руки, лежащие на коленях, и думала о том, что Тэхён, возможно, прав. Они оба были пленниками — она его, а он — своей власти, своего положения, своей неуёмной жажды, которую ничто не могло утолить.
— Ложись, — сказал он. — Я не трону. Обещаю.
Он лёг первым — на спину, руки под голову, глаза закрыты. Мизуки помедлила, потом легла рядом — на край кровати, на самый край, так, чтобы не касаться его.
Они лежали в темноте, и свечи догорали одна за другой, и комната погружалась в полумрак, в котором трудно было различить, где кончается он и начинается она.
— Спой мне что-нибудь, — попросил Тэхён вдруг. — У вас в горах поют, да? Я слышал. Когда мы шли к вашему храму, я слышал пение. Оно было… красивым.
Мизуки молчала.
— Пожалуйста, — добавил он, и это слово — «пожалуйста» — прозвучало так странно в его устах, что Мизуки не сразу поняла, что он действительно просит, а не приказывает.
Она закрыла глаза и начала петь.
Это была колыбельная — та, что пела ей мать, когда она была маленькой, совсем маленькой, когда йольфы ещё жили не в горах, а в долинах, и не прятались от людей, потому что людей было мало, а мир был большим и добрым.
Голос Мизуки звучал тихо, едва слышно — она боялась, что если споёт громче, то проснётся та, прежняя Мизуки, которая умерла в этой комнате, и тогда боль вернётся, и слёзы вернутся, и страх вернётся.
Но прежняя не просыпалась. И голос оставался тихим, как шёпот, как шелест листьев, как шум водопада издалека.
Тэхён слушал, не двигаясь. Его дыхание стало ровнее, глубже — он засыпал. Мизуки пела, и когда песня кончилась, она замолчала, но он уже спал.
Она лежала рядом с ним, глядя в потолок, на золотых драконов, которые скалили зубы в отблесках последней свечи.
— Я беременна, — прошептала она в темноту. — От тебя.
Тэхён не услышал. Он спал.
Мизуки повернулась на бок, поджала колени к груди, обхватила руками живот — не защищая, просто согревая. Внутри было темно и пусто, как в колодце, в который бросили камень, но не услышали всплеска.
— Что мне делать? — спросила она у драконов на потолке. — Что мне делать?
Драконы не ответили. Они только скалили зубы и смотрели на неё немигающими глазами — золотыми, жестокими, чужими.
***
Утро пришло незаметно. Мизуки не спала всю ночь — она лежала с открытыми глазами, слушая дыхание Тэхёна. Ровное, спокойное, почти детское — беззащитное. В этот момент он не был ни наместником, ни великолепным мерзавцем, ни тем, кто разрушил её жизнь. Он был просто человеком, который устал и спал.
И это было самое страшное.
Потому что если он человек — значит, он мог быть другим. Мог не нападать на её народ. Мог не убивать её мастеров. Мог не насиловать её ночами. Мог — но не стал.
И это делало его чудовищем не по природе, а по выбору.
А чудовища, которые выбирают быть чудовищами, — самые страшные. Потому что их нельзя оправдать. Нельзя простить. Можно только ненавидеть.
Но она не могла даже ненавидеть. Потому что внутри неё росла новая жизнь — и эта жизнь имела право появиться на свет, даже если её отец был чудовищем.
— Просыпайся, — сказала она вслух.
Тэхён открыл глаза. Посмотрел на неё — сначала мутно, со сна, потом яснее, потом — с той же полуулыбкой, которая всегда появлялась на его лице, когда он видел её.
— Ты не спала? — спросил он.
— Нет, — ответила она.
— Ты пела мне, — сказал он. — Я помню. Это было… хорошо.
Тэхён сел, потянулся, провёл рукой по волосам, собирая их в хвост.
— Сегодня я уезжаю, — сказал он. — На несколько дней. Дела. Враги. Всё как обычно.
Мизуки почувствовала, как внутри неё что-то разжалось — не сердце, нет, что-то другое, то, что держало её в напряжении всё это время.
Он уезжает. Несколько дней свободы. Несколько дней, когда она сможет думать. Решать. Действовать.
— Вернусь — продолжу тебя мучить, — он усмехнулся, но в усмешке не было злорадства. Скорее — усталая констатация факта. — Ты пока отдохни. Поешь. Выспись. Ты слишком бледная.
Ким встал, накинул халат и направился к двери. У порога остановился, обернулся.
— Та песня… о чём она была?
Мизуки помолчала.
— О птицах, — сказала она. — Которые живут в клетках и забывают, как летать.
Тэхён смотрел на неё несколько секунд, потом кивнул, вышел и закрыл за собой дверь.
Мизуки осталась одна.
