Первая встречная

NC-17
Завершён
33
автор
Размер:
195 страниц, 83 558 слов, 16 частей
Описание:
Примечания:
Посвящение:
Публикация на других ресурсах:
Уточнять у автора / переводчика
33 Нравится 4 Отзывы 3 В сборник

Часть 11. Позови меня с собой

Настройки
Тишина в доме едва ли успела вновь сомкнуться — она лишь отступила, затаившись, словно зверь перед прыжком. Свет в гостиной — не более свечи, разожженной около дивана — горел ровно, без колебаний, будто нарочно подчеркивая суровое лицо нежданного гостя. Никита сделал шаг вперёд — медленно, с тем внутренним усилием, с каким человек идёт навстречу приговору. Лиза осталась чуть позади, почти в тени коридора, и это расстояние вдруг показалось ему непреодолимым. Фигура на диване поднялась. Григорий Ильич Оленев был одет в дорожное — тёмный сюртук, плащ небрежно перекинут через спинку кресла, перчатки сжаты в руке. Лицо его не выражало ни усталости дороги, ни удивления. Только холодную, сосредоточенную внимательность — ту самую, от которой в детстве у Никиты сжимались плечи, а в юности хотелось оправдываться ещё до того, как были заданы вопросы. — …Отец, — выдохнул юноша, — Вы не предупреждали… Григорий Ильич поднял голову медленно, с тем особым, выверенным достоинством, которое не допускает суеты даже в ярости. Свет от лампадки падал на его лицо сбоку, подчеркивая резкие складки у рта, глубокую тень под скулами, взгляд — тяжёлый, внимательный. — Обязан ли я разве предупреждать о своем визите в поместье, кое содержится на мои деньги? — перебил Григорий Ильич так же тихо, как пробовал только что начать говорить с ним Никита, но в этой тишине было больше гнева, чем в любом крике, — Или ты, сын мой, живя в дали от дома, настолько погряз в своеволии, что считаешь себя полноправным хозяином? Никита виновато опустил глаза, словно по велению волшебства из уверенного молодого юноши превращаясь в робкого мальчишку, не способного и двух слов связать. Хотелось бы ответить — но язык не поворачивался — что в том его доме самого Никиту без приглашения никто не ждет и что его батюшка своим желанием спровадил его в Москву подальше, сам предложил платить за небольшой в сравнении с настоящим поместьем Оленевых в Холм-Агеево домик в пару обычных этажей да один уходящий в землю и то отданный в пользование Гавриле и всем его алхимическим потребностям. Этот особняк в Москве и поместьем было называть грех — так, тепло, уютно, сыто и слава богу. Никита ведь был, по правде, одно слово, что князь. Конечно, нигде это пока не оговаривалось официально и было известно лишь в семейных кругах, однако незаконнорожденный байстрюк не так уж и много прав имел, а от титула — так, одно отдушье. Может, оттого и грешным делом подумал, что с Лизой может сложиться всё так удачно со статусной точки зрения: фиктивная графиня и незаконнорожденный князь вполне могли бы друг друга стоить. А впрочем, было ли Никите дело когда-нибудь до слова, вписанного перед чьим-то именем?.. А вот его отцу, похоже, очень даже было. Оленев-старший перевёл глаза на Лизу, но смотрел теперь на нее не как мужчина смотрит на женщину, не как хозяин дома на свою гостью — а как смотрит судья, обналичивший спустя долгое время тщательно скрываемую улику. — Вот, стало быть, она, — произнёс негромко. Голос его был ровен, почти бесстрастен. Слово это — она — прозвучало как приговор. Никита шагнул вперёд, инстинктивно заслоняя Лизу собой. — Батюшка, позвольте объяснить… — начал он, но отец поднял руку, останавливая его одним движением. — Объяснить? Я, признаться, проделал немалый путь не ради объяснений. Я получил письмо. Твоё письмо, Никита. В котором ты, между прочим, с редкой откровенностью сообщаешь, что приютил в доме девицу без рода, без имени, без документов — и просишь совета, как поступить. Григорий Ильич сделал паузу, окинул взглядом гостиную — слишком уютную, слишком интимную для ночного часа. Ничто в ней не сочеталось с тихим разговором, что обрушился на этот дом неостанавливаемым наваждением. — А застаю я тебя не за поисками истины и не за благочестивым попечением, а… — он чуть качнул головой в сторону коридора, — …в весьма недвусмысленном положении. Он встал. Медленно, тяжело опираясь на трость, но без малейшей неуверенности. Каждый его шаг по ковру отдавался в Никите глухим ударом. — Я ехал сюда, — продолжал Григорий Ильич, — готовый услышать от тебя многое. Заблуждение. Милосердие. Юношескую горячность. Даже глупость — она, в конце концов, простительна в твоём возрасте. Но я не рассчитывал застать это. Он окинул взглядом Никиту — расстёгнутый камзол, сбитый шейный платок, всё ещё не до конца собранный вид. Затем снова посмотрел на Лизу — на её поспешно приведённое в порядок платье, на побледневшее лицо, растрепанные волосы и виновато опущенные в пол глаза. — Как ты там писал? Девица, попавшая в беду, что ни помнит о себе ни слова, и не имеет каких-либо документов и фактов подтверждения своей личности, — отчеканил он, — Говоря простыми словами, незнакомка с улицы. Под крышей моего дома. В объятиях моего сына. — Она не с улицы, — снова попытался возразить Никита, — Она не… — Ты молод, — и вновь не дал договорить ему отец, — Я это понимаю, стараюсь понять. Я помню себя в твои года… Кровь горячая, сердце впечатлительное. Но ты — князь Оленев. Во всяком случае, пока еще — мой наследник. И