***
На третий день отсутствия Тэхёна случилось неожиданное. Мизуки сидела у окна, когда дверь открылась — не Аяме, другая женщина. Молодая, лет двадцати, в дорогом кимоно с вышитыми журавлями. Чёрные волосы уложены в сложную причёску, лицо нарумянено, губы накрашены — как у гейши, но не той, что в горах, а другой, человеческой, которую Мизуки видела только на картинках. Женщина вошла без стука, остановилась на пороге, оглядела комнату — кровать, окно, решётку, Мизуки у окна — и скривила губы в брезгливой усмешке. — Так вот ты какая, — сказала она. — Новая игрушка Тэхёна. Мизуки не ответила. Она смотрела на женщину и ждала — чего? Угроз? Оскорблений? Она уже привыкла к ним. От Аяме она узнала, что во дворце её ненавидят. Слуги — за то, что она отнимает время господина. Женщины — за то, что она занимает место, которое могло принадлежать кому-то из них. — Меня зовут Юки, — женщина прошла в комнату и села на стул у стола, не дожидаясь приглашения. — Я была фавориткой Тэхёна до тебя. Три года. Мизуки молчала. — Ты, наверное, думаешь, что я пришла ревновать, — Юки усмехнулась. — Или угрожать. Или просить тебя уступить его мне. — Она покачала головой. — Нет. Я пришла предупредить. Она наклонилась вперёд, и в глазах её мелькнуло что-то — не злоба, не зависть. Страх. — Он опасен, — продолжила Юки. — Ты уже поняла это, наверное. Но ты не знаешь, насколько. Он не просто жесток. Он… болен. Внутри. Там, где у людей душа, у него — пустота. И он пытается заполнить её чужими жизнями. Она помолчала, потом продолжила, тише: — Я была с ним три года. Три года я лежала в его постели, улыбалась ему, делала вид, что счастлива. А он… он смотрел сквозь меня. Как сквозь стекло. Как будто меня не существовало. Юки подняла руку и коснулась своей щеки — там, где под слоем румян пряталась бледная, почти незаметная полоска шрама. — Это он, — сказала она. — За то, что я посмела сказать ему «нет». Один раз. Всего один раз. Мизуки смотрела на шрам и чувствовала — нет, не жалость. Жалость умерла вместе с её страхом. Но что-то другое, похожее на понимание. — Зачем ты мне это говоришь? — спросила она. Юки опустила руку. — Потому что ты можешь сделать то, чего не смогла я. — Она посмотрела Мизуки прямо в глаза. — Ты можешь выжить. Ты — йольф. Вы живёте вечно. Вы не умираете от того, от чего умираем мы. Ты можешь ждать. Ждать, пока он устанет. Пока найдёт другую. Пока отпустит. — Он не отпустит, — сказала Мизуки. — Он сказал. — Все они говорят, — Юки усмехнулась. — А потом находят кого-то моложе, красивее, интереснее. И забывают старых игрушек. Как забыли меня. Она встала, поправила кимоно. — Держись, — сказала она. — И не верь ему. Никогда. Даже когда он будет шептать ласковые слова. Даже когда будет обещать золотые горы. Даже когда будет плакать и просить прощения. Никогда не верь. Юки направилась к двери, но на пороге остановилась. — И ещё, — сказала она, не оборачиваясь. — Береги себя. Не только ради себя. Ради… — Юки запнулась, подбирая слово. — Ради того, что внутри тебя. Мизуки замерла. — Откуда ты… — начала она, но Юки уже вышла, закрыв за собой дверь. Мизуки осталась одна, глядя на закрытую дверь, и сердце её колотилось где-то в горле. Она знает. Откуда она знает? Она провела рукой по животу — всё ещё плоскому, всё ещё незаметному под широким кимоно. Но Юки увидела. Или не увидела, а почувствовала. Или знала что-то, чего не знала Мизуки. Они все знают, подумала Мизуки. Все, кто был с ним. Они знают, что он делает с теми, кто носит его детей. Она сжала живот руками, как будто пытаясь защитить его от всего мира. — Я не дам тебя в обиду, — прошептала она. — Клянусь. Я не дам. Но она не знала, сможет ли сдержать клятву. Потому что в этом мире, где даже стены имеют уши, а птицы на подоконнике могут оказаться шпионами, нельзя было быть ни в чём уверенной. Даже в себе.***