Она сидела на его постели, на шёлковых простынях, пахнущих Тэхёном — дымом и сладостью, — и смотрела на дверь, за которой он скрылся.
— Ты не знаешь, — прошептала она. — Ты не знаешь, что я ношу в себе. И, может быть, никогда не узнаешь.
Мизуки провела рукой по животу — там, где под тонкой тканью кимоно угадывался едва заметный бугорок.
— Я не знаю, буду ли любить тебя, — сказала она существу внутри. — Я не знаю, смогу ли вообще любить кого-то после того, что он сделал. Но я не убью тебя. Не сегодня. Может быть, никогда.
Она встала, поправила кимоно и пошла к двери.
Спина прямая, голова поднята, глаза пусты.
Она шла не к свободе — её не было и не будет. Она шла к себе — той, кого больше не существовало, но кто всё ещё жил где-то глубоко внутри, в самом потаённом уголке души, куда не добрались ни его руки, ни его приказы, ни его жестокость.
Я жива, сказала она себе. Я ещё жива. И пока я жива — есть надежда.
Мизуки не знала, на что надеялась.
На чудо? На спасение? На то, что однажды проснётся и увидит над собой горы, услышит шёпот птиц и запах водопада?
Может быть.
А может быть, она просто надеялась выжить — ещё один день, ещё одну ночь, ещё один год.
Потому что выживание — это тоже жизнь.
Даже если она не похожа на ту, что была раньше.
Даже если птицы больше не шепчутся над её головой.
Даже если небосклон — там, далеко-далеко, за горами, за клеткой, за решёткой, — остался только в воспоминаниях.
Она шла.
Шла, чтобы жить.
Или умереть — но не сегодня.
Сегодня она просто шла.
***
Аяме встретила её в коридоре. Служанка стояла у стены, прижавшись к ней спиной, и лицо её было белым, как полотно.
— Госпожа, — прошептала она, когда Мизуки поравнялась с ней. — Он… он ничего не заметил?
— Нет, — ответила Мизуки. — Он был занят своими мыслями.
— Слава предкам, — Аяме перекрестилась — странный человеческий жест, который Мизуки уже привыкла видеть. — А вы, госпожа? Вы как?
Мизуки остановилась, посмотрела на служанку долгим, тяжёлым взглядом.
— Я жива, Аяме-сан, — сказала она. — Этого достаточно.
— Этого никогда не достаточно, госпожа, — тихо ответила Аяме. — Человек не может жить, просто существуя. Ему нужно что-то ещё. Надежда. Цель. Любовь. Что-то, ради чего стоит просыпаться по утрам.
Мизуки покачала головой.
— У меня есть цель, — сказала она. — Выжить. Ради тех, кто остался в горах. Ради тех, кто верит, что я вернусь. Ради… — Мизуки положила руку на живот, — ради того, кто пока не знает, что появился на свет в клетке.
Аяме посмотрела на её живот, и глаза её наполнились слезами.
— Госпожа, — прошептала она. — Вы не можете… вы не должны…
— Я должна, — перебила Мизуки. — Я должна родить этого ребёнка. Даже если он будет человеком. Даже если он никогда не увидит гор. Даже если он никогда не услышит, как шепчутся птицы за небосклоном.
Она помолчала.
— Я должна, потому что это всё, что у меня осталось. Часть меня. Часть жизни, которую он не сможет отнять. Даже если захочет.
Аяме молчала. Она стояла, опустив голову, и слёзы капали на её передник — одна за другой, как капли дождя в тот день, когда всё началось.
Мизуки взяла её за руку.
— Помогите мне, Аяме-сан, — сказала она. — Помогите мне сохранить этого ребёнка. И помочь ему появиться на свет. Даже если за это меня убьют.
Аяме подняла голову, вытерла слёзы краем рукава и кивнула.
— Я помогу, госпожа, — сказала она. — Чем смогу. Даже если это будет стоить мне жизни.
Они пошли по коридору — две женщины, старая и молодая, человек и йольф, свободная и пленница, — и в этот миг между ними возникло что-то, что было сильнее страха, сильнее приказов, сильнее самого Тэхёна.
Дружба.
Или, может быть, не дружба, а что-то другое, чему у людей нет названия, а у йольфов — слишком много имён.
Просто — две живые души, которые решили выжить вместе.
В мире, где выжить в одиночку было невозможно.
А за окном светало. Птицы — чужие, человеческие птицы — начинали свои песни, и Мизуки слушала их и думала о том, что когда-нибудь, может быть, она научится слышать в них не только чужую боль, но и свою собственную надежду.
Очень маленькую. Очень хрупкую. Почти невидимую.
Но живую. Как ребёнок внутри неё. Как она сама.
Живая. Вопреки всему.