если ты берёшь в дом женщину с улицы, — он намеренно подчеркнул последние слова, — то ты либо несёшь за неё полную ответственность как взрослый мужчина, способный на покровительство, либо должен был в тот же день идти в участок и полагаться на непосредственный закон. Однако ты выбрал, я вижу, совсем иной путь… — Это не так, как вы думаете, — глухо возразил Никита. Григорий Ильич резко повернулся к нему. — О, напротив. Это ровно так, как я думаю. Ты — князь Оленев. Ты носишь имя, которое не принадлежит тебе одному. И если ты позволяешь себе развлекаться с женщиной, при этом не связывая себя с ней ни едиными узами — значит, ты не просто губишь её. Ты унижаешь себя. Лиза вздрогнула, словно от пощёчины. Она прекрасно поняла, о каких «узах» намекнул своему сыну Григорий Ильич. Он говорил если не о замужестве, то хотя бы о помолвке. Думала ли Лиза о том, к чему, исходя из устоев и традиций этого века, может привести их с молодым князем, как теперь выяснилось, взаимная симпатия? Конечно, она не формировала эту мысль как нечто сознательное, стараясь фокусироваться на более правильной: ее звали никакой не Лизой, а Лелькой Мельшиковой, и она не должна была здесь задерживаться, а значит, и привязываться ни к кому тоже не должна была. Однако, как говорится, чем дальше в лес, и после сегодняшнего бала, или, если быть совсем уж честной, его недвусмысленного завершения, то Лилька, то ли Лизавета уже совсем не была уверена, что если молодой князь вдруг совсем потеряет голову и встанет перед ней на одно колено, она в здравом сознании сможет отказать. Однако в связи с этим возникал другой вопрос, на который натолкнул ее Оленев-старший. Восемнадцатый век — не двадцать первый. Тут молодым парам целовать друг друга позволено лишь после венца, куда уж говорить о большем? А Никита пусть и был к ней добр и смотрел на нее влюбленными глазами, однако о замужестве ни разу не говорил. Он рассказывал Лизе о своих мечтах и планах, в которых были университет, учеба заграницей, карьера и ни слова по желание жениться. Да и чего она хотела? Свадьбы в свои восемнадцать лет не пойми где и, главное, не пойми когда? Однако упрек о том, что ее просто использовали, все же по самолюбию ударил. Словно ловя Лизу на нее мыслях, Григорий Ильич вновь перевёл на неё взгляд. — Мне жаль, не успев с вами познакомиться, отзываться о вас так нелестно, — произнёс он без злобы, но и без жалости, — Однако при сегодняшней сцене вы именно так и выглядите. И не потому, что я так хочу, а потому что вы позволили себе оказаться в таком положении. Никита резко подступил к нему. — Она ничего не позволяла! Я… — В ты позволил, — перебил его отец в который раз, — Ты. И это ещё хуже, чем безнравственность молодой девицы, до которой мне нет никакого дела, если только она и правда в том положении, которое описывает, а не какая-нибудь беглянка или аферистка. Однако трудность ее положения лишь значит, что ты не только бесчестен, но и самонадеян настолько, что решил: одной лишь своей симпатией можешь заменить женщине положение, защиту и имя. Ты пригрел у себя девицу с улицы, — произнёс он медленно, — и вместо того чтобы немедля озаботиться её будущим, ты предался чувствам. Никита в который раз не находил слов. Он стоял, как истукан, между Лизой за своей спиной и отцом впереди, неумолимо нависающим над его совестью. Конечно, все трое понимали, как эта ситуация выглядела со стороны, оправдываться и клясться, что такое произошло впервые, было бы еще более унизительно. — Я не позволю, — продолжал Григорий Ильич, — чтобы мой дом стал местом подобных сцен. И уж тем более не позволю, чтобы ты прикрывал распущенность красивыми словами о сострадании, — он посмотрел на сына долгим, тяжёлым взглядом, а после повернулся к Лизе, — А вы, сударыня, должны понять: у любого гостеприимства рано или поздно наступает конец, особенно, если так им злоупотреблять. — Я не просила здесь оставаться, — впервые подала голос сама Лиза. — Тем хуже, — ответил Григорий Ильич. — Невольные обстоятельства — самые опасные. Они всегда требуют чужих жертв. — Не обвиняйте ее ни в чем, батюшка, я готов за все понести ответственность сам… Отец медленно перевёл на него взгляд. — Вот это и есть твоя главная ошибка, — произнёс он, — Ты до сих пор думаешь, что всё решается красивыми жестами. Что достаточно взять вину на себя — и ты герой, а проблемы испаряются. Пора вырастать из своих романов и трактатов. Реальный мир устроен иначе. Он подошёл ближе — теперь между ними было всего несколько шагов. Никита с трудом выдерживал этот отцовский взгляд и его столь близкое присутствие. Вновь чувствуя себя не сыном, а пристыженным щенком, ему хотелось сейчас понимания своего батюшки, хотелось его совета, и невольно Никита подумал, будет ли Оленев-старший столь строг с тем ребенком, который вот вот появится на свет? — Я не знаю, — признался он глухо, — Что мне Вас ответить, отец. Как представить Вам Лизавету, как объяснить то, свидетелем чего Вы невольно стали. Я писал Вам, будучи в смятении, скорее, от безысходности, однако взаправду не рассчитывал, что Вы оторветесь от своих дел в Петербурге ради меня. Я действительно намеревался решить всё сам, будучи уверенным, что Вы не предадите моему письму столь большого значения. На мгновение — едва уловимое — в лице Григория Ильича мелькнуло