***
Роды начались ночью. Мизуки проснулась от резкой, тянущей боли внизу живота — такой сильной, что она вскрикнула и схватилась за край кровати. Рядом никого не было — Тэхён уехал на границу три дня назад и должен был вернуться только через неделю. — Аяме! — крикнула она, но голос сорвался, превратившись в хрип. — Аяме! Служанка вбежала в комнату с зажжённой лампой в руках, увидела Мизуки, скорчившуюся на кровати, и лицо её побелело. — Госпожа, — прошептала она. — Неужели… — Рано, — выдавила Мизуки сквозь зубы. — Ещё не время. Несколько недель… Но боль накатывала снова — волной, горячей, неудержимой, заставляя тело выгибаться дугой. Мизуки закусила губу, чтобы не кричать, и почувствовала вкус крови — солёный, медный, чужой. — Я позову повитуху, — Аяме выбежала из комнаты. Мизуки осталась одна. Она лежала на боку, поджав колени к животу — большому, твёрдому, который пульсировал болью в такт сердцебиению. Ребёнок внутри неё тоже чувствовал эту боль — он метался, толкался, пытался найти выход. — Тише, тише, — прошептала Мизуки, гладя живот дрожащей рукой. — Скоро, маленький. Скоро ты выйдешь. Потерпи немного. Боль накатила снова — и на этот раз Мизуки не сдержала крика. Повитуха пришла через полчаса — старая, морщинистая женщина с руками, пахнущими травами. Она осмотрела Мизуки, покачала головой и сказала: — Рано. Очень рано. Ребёнок не готов. — Но он идёт, — прошептала Мизуки. — Я чувствую. — Значит, будем принимать, — повитуха засучила рукава. — Аяме, горячей воды. Чистых тряпок. Нож. И помоги ей сесть. Аяме принесла всё, что просили. Мизуки усадили на кровати, под спину подложили подушки, ноги раздвинули — и началось. Мизуки не помнила, сколько это длилось. Час? Два? Вечность? Время перестало существовать, растворилось в боли, которая была везде — в животе, в спине, в бёдрах, в голове. Она кричала — иногда громко, иногда тихо, иногда вообще без звука, только открывая рот и выпуская воздух, которого не хватало. — Тужься! — командовала повитуха. — Сильнее! Мизуки тужилась. Из последних сил, из последнего дыхания, из последней искры жизни, которая теплилась внутри неё. Она тужилась ради ребёнка, ради Хана или Кайто, ради того, кто должен был родиться, даже если этот мир был жестоким и чужим. — Я вижу головку! — крикнула повитуха. — Ещё немного! Мизуки собрала остатки сил и сделала последнее усилие — такое сильное, что перед глазами вспыхнули белые круги, а в ушах зазвенело. И вдруг — тишина. Боль ушла. Не сразу — отступила, как отступает волна, оставляя после себя только тянущую, ноющую пустоту. Мизуки упала на подушки, тяжело дыша, и закрыла глаза. — Дай мне его, — прошептала она. — Покажи. Повитуха молчала. Мизуки открыла глаза. Аяме стояла у стены, закрыв лицо руками. Повитуха держала в руках что-то маленькое, тёплое, завёрнутое в тряпицу, — но не протягивала Мизуки. Она смотрела на это что-то, и лицо её было серым, как пепел. — Что? — спросила Мизуки. Голос дрожал. — Что случилось? — Госпожа… — повитуха подняла на неё глаза, и Мизуки увидела в них то, чего не видела никогда — не жалость, не страх, не сочувствие. Безнадёжность. — Госпожа, он не дышит. Мизуки не поняла. — Что значит «не дышит»? — спросила она. — Он же только что родился. Он должен дышать. — Он родился мёртвым, госпожа, — тихо сказала повитуха. — Пуповина обвилась вокруг шеи. Мы не успели. Мизуки смотрела на свёрток в руках повитухи. На маленькое тельце, которое не двигалось. На крошечные ручки, сжатые в кулачки. На личико — спокойное, мирное, как у спящего. — Дай мне его, — сказала она. — Госпожа, вам не стоит… — Дай мне его! — закричала Мизуки. Повитуха подошла и положила