На четвёртый день Тэхён вернулся. Мизуки узнала об этом по шуму в коридорах — топоту сапог, крикам слуг, лязгу оружия. Он вернулся не один, а с отрядом, и, судя по звукам, не все из отряда вернулись живыми. Она сидела у окна, когда дверь открылась, и он вошёл. Тэхён выглядел уставшим — больше, чем обычно. Под глазами залегли тёмные круги, на щеке — свежая царапина, на рукаве кимоно — тёмное пятно, похожее на кровь. Не его — чужая. Он остановился на пороге, посмотрел на неё — и на мгновение Мизуки показалось, что в его глазах мелькнуло что-то, похожее на облегчение. Будто он боялся, что она исчезнет, пока его не было. Будто она могла исчезнуть. — Ты здесь, — сказал Ким. — Где же мне ещё быть? — ответила Мизуки. Он усмехнулся — коротко, безрадостно — и прошёл в комнату, опустился на стул у стола, прикрыл глаза. — Устал, — сказал он. — Как собака. Мизуки молчала. Она смотрела на его лицо — бледное, осунувшееся, с новой царапиной на скуле — и не чувствовала ничего. Ни жалости, ни злорадства, ни надежды, что он умрёт в следующую поездку. — Иди сюда, — сказал Тэхён, не открывая глаз. — Сядь рядом. Она подошла. Села на стул напротив, оставив стол между ними. Тэхён открыл глаза, посмотрел на неё, покачал головой. — Ближе, — сказал он. Она пересела на стул рядом. Он взял её руку — осторожно, почти нежно — и положил себе на колено. Мизуки не дёрнулась. Она привыкла к его прикосновениям. Не приняла — привыкла. Как привыкают к холоду, к голоду, к боли. — Знаешь, — сказал он, глядя в окно, на серое небо, — когда я там был, на границе, среди крови и смерти, я думал о тебе. Мизуки молчала. — Я думал о том, как ты сидишь у окна и смотришь на небо. Как твои волосы блестят на солнце. Как ты играла на арфе в тот день, когда я тебя увидел. Тэхён повернулся к ней, и в глазах его было то странное выражение, которое Мизуки не могла прочитать — не любовь, не ненависть, не похоть. Что-то другое, более сложное, более болезненное. — Я хочу, чтобы ты снова играла для меня, — сказал он. — Когда-нибудь. Не сейчас. Когда ты… привыкнешь. Мизуки посмотрела на свои пальцы — тонкие, длинные, с идеальными ногтями. Пальцы, которые когда-то заставляли птиц слетаться на скалы. Теперь они лежали на его колене, и она не чувствовала ни тепла его кожи, ни ткани его кимоно. Она ничего не чувствовала. — Я больше не играю, — сказала она. — Научишься снова, — ответил он. — Я помогу. — Вы не можете помочь, — Мизуки покачала головой. — Музыка — это не то, что можно вернуть приказом. Это то, что идёт изнутри. А внутри меня… пусто. Тэхён сжал её руку — не больно, но крепко. — Пустоту можно заполнить, — сказал он. — Чем? — спросила она. Ким посмотрел ей в глаза — долго, так долго, что Мизуки начала думать, не заглядывает ли он в самую глубину её души, туда, где пряталась последняя искра жизни. — Мной, — сказал он. Мизуки не ответила. Она отвела взгляд и уставилась в окно, на серое небо, на которое смотрела каждое утро, каждый день, каждый вечер. Тобой, подумала она. Тобой пустоту не заполнить. Ты сам — пустота. Но вслух не сказала ничего.***