нечто похожее на усталость. Он отвёл глаза, сел в кресло, тяжело опершись на подлокотник. — Вот именно, — сказал он уже тише, — Ты не знаешь. А незнание — худшая основа для поступков, которые касаются чести. Однако через несколько часов рассветет, а я, будучи с дороги и полагая застать все дома, устал дожидаться вас. Завтра утром мы втроем продолжим этот разговор. Да, сын мой, ты мне расскажешь всё: кто эта женщина, откуда она, на каком основании живёт под твоей крышей — и что ты намерен делать дальше. Немного посидев, князь вновь встал, опершись на свою трость, и медленно направился вглубь дома. — А до тех пор, — добавил он, — я прошу тебя помнить: между благородством и распущенностью иногда всего один шаг. А если ты позволишь себе думать, что я ослеплён старомодной строгостью — вспомни: именно она спасает от гораздо больших ошибок. Дверь закрылась негромко. Никита остался стоять посреди комнаты, чувствуя, как напряжение, державшее его всё это время, наконец отпускает, а Лиза стояла рядом, и ему хотелось вновь дотронуться до нее, обнять, объясниться… Однако фон присутствия отца в доме никуда не делся, и юноше было страшно даже прикоснуться к ней, и он лишь обессилено опустился на диван, где еще несколько мгновений назад сидел Григорий Ильич. Лизавета тихонько присела рядом, боясь нарушить воцарившуюся в доме тишину. Мысли Никиты после слов отца не бросились врассыпную — напротив, они вдруг выстроились в странный, почти пугающе ясный ряд. Отец был прав. Не во всём — но в главном. Эта истина пришла не сразу, не с покаянным вздохом и не с горячечным желанием оправдаться, а медленно, тяжело, как приходит понимание неизбежного: не снаружи, а изнутри, где его уже невозможно ни заглушить, ни оттолкнуть. Он сидел молча, с опущенной головой, и слышал уже не голос Григория Ильича, а собственный. Да, он поступил необдуманно. Да, он позволил себе больше, чем дозволено молодому человеку его положения. Да, всё это выглядело — если смотреть со стороны — именно так, как описал отец: беспечность, слабость, уступка порыву. И всё же — странное дело — при всей справедливости обвинений Никита не мог найти в себе того самого чувства, которое, по всем правилам, должно было его настигнуть. Ни острого стыда. Ни раскаяния. Ни желания сказать себе: я ошибся. Он перебирал в памяти прошедший вечер, дорогу, полутемный коридор, прикосновения — не как цепь запретных мгновений, а как нечто цельное, естественное, почти неизбежное. И чем внимательнее он вглядывался в эти воспоминания, тем отчётливее понимал: в них не было пошлости. Не было праздного развлечения. Не было той пустоты, ради которой мужчины обычно идут на риск. Никита вдруг ясно понял: дело вовсе не в том, что он легкомыслен или склонен оправдывать себя. Дело в том, что мысль о другой женщине рядом с собой теперь казалась ему не просто невозможной — она была какой-то глупой, нелепой и смешной. Он видел множество светских дам, умных, красивых, воспитанных, достойных. Он мог бы — если бы захотел — проложить себе путь к женитьбе с кем-то обоюдно выгодным, как это обычно происходит, но всякий раз, когда юноша пытался мысленно поставить на место Лизы иной облик, сердце его отзывалось холодом. И тогда в нём окончательно сложилось то, что прежде существовало лишь смутным беспокойством: он не желал видеть рядом с собой никакой другой девушки не из упрямства, не из юношеского каприза, а потому, что уже сделал выбор. Мысль о браке возникла неожиданно трезвой, почти будничной. Не как отчаянная попытка оправдаться перед отцом и не как средство заглушить скандал, а как единственно честное продолжение всего, что между ними произошло — и ещё не произошло. Жениться на Лизавете… И в этом слове — жениться — не было для молодого князя тяжести. Не было принуждения. Оно не пугало, не сжимало грудь. Напротив, в нём было странное чувство правильности, будто мир вдруг на мгновение встал на свои места. Он ясно видел: если отступить сейчас, если сделать вид, что всё это было лишь ошибкой — вот тогда он и впрямь станет тем самым бесчестным человеком, каким его только что назвали. Потому что это будет не осторожность, а бегство. Не честь, а трусость. Никита ясно понял и другое: отец обвинял его не в любви — отец обвинял его в отсутствии расчёта. И, быть может, именно здесь их пути расходились окончательно. Для Григория Ильича чувство всегда должно было быть подчинено долгу. Для Никиты же — долг впервые в жизни обретал смысл через чувство. Он не мог произнести это решение вслух. Не сейчас. Не после этих нескольких скверно-скандальных сцен. Как можно вот так вот — вскочить и встать на колено перед женщиной, в пошлой связи с которой его только что обвинили? Это бы выглядело действительно как оправдание его необузданных чувств и их легкомысленного проявления. Оно ещё требовало тишины, времени, зрелости. Но внутри него оно уже существовало — твёрдое, неподвижное, как камень в основании. И если бы в эту минуту у Никиты вновь спросили, видит ли он в случившемся что-либо неприличное, он бы честно ответил себе: нет. Потому что сердце его не искало мимолетного увлечения, а искало — и нашло — единственную. И именно это теперь пугало юношу сильнее всего. Эта мысль — о будущем — легла внезапно поверх уже принятых решений и выстроенных планов. Никита вдруг ясно увидел дорогу, что тянулась перед ним дальше ближайших недель, дальше августовских каникул. Ведь уже через год — если судьба не вздумает снова вмешаться — навигацкая школа останется позади. Он окончит её, но на том — довольно. Служба? Нет. Не флот, не канцелярия, не бесконечная череда приказов, донесений и прочих прелестей государственной службы — такого будущего для себя Никита ни в коем случае не хотел. Одни лишь мысли о таких возможностях вызывали в его молодой творческой душе бунт и сопротивление, что уж говорить о действительных планах на жизнь, в которых было совсем другое. Он хотел учиться дальше. По-настоящему. Вопреки привитому с детства патриотизму и «жизнь — родине» Никиту всегда тянуло заграницу. Он видел в своих закадычных мечтах себя не каким-нибудь курсантом в стенах Сухаревой башни, а настоящим студентом, изучающим науки не по старым неточным картам и порванным заплесневелым учебникам, а по истинно научным пособиям. Романтическая душа тянула его во Францию, в Сорбонну — с её невероятной церковной историей, с латинью, философией, историей, с тем особым воздухом, которым дышать и не надышаться молодым умам. Или, быть может, Гёттинген — строгий, рассудочный, немецки точный, где ум оттачивается, как клинок. Он не раз уже видел себя там — в одиночестве, свободным, почти безымянным, не князем, не наследником, а просто человеком, который ищет знания. А теперь вдруг эти картины беззаботного молодого студенчества начали в его голове перестраиваться, и вот заграницей он уже мог оказаться не сам. А с молодой женой. Мысль эта не показалась ему нелепой — но и лёгкой не была. Одно дело — уезжать одному, налегке, без обязательств, и совсем другое — вести за собой женщину, связавшую с ним всю свою жизнь. Никита ясно понимал: брак — это не только право на близость, но и обязанность думать не за одного. Сможет ли Лиза оставить Москву? Сможет ли перенести чужую речь, иной уклад, долгие годы вдали от всего привычного — даже от той странной, хрупкой реальности, в которую она попала? Захочет ли? Имеет ли он право требовать этого? Но чем дольше Никита размышлял, тем отчётливее проступала иная, почти упрямая уверенность: он вдруг поймал себя на том, что, думая о Сорбонне или Гёттингене, или еще каком-нибудь престижном университете, он впервые думал не о фривольной юношеской свободе, а о чем-то вроде дома — пусть временном, пусть съёмном, но таком, где вместе с ним будет Лиза. В их нередких домашних разговорах по вечерам Никита рассказывал девушке о своих мечтах и планах, и она всякий раз восторженно слушала, однако никогда и словом не заикалась о том, что хотела бы того же. Но, быть может, вместе с ним… Да, это усложняло всё. Да, это требовало расчёта, средств, осторожности, разговоров с отцом, и, прежде всего, с самой Лизой. Но, странным образом, именно это усложнение делало будущее реальным. Твердым ощущением, что где-то там далеко заграницей у них все могло получиться. Но едва эта твёрдость успела в нём окрепнуть, едва Никита уже и впрямь был готов вскочить с места и сходу посреди ночи предложить Лизавете связать с ним всю свою оставшуюся жизнь, как мысль — тёмная, колючая — вкралась следом, будто нарочно, чтобы испытать это принятое решение на прочность. Ведь это сам Никита, как дурак, влюбился в «первую встречную» аккурат поле шутливо данного обещания друзьям и тирады о том, как нарочито холодно его сердце к прекрасному полу вопреки горячей романтичной натуре. Но что, если он — не первое столь же пылкое чувство для девушки, которую он получил совершенно случайно и так удачно? Никита вдруг ясно осознал то, о чём прежде старательно не позволял себе думать: у Лизаветы была жизнь до него. Настоящая, цельная, прожитая — пусть теперь и скрытая за плотной завесой беспамятства. Жизнь, в которой его не существовало вовсе. Он остановился на этом ощущении — и оно отозвалось внутри почти физической болью. Она не помнит — но это не значит, что там было пусто. Напротив: беспамятство лишь обрывает нить, но не уничтожает того, что на ней было нанизано. И чем больше он размышлял, тем настойчивее возникали перед ним образы, которых он прежде избегал: иной дом, иные стены, иные люди и сама Лиза, возможно, тоже иная. До этого все предполагали катастрофу, считая девушку заложницей несчастного случая, какой-нибудь беглянкой и жертвой обстоятельств, но что, если этот несчастный случай не спас ее от чего-то ужасного, а напротив — отнял уже состоявшуюся счастливую жизнь? Быть может, она уже была влюблена или даже обручена? Возможно, имела семью? И внезапно в голове Никиты на месте его самого рядом с Лизой возникли другие, безымянные образы: муж — законный, любимый, и дети — маленькие руки, тянущиеся к ней, — голоса, что могли звать её иначе, чем он. И если это так — кем тогда является для Лизаветы сам Никита? Спасителем? Или похитителем чужой жизни, пусть и невольным? Мысль эта была особенно жестока тем, что не содержала в себе обвинения — лишь предположения. Возможность того, что, привязав её к себе, юноша совершит не благородство, а насилие, пусть и прикрытое самыми высокими словами о чести и чувствах. Что его любовь — искренняя, мучительная — может обернуться тем самым грехом, в котором его только что обвинил отец, но в куда более страшной форме: лишить человека права вернуться к самому себе. А что, если