ребёнка ей на руки. Он был маленьким. Маленьким и холодным — не таким, какими должны быть новорождённые, тёплыми и живыми. Кожа была бледной, почти прозрачной, на веках — крошечные ресницы, такие же светлые, как у неё. Волосы — тёмные, как у Тэхёна. Мальчик. У неё был сын. Кайто. Море и небо. Он не дышал. Он не плакал. Он не открыл глаза, чтобы увидеть этот мир, который Мизуки так хотела ему показать. — Кайто, — прошептала она, прижимая его к груди. — Кайто, миленький, проснись. Пожалуйста, проснись. Она гладила его по головке, по щёчкам, по крошечным пальчикам, которые не сжимали её руку. Она целовала его холодный лоб, его закрытые глаза, его маленькие губы — синие, не розовые, как у живых детей. — Проснись, — повторяла она снова и снова. — Я не могу без тебя. Я не могу одна. Проснись, пожалуйста, прошу тебя… Но Кайто не просыпался. Потому что Кайто умер. Он умер, даже не родившись. Он умер, даже не узнав, кто его мать. Он умер, даже не увидев неба, которое Мизуки так любила. — Почему? — спросила она у повитухи, у Аяме, у стен, у драконов на потолке, у богов, которые перестали слышать её молитвы много лет назад. — Почему он умер? Я сделала всё. Я ела, я пила, я берегла себя. Я не давала ему умереть. Почему он всё равно умер? — Госпожа, — Аяме опустилась на колени рядом с ней, положила руку на её плечо. — Иногда так случается. Иногда дети уходят, даже не родившись. Это не ваша вина. — Чья же? — Мизуки подняла на неё глаза — сухие, пустые, в которых не было слёз. Слёзы кончились. Всё кончилось. — Его? Его вина? Если бы он не пришёл в мои горы, если бы он не забрал меня, если бы он не сделал то, что сделал, Кайто бы не родился мёртвым. Он бы вообще не родился. И не умер бы. — Госпожа, не говорите так… — Как? Правду? — Мизуки усмехнулась — сухо, беззвучно, страшно. — Правду нельзя говорить, Аяме-сан? Правда только для тех, кто может её вынести? Она посмотрела на сына — на его спокойное, почти счастливое лицо. Ему не было больно. Он не кричал, не плакал, не мучился. Он просто заснул и не проснулся. Может быть, так было лучше. Может быть, он избежал участи, которая была хуже смерти — родиться в клетке, расти под присмотром чудовища, стать таким же, как он. Может быть, Кайто был счастливее её. — Заберите его, — сказала Мизуки, протягивая свёрток повитухе. — Похороните где-нибудь. Не здесь. Не в этом доме. Пусть он будет свободен. Повитуха взяла ребёнка и вышла. Мизуки осталась одна — снова одна, как всегда, как всю свою жизнь, как навсегда. Она лежала на кровати, глядя в потолок, на золотых драконов, которые скалили зубы, и не чувствовала ничего. Ни боли — она кончилась вместе с родами. Ни печали — она была слишком огромной, чтобы поместиться в её разбитом сердце. Ни гнева — он сгорел дотла, оставив только пепел. Ничего. Только пустота — такая же, как внутри Тэхёна, такая же, как в этом доме, такая же, как в этом мире, где йольфы прячутся в горах, а люди убивают ради забавы. — Аяме-сан, — позвала она. — Я здесь, госпожа. — Принесите зеркало. Аяме замешкалась, но принесла. Мизуки посмотрела на себя. Она выглядела старой — не йольфской, древней, а человеческой, уставшей. Под глазами — тёмные круги, кожа — сероватая, губы — потрескавшиеся и бледные. Волосы — спутанные, тусклые, без блеска, который был у них раньше. И глаза. Сапфировые глаза, которыми восхищались её ученицы, — потухшие, мёртвые, как два камня на дне колодца. — Я умерла, — сказала она своему отражению. — В ту ночь, когда он взял меня. А сейчас умерла ещё раз. Вместе с Кайто. Мизуки отложила зеркало и закрыла глаза. — Я больше не хочу быть живой, — прошептала она. — Но я не могу умереть. Потому