Ночью он снова был с ней. Не грубо, как в первый раз. Не торопливо, как в последующие. Медленно, почти ласково, как будто боялся сломать. Мизуки лежала на спине, глядя в потолок, и считала трещины — одна, две, три. Она не закрывала глаза. Она не уходила в себя. Она просто лежала и ждала, когда всё кончится. Но в этот раз что-то было иначе. В какой-то момент — она не знала, когда именно — Тэхён наклонился к её животу и поцеловал его. Просто поцеловал — через ткань рубашки, легко, почти невесомо. Мизуки замерла. — Что вы делаете? — прошептала она. — Не знаю, — ответил он, не поднимая головы. — Что-то новое. Тэхён провёл рукой по её животу — открытой ладонью, медленно, как будто гладил. — Здесь, — сказал он, — возможно, растёт что-то. Моё. Наше. Мизуки не дышала. Он знал. Он знал. Или догадывался. Или просто хотел, чтобы это было правдой. — Если это так, — продолжил он, поднимая голову и глядя ей в глаза, — я не позволю никому причинить тебе вред. Никому. Даже себе. Ким снова поцеловал её живот — на этот раз дольше, серьёзнее, как будто давал клятву. — Ты будешь под защитой, — сказал он. — Обещаю. Мизуки смотрела на его тёмную макушку, склонённую над её животом, и не знала, что чувствовать. Он знал. Он знал о ребёнке. И он хотел этого ребёнка. Это было хуже, чем если бы Тэхён не знал. Потому что теперь он будет защищать её — не как человека, а как сосуд. Как инкубатор для своего наследника. Она закрыла глаза. Я не хочу этого, подумала Мизуки. Я не хочу, чтобы он хотел этого ребёнка. Но выбирать не приходилось. Она никогда не выбирала. Только Тэхён. Всегда он.***
Когда Ким уснул, Мизуки долго лежала без сна. Она смотрела в потолок, на золотых драконов, которые скалили зубы в темноте, и думала о том, что сказал Тэхён. «Я не позволю никому причинить тебе вред». Он уже причинил. Самым страшным образом. Он сломал её, убил ту, кем она была, и теперь обещал защищать то, что осталось. Она провела рукой по животу — там, где ещё недавно лежала его ладонь. Кожа помнила его прикосновение — тёплое, почти нежное. И это было отвратительно. — Я не прощу тебя, — прошептала она в темноту. — Никогда. Даже если ты станешь другим. Даже если ты полюбишь меня. Даже если ты отпустишь. Она повернулась на бок, поджала колени к груди, обхватила руками живот. — Но я сохраню его, — продолжила Мизуки. — Его или её. Я сохраню. Потому что это всё, что у меня есть. Потому что это часть меня. Часть, которую ты не сможешь сломать. Она закрыла глаза. И впервые за много ночей — не знала, сколько их было, десятки или сотни — она уснула не от истощения, а от странного, почти незнакомого чувства. Спокойствия. Не мира — мира не было и не будет. Но спокойствия — той тишины внутри, которая наступает, когда принимаешь неизбежное и перестаёшь бороться с тем, что нельзя изменить. Она не победила. Она не проиграла. Она просто выжила — ещё один день, ещё одну ночь. И внутри неё — маленькая, хрупкая, почти невидимая — теплилась жизнь. И пока она теплилась, Мизуки знала: она жива. А значит, у неё есть надежда. Очень маленькая. Очень хрупкая. Почти невидимая. Но живая. Как она. Как ребёнок внутри. Как птицы за окном, которые пели свои песни, не зная, что слушают последнюю из йольфов, заточённую в золотой клетке. Они пели. А она слушала. И в этом пении, в этом чужом, человеческом языке, Мизуки иногда слышался шёпот — тех птиц, что жили в горах, у водопада, где когда-то она была счастлива. И это был единственный миг, когда она позволяла себе плакать. Тихо. Беззвучно. В темноте, где никто не видел. Даже он.