память когда-нибудь вернётся? Никита ясно представил этот миг — не сейчас, не завтра, а спустя месяцы или годы. Одно слово, один запах, одна случайная мелочь — и в ней вдруг проснётся та, прежняя Лизавета. Та, что вспомнит, кем была, кого любила, что потеряла. И тогда всё, что между ними — взгляды, прикосновения, поцелуи, обещания — окажется не счастливой жизнью двоих любящих людей, а фиктивностью, ошибкой. Юноша увидел себя в этом будущем — стоящим перед ней, уже не спасителем и не избранником, а помехой. Человеком, который невольно занял чужое место. И от этой мысли ему стало по-настоящему страшно. Не за себя — за неё. Потому что, как бы ни было тяжело допустить её уход, ещё невыносимее было представить, что он удержит её, зная, что она могла бы быть счастлива иначе. Что он станет причиной её окончательной утраты — не только прошлого, но и права выбора. И всё же — сколь ни мучительны были эти рассуждения — в самой их глубине таилась ещё одна, самая опасная мысль, от которой он не мог отмахнуться: если бы даже оказалось, что в её прошлом был муж, была семья, была иная любовь — смог бы он отступить? Никита честно задал себе этот вопрос — и не нашёл на него лёгкого ответа, ведь чем отчётливее он понимал всю хрупкость её положения, всю временность их еще не начавшегося, еще не случившегося счастья, тем яснее осознавал и другое: любой его выбор отныне будет сопряжен с потерей. И выбрать придётся не между добром и злом, а между болью — и болью, только в разных ее вариациях. Лиза долго молчала — не потому, что не знала, что сказать, а потому что каждое возможное слово казалось либо слишком малым, либо слишком опасным. Она стояла чуть поодаль, ощущая, как между ними повисло не просто молчание, а нечто густое, напряжённое, словно воздух перед грозой. Никита был рядом — и в то же время бесконечно далёк: весь ушёл в себя, в свои мысли, в ту суровую правоту, что только что была высказана его отцом и теперь, видно, жгла сильнее любого упрёка. И всё же первой заговорила она. — Никита… — произнесла она негромко, так, словно обращалась не к нему одному, а к его мыслям, — прошу вас… не мучьте себя. Он не ответил. И тогда она продолжила — ещё тише, ещё мягче, выбирая слова так, будто боялась спугнуть не его, а собственную решимость. — Я понимаю… — она запнулась, но всё же договорила, — Понимаю, в сколь затруднительном и спорном мы с вами находимся положении, однако, прошу, поверьте, я не желаю вам неприятностей. Лиза сложила руки перед собой, как делали это воспитанные барышни, когда не желали навязываться, но и отступать не хотели. — Всего, что вы сделали для меня… — она подняла на него глаза, и в них было столько тёплой искренности, что отвести взгляд стало бы почти жестокостью, — было более чем достаточно. Вы приняли меня, когда могли бы прогнать. Защитили, когда могли бы отвернуться. И если теперь вам кажется, что вы связали себя обязательствами… — она покачала головой, — то это лишь потому, что вы слишком строги к себе. Она говорила спокойно, почти ласково, и от этого каждое слово звучало весомее. — Я не в праве требовать от вас ничего и могу быть лишь благодарна за то, что вы мне уже дали. Простите мне сегодняшнюю вольность. Я была столь счастлива, что совершенно забылась. И вот тут голос её дрогнул — совсем немного, но этого было достаточно, чтобы выдать куда больше, чем она собиралась сказать. Внутри Лизы всё сжималось. Говорить эти слова было трудно — не потому, что они не были правдой, а потому, что за ними стояла другая, куда более пугающая истина: она привязалась. Тихо, незаметно и накрепко. Девушка вдруг ясно поняла: за всё это время она почти перестала думать о возвращении домой. О том, что где-то у нее есть иной мир, иная жизнь, иное имя. Мысли о побеге, о поиске выхода — всё это рассеялось, как туман, уступив место желанию быть здесь. В этом месте, в это время и с этим человеком. И страшнее всего было осознавать: если когда-нибудь судьба всё же решит вернуть её туда, откуда она явилась, — никакое будущее уже не сможет восполнить эту утрату. Потому что такого чувства — тихого, глубокого, беззаветного — может больше не случиться никогда. И вот тогда Лизе вновь вспомнился тот злополучный день и та старуха, что грозила ей своим костлявым пальцем и обвиняла в черствости души. О, как ведь она оказалась права! И вот теперь, в совершенно другой жизни Лизыно сердце растопилось, оттаяло и забилось в такт другому сердцу. Она невероятно редко плакала, но сейчас слезы сами навернулись на глаза. Девушка замолкла, боясь сказать лишнее. Боясь, что ещё одно слово превратит её тихую правильную искренность в уж точно бестактный и неприпустимый порыв. Лиза легонько и медленно положила голову Никите на плечо, пытаясь вложить в этот жест всё: и нежность, и страх, и ту самую любовь, о которой она не осмеливалась сказать вслух — но которая уже жила в каждом её взгляде, в каждом шаге навстречу ему. Ей хотелось больше, хотелось вновь обнять его, самой оказаться в его руках, однако шлейф их разоблачения князем Оленевым не давал ей внутренней возможности разрешить себе это. Её прикосновение, тихое и тёплое, произошло для Никиты так неожиданно, что он вздрогнул, словно человек, которого окликнули во сне. Он стоял рядом, но будто бы находился где-то далеко — среди тягучих мыслей, тяжёлых