что я нужна своему народу. Потому что они ждут меня. Потому что я должна вернуться. — Вы вернётесь, госпожа, — тихо сказала Аяме. — Обязательно вернётесь. — Не знаю, — Мизуки открыла глаза и посмотрела в окно — на решётку, на серое небо, на черепичные крыши. — Не знаю, смогу ли я вернуться. Я уже не та, что уходила. Я даже не знаю, кто я теперь. Она помолчала. — Не йольф, — продолжила она. — И не человек. Что-то среднее. Сломанное. Пустое. — Вы — Мизуки, госпожа, — сказала служанка. — Всегда. Независимо от того, что случилось. Мизуки покачала головой. — Мизуки умерла, — повторила она. — Вместе с сыном. Осталось только тело. И память. Но я не знаю, надолго ли. Она отвернулась к стене и закрыла глаза. Мизуки не спала. Она просто лежала в темноте, слушая, как за окном начинается дождь — сначала тихий, потом громче, потом такой сильный, что капли барабанили по крыше, по подоконнику, по решётке. Как в тот день, подумала она. Когда он пришёл. Когда всё началось. Дождь шёл, а Мизуки лежала и слушала. И в этом дожде ей иногда слышался шёпот — птиц, что шептались над водопадом, в горах, где она когда-то была счастлива. Но Мизуки знала, что это не птицы. Это просто дождь. Такой же серый, как её жизнь. Такой же холодный, как её душа. Такой же бесконечный, как её одиночество. Она закрыла глаза и позволила себе провалиться в темноту — туда, где не было ни боли, ни воспоминаний, ни надежды. Только пустота. Вечная, бесконечная, абсолютная. Как она сама теперь.***
Тэхён вернулся через два дня. Он ворвался в комнату, как ураган — с мокрыми волосами, с перекошенным от ярости и горя лицом, с руками, которые дрожали. — Где он? — спросил он. — Где мой сын? Мизуки сидела у окна, в том же кимоно, что и в день родов, — в алом, с чёрными цветами, которое она носила в первую ночь. Она не обернулась, когда он вошёл. Она смотрела на небо — такое же серое, как всегда. — Он умер, — сказала она спокойно. — Родился мёртвым. — Ты лжёшь! — Тэхён подошёл к ней, схватил за плечо, развернул к себе. В его глазах была ярость — такая же, как в день нападения на поселение. Но в глубине этой ярости Мизуки увидела что-то ещё. Боль. Он тоже страдал. Он потерял сына — наследника, продолжение себя, то, чего он ждал все эти месяцы. — Ты убила его, — сказал он, и голос его дрожал. — Ты не хотела этого ребёнка. Ты сделала что-то, чтобы он умер. Я знаю. Мизуки посмотрела на него — спокойно, без страха, без ненависти, без ничего. — Я не убивала его, — сказала она. — Я носила его восемь месяцев. Я ела, хотя каждая ложка была пыткой. Я пила, хотя вода в этом доме отдавала металлом. Я дышала, хотя каждый вдох напоминал мне о том, что я — пленница. Я сделала всё, чтобы он выжил. Она помолчала. — Но он всё равно умер. Может быть, потому что не хотел жить в этом мире. Может быть, потому что его отец — чудовище. Может быть, потому что боги решили, что так будет лучше. Тэхён замер. Его рука, сжимавшая её плечо, ослабла. Глаза — лиловые, тёмные — стали пустыми, как у неё. — Чудовище, — повторил Ким. — Ты так меня называешь. — А вы кто? — спросила Мизуки. — Вы убили мой народ. Вы забрали меня силой. Вы насиловали меня ночами. Вы сделали меня вещью. И вы хотите, чтобы я называла вас иначе? Она покачала головой. — Нет, Ким Тэхён. Вы чудовище. И наш сын умер, потому что не захотел быть сыном чудовища. Тэхён отпустил её и отошёл к стене. Он стоял, прижавшись лбом к холодной штукатурке, и молчал. Долго. Так долго, что Мизуки начала думать, не ушёл ли он в себя, как она сама. — Ты права, — сказал он наконец. — Я чудовище. Он повернулся к ней, и Мизуки увидела его лицо — бледное, мокрое от слёз. Он плакал. Ким Тэхён, наместник этих земель, убийца и насильник, плакал, как ребёнок. — Я не хотел быть чудовищем, — сказал он. — Я просто хотел… я не знаю… что-то, чего у меня никогда не было. Что-то, что заставило бы меня чувствовать себя живым. Ким опустился на пол, прислонился спиной к стене и закрыл глаза. — А теперь ты говоришь, что наш сын умер, потому что я — чудовище. И я знаю — ты права. Это я убил его. Своими руками. Своей жестокостью. Своей любовью, если то, что я чувствую к тебе, можно назвать любовью. Мизуки смотрела на него — на мужчину, который разрушил её жизнь, который сидел на полу и плакал, потому что потерял сына, которого даже не видел. И не чувствовала ничего. Ни жалости. Ни злорадства. Ни удовлетворения. Ничего. Потому что внутри неё было пусто. Совсем пусто. Как в комнате, из которой вынесли всю мебель. Как в доме, в котором никто не живёт. Как в сердце, которое перестало биться, но почему-то продолжало качать кровь. — Уходи, — сказала Мизуки. — Оставь меня. Тэхён поднял на неё глаза — красные, опухшие, чужие. — Прости меня, — сказал он. — Прости за всё. — Прощение — не то, что можно дать по приказу, — ответила Мизуки. — И не то, что можно получить, просто попросив. Она повернулась к окну. — Уходи, — повторила Мизуки. — Пожалуйста. Тэхён встал, постоял несколько секунд, глядя на её спину — прямую, неподвижную, чужую. Потом вышел. Дверь закрылась. Мизуки осталась одна. Она сидела у окна, глядя на серое небо, и ждала — не знала, чего. Может быть, рассвета. Может быть, сумерек. Может быть, смерти. Ничего не приходило. Только дождь — всё тот же дождь, который начался в день, когда умер её сын, и не кончался до сих пор. Он барабанил по крыше, по подоконнику, по решётке, и Мизуки слушала его и думала о том, что больше никогда не услышит, как шепчутся птицы за небосклоном. Потому что птицы улетели. Вместе с её надеждой. Вместе с её сыном. Вместе с ней самой.***
Через неделю Аяме пришла к Мизуки с новостями. — Госпожа, — сказала она, опускаясь на колени. — Мне удалось связаться с вашим народом. С Рэн. Мизуки медленно повернула голову. — Рэн жива? — спросила она. — Да, госпожа. Она жива. Она стала вашей преемницей. Она учит девочек играть на арфе. Мизуки кивнула. Рэн жива. Рэн стала наставницей. Рэн делает то, для чего Мизуки готовила её всю жизнь. — Она ждёт вас, — сказала Аяме. — Она верит, что вы вернётесь. Мизуки покачала головой. — Я не вернусь, — сказала она. — Я уже не та, кого она ждёт. — Госпожа… — Аяме-сан, — Мизуки посмотрела на неё. — Скажите Рэн, что я горжусь ею. Скажите, что она будет лучшей наставницей, чем я. Скажите, что я люблю её. Она помолчала. — И скажите, чтобы она не ждала меня. Потому что меня больше нет. Аяме заплакала. — Госпожа, не говорите так… — Это правда, — сказала Мизуки. — Мизуки, которая играла на арфе у водопада, умерла. Осталась только я — пустая оболочка, которая живёт в клетке и ждёт, когда умрёт по-настоящему. Она отвернулась к окну. — Оставьте меня, Аяме-сан. Пожалуйста. Служанка вышла. Мизуки осталась одна. Она сидела у окна, глядя на серое небо, и слушала дождь. И в этом дожде ей иногда слышался смех — Рэн, которая радуется, когда у неё наконец получается сыграть чистую ноту. Мизуки улыбнулась — в последний раз. — Прощай, Рэн, — прошептала она. — Прощай, моя дорогая ученица. Будь счастлива. Играй. Живи. Не сдавайся. Она закрыла глаза. И в темноте, которая наступила, она увидела горы. Водопад. Птиц, которые шептались на скалах. И себя — прежнюю, счастливую, свободную. Она протянула руку к этому видению, но оно растаяло, как утренний туман. Осталась только пустота. И дождь. И клетка. Навсегда.