предчувствий, образов будущего, которое внезапно перестало быть ясным. И вот — один ее голос, одно прикосновение, — и всё это рассеялось. Он повернулся к ней медленно, словно боялся спугнуть мгновение. Лиза сидела совсем близко; в полумраке её лицо казалось особенно нежным, почти хрупким. В глазах её не было ни упрёка, ни требования — лишь участие, тихая забота и то особенное внимание, которое рождается не из долга, а из любви. И вдруг Никите стало страшно. Не перед отцом, не перед будущим, не перед грехом или честью — а перед самой мыслью, что всё это может быть преходящим. Что она — здесь, сейчас, рядом — и что эта близость, эта доверчивая тишина, это тепло её дыхания могут исчезнуть так же внезапно, как и явились в его жизнь. Ему показалось, будто сама судьба стоит где-то рядом, затаив дыхание, и ждёт, когда он осмелится — или промолчит. Его руки сами нашли её — осторожно, почти благоговейно, словно он прикасался не к женщине, а к драгоценности, доверенной ему лишь на короткое время. Он обнял её, сначала несмело, затем крепче, прижимая к себе, чувствуя, как она отзывается на это объятие — тихо, всем телом, без слов. — Лиза… — прошептал он, и имя даже её прозвучало иначе, чем прежде, — Вы не знаете… вы не можете знать, что со мной делаете. Он склонился к ней, коснулся губами её виска, потом щеки — медленно, словно запоминая каждое мгновение. Поцелуй его был полон не страсти, а той глубокой, почти болезненной нежности, которая рождается из страха потерять. Он словно хотел уверить и её, и себя самого: ты здесь, ты реальна, ты со мной. — Мне кажется… — продолжал он, едва отрываясь от неё, — что каждый миг рядом с вами может оказаться последним. И от этой мысли у меня перехватывает дыхание. Я не хочу думать о завтрашнем дне, если в нём нет вас. Я не хочу будущего, в котором вы — лишь воспоминание. Он поднял её лицо ладонями, всматриваясь, будто пытался навсегда запечатлеть её черты в памяти, и наконец сказал то, что давно жило в нём, не находя выхода: — Я люблю Вас, Лиза. Люблю так, как не умел и не надеялся любить. Вы — моя радость, мой покой и моя тревога. Всё во мне тянется к Вам, всё во мне принадлежит Вам… и если это грех, то я не знаю греха слаще и чище. Он снова поцеловал её — уже увереннее, глубже, вкладывая в этот поцелуй всё: страх разлуки, восторг близости, благодарность за то, что она есть. Обнимая её, он словно клялся без слов: быть рядом, защищать, удержать — хотя бы сейчас, хотя бы в эту ночь. И мир вокруг — дом, тени, тревоги, даже строгий образ отца — отступил, оставив их наедине с тем редким, почти хрупким чувством, которое не требует оправданий и не терпит промедлений. И именно сейчас, в этот миг и в эту невероятную для Никиты ночь его рассеянные, терзаемые сомнениями размышления складывались в ясную, почти пугающе простую форму. Он вдруг понял, что мысль эта не явилась внезапным озарением, как казалось поначалу — нет, она медленно, неотвратимо вызревала в нём, как зреет решение, давно уже принятое сердцем, но всё ещё отвергаемое разумом из робости и страха перед последствиями. Он смотрел на Лизу — на то, как она сидит напротив, чуть наклонив голову, будто прислушиваясь не только к его дыханию, но и к самому течению его мыслей; как пальцы её, тонкие и беззащитные, сцеплены на его руках… И как можно теперь после всего этого мыслить её рядом с собой как гостью, как милость случая, которую можно благодарно принять, но к которой не смеют привязываться. Само предположение о том, что Лиза могла бы однажды уйти — не по своей воле, но по велению обстоятельств — показалось ему не просто тягостным, но противоестественным, словно покушение на нечто уже свершившееся, уже не подлежащее отмене. Он хотел видеть её своей законной женой — не из чувства приличия, не ради умиротворения отцовской строгости и не для того, чтобы искупить то, в чём его могли бы обвинить посторонние глаза. Нет: он желал этого потому, что иного будущего для себя более не различал. Потому что мысль о доме, в котором она не будет хозяйкой; о дороге, по которой он пойдёт без неё; о жизни, где её голос не станет для него последним утешением и первым советом, — всё это казалось ему пустым, выхолощенным, лишённым самого смысла существования. И вместе с тем это желание было не дерзким порывом, но серьёзным, почти благоговейным решением. Он вдруг ясно ощутил всю меру ответственности, что заключалась в этих простых, страшных словах — жена, навсегда, перед Богом и людьми. Взять Лизу под своё имя значило принять на себя не только её судьбу, но и её прошлое — каким бы оно ни оказалось, — и будущее, полное неизвестностей; значило связать её хрупкое существование со своим собственным так крепко, что отступления уже не будет ни для одного из них. И всё же в этом не было для него ни жертвы, ни принуждения. Напротив — мысль о браке с Лизой наполняла его странным, почти тихим счастьем, сродни тому, что испытываешь, наконец найдя своё место в мире. Он ещё не произнёс этого вслух, не осмелился облечь чувство в слова — но в глубине души Никита уже знал: если судьба позволит, если обстоятельства не окажутся сильнее, он сделает всё, чтобы Лизавета стала княгиней Оленевой — не по титулу лишь, но по самой сути своей жизни рядом с ним. И какая разница тогда, где и как ему произносить эти слова — при торжестве в зале или здесь, в полумраке под лунным светом — если он смеет верить, что она испытывает к нему те же чувства? Никита долго не решался начать — не потому, что не находил слов, но потому, что каждое из них, ещё не произнесённое, уже казалось ему необратимым, как шаг за край обрыва. Он сидел так в тишине, все обнимая Лизу столь нежно и трепетно, словно опасался, что одно неловкое движение разрушит ту тонкую, хрупкую тишину, в которой созревало признание. Сердце его билось тяжело и глухо, будто отзываясь эхом в висках; мысли, прежде столь стройные, теперь путались, и всё же одна из них, главная, держала его прямо, не позволяя отступить. — Лизавета… — начал он наконец, и уже одно звучание её имени, сказанное не шёпотом, а твёрдо и ясно, отозвалось в нём странной, почти болезненной сладостью, — Вы здесь со мной не столь давно, однако с самого первого дня не покидаете моих мыслей, которые, видимо, уже никогда не будут принадлежать мне одному. Он говорил не торопясь, словно каждое слово проверял на вес, на правду. Взгляд его не искал её глаз — напротив, он словно боялся встретиться с ними прежде, чем договорит всё до конца. — Я думал о будущем, о дороге, что мне предстоит, о том, как я хотел бы учиться, жить, быть… и всякий раз, как только пытался представить себе это без вас, — он запнулся, но тут же продолжил, — всё рассыпалось, теряло смысл, становилось пустым упражнением ума. Я понял, что не желаю и не могу мыслить себя отдельно от вас — ни сегодня, ни завтра, ни через годы. Лиза слушала, затаив дыхание. Слова его ложились на неё тяжёлой, тёплой волной, и с каждым из них в груди поднималось чувство, которому она не находила названия: радость ли это была, страх ли, или то редкое состояние, когда счастье пугает больше, чем горе. Она боялась пошевелиться, боялась даже слишком явно дышать — ей казалось, что любое движение может прервать этот хрупкий миг, в котором решалась её судьба. Никита же, словно обретя наконец почву под ногами, поднял взгляд. — Я не прошу вас ни о чём легкомысленно. Я знаю, сколь многое в вашей жизни сокрыто даже от вас самой, и именно потому… — голос его стал тише, но в нём зазвучала решимость, — именно потому я хочу сказать вам это ясно: я желал бы видеть вас своей женой. Я никогда не встречал подобной вам женщины, и клянусь, что никогда не обращу боле взгляда ни на одну другую. Я весь ваш, Лиза, и мое сердце полностью в вашей воле. Эти слова прозвучали — и повисли между ними, тяжёлые и светлые одновременно. Лиза почувствовала, как к глазам вновь подступают слёзы, и поспешно опустила голову, боясь, что они выдадут её слишком бурно. Внутри неё шла своя, не менее мучительная работа мысли. «Женой…» Это слово отзывалось в ней эхом иной жизни, иной эпохи, в которой она когда-то училась, мечтала, не верила в подобные признания — и вот теперь оно было обращено к ней, здесь, в этом невозможном мире, от человека, без которого она уже не мыслила своего пробуждения по утрам. «Если я исчезну отсюда так же, как и появилась…» — мелькнула робкая, почти отчаянная мысль, — «Какое право я имею принимать его судьбу?» Но тут же другая, более тихая и честная, вытеснила её: «А если не исчезну? Если это и есть моя жизнь — настоящая? И если он протягивает мне её, не требуя ничего взамен… разве могу я оттолкнуть?» Она подняла на него глаза — и в этом взгляде Никита прочёл всё: и страх, и нежность, и ту самую привязанность, что не нуждается в громких клятвах. — Никита… — сказала она наконец, и голос её дрогнул, но не от слабости, а от глубины чувства, — Вы говорите так, словно уже всё решили за нас обоих… и, быть может, вы правы в этом больше, чем думаете. Я не знаю, что уготовлено мне судьбой, а вы не знаете, кем я была до встречи с вами. Я не смею обещать того, в чём сама не уверена до конца. Но знайте: ни один ваш помысел обо мне не кажется мне тягостным или поспешным. Если вы видите меня рядом с собой — значит, я уже там. И Никита словно перестал различать границы между мыслью и движением: едва последние слова Лизы улеглись в его сердце, как всё остальное — стены, тишина дома, отцовское присутствие, сам ход времени — утратило для него прежнюю определённость и вес. Он лишь почувствовал внезапный, почти болезненный прилив нежности, столь сильной, что удержать её в пределах рассудка стало невозможно. Он вновь обнял Лизу — сначала осторожно, будто спрашивая дозволения у самой судьбы, затем решительнее, уже не тая своего чувства, и, наклонившись, поднял её на руки. Этот жест был лишён показной страсти; в нём было нечто древнее, первозданное, сродни обету, даваемому не словами, но телом и волей. Лиза тихо вздохнула и, не сопротивляясь, обвила его шею руками, прижавшись к нему так доверчиво, словно иного прибежища для неё не существовало. Коридоры дома, ещё недавно внушавшие ему трепет и осторожность, теперь казались лишь пустыми переходами между двумя состояниями бытия. Свет в гостиной, возможный взгляд отца, сама мысль о грехе и приличиях — всё это скользнуло по его сознанию и исчезло, не оставив следа. Никита с удивлением отметил, что не чувствует ни страха, ни сомнения; напротив, в нём воцарилось редкое, почти пугающее спокойствие — то самое, что приходит лишь тогда, когда человек перестаёт спорить с собственным сердцем. Он нёс её, как нечто бесконечно ценное и хрупкое, и вместе с тем — как-то, что уже принадлежит его жизни неотъемлемо. Лиза, уткнувшись лицом ему в плечо, думала с тревожной ясностью о том, что этот шаг может изменить всё — и всё же не находила в себе сил, да и желания, остановить его. Ей казалось, что, даже если весь мир встанет между ними, этот краткий миг останется с ней навсегда, как доказательство того, что она была любима — здесь, сейчас, по-настоящему. Войдя в свою спальню, Никита остановился лишь на мгновение, будто желая запомнить это ощущение — её вес в своих руках, тепло её дыхания, ту безоглядную решимость, что вытеснила из него все прежние страхи. Он понимал: они ещё не муж и жена, не венчаны, но вместе с тем знал и другое — что никакая внешняя форма не способна отменить уже свершившегося внутреннего выбора. В эту минуту для него не существовало ни будущих упрёков, ни тяжёлых разговоров, ни строгого отцовского взгляда. Был лишь этот замкнутый круг тишины, в котором он и Лиза были друг перед другом, связанные не дозволением и не обещанием, а той любовью, что, однажды возникнув, уже не признаёт над собой никакой власти, кроме собственной. Никита держал её так, словно в его руках оказалось не живое существо, но сама возможность счастья — хрупкая, ускользающая, требующая не силы, но меры. Он медлил, растягивая каждое мгновение до нестерпимой сладости, будто надеялся, что, замедлив движение времени, сумеет обуздать то, что уже давно вышло из-под власти рассудка. Его пальцы скользили по её запястьям — сначала поверх тонкой ткани, затем обнажая кожу, тёплую, чуть вздрагивающую от каждого прикосновения. Он снял с неё перчатки, одну за другой, и поцеловал ладони, задерживаясь губами в самой середине, там, где пульс выдавал её волнение столь же ясно, как если бы она призналась ему в нём вслух. Лиза тихо выдохнула, и этот звук, почти неслышный, поразил его сильнее любого слова. Он расстегнул ленты у её корсажа медленно, почти торжественно, словно совершал не дозволенный жест, а обряд. Его дыхание касалось её кожи прежде, чем это делали губы; он целовал её плечи, ключицы, линию шеи — не алчно, не требовательно, но так, будто хотел запомнить каждую черту, каждое ощущение, навсегда заключить их в себе. Его руки дрожали — не от нетерпения, но от усилия удержать себя в границах, которые с каждым мгновением казались всё менее ощутимыми. Лизавета отвечала ему столь же осторожно. Её пальцы зарывались в его волосы, затем замирали, словно она боялась позволить себе лишнее. Она чувствовала его напряжение, эту борьбу, в которой он был и победителем, и побеждённым одновременно, и от этого её сердце сжималось с нежностью, почти болезненной. Всё в ней тянулось к нему — и телом, и мыслью, — но всё же где-то в глубине жила ясная, почти хрупкая уверенность: если они пойдут дальше сейчас, это станет не завершением, а утратой. Никита вдруг остановился. Не резко, не испуганно — напротив, с поразительной ясностью. Он отстранился на шаг, всё ещё не выпуская её из рук, и посмотрел на неё так, словно впервые понял всю глубину происходящего. В этот миг ему показалось, что мир сузился до этой комнаты, до её дыхания, до света, едва касавшегося её лица, и что именно потому он обязан быть строже к себе, чем когда-либо прежде. — Нет… — прошептал он едва слышно, скорее себе, чем ей, — Не так. Не сейчас. В его голосе не было сомнения, лишь твёрдая, выстраданная нежность. Он понял: если он действительно желает видеть её своей судьбой, своей женой, своим будущим, то должен сохранить это мгновение. И потому, с усилием, которое стоило ему больше, чем любое дерзновение, он остановился сам — удержав не только руки, но и сердце, пылающее любовью, от шага, к которому они ещё не были призваны. Лиза первой ощутила ту хрупкую, почти звенящую паузу, что повисла между ними, — паузу, в которой легко было утонуть, если не подать голос. Она мягко высвободилась из его рук, не отстраняясь вполне, но словно возвращая обоим дыхание и почву под ногами. На её лице появилась тихая, примиряющая улыбка — не игривая и не смущённая, а исполненная той женской чуткости, что умеет спасать мгновения от неловкости. — Уже слишком поздно, — сказала она негромко, будто напоминая не столько ему, сколько самой ночи о её пределах, — Дом спит… и нам с вами пора тоже дать ему покой. Слова её прозвучали просто, почти буднично, но в этой простоте была забота — о нём, о себе, о том, что только что родилось между ними и ещё не окрепло настолько, чтобы вынести свет рассвета. Она чуть наклонила голову, словно извиняясь за необходимость уйти, и на миг задержала его руку в своей, сжав пальцы тёпло и ободряюще. Никита кивнул, принимая её решение с благодарностью, в которой смешались облегчение и тихая тоска. Он проводил её до двери, не позволяя себе более ни жеста сверх дозволенного, и всё же в его взгляде было столько нежности… Лизавета обернулась на пороге, ещё раз взглянула на него — спокойно, ясно, словно запоминая — и затем исчезла в полумраке коридора, направляясь в свои покои. А он остался стоять, прислушиваясь к её шагам, пока они не растворились в тишине дома, и только тогда понял: все слова произнесены. Она — его. Осталось лишь завтра утром добиться отцовского благословения…

***

Однако утро в поместье никому не показалось благодатным — напротив, в нём с первых же мгновений чувствовалась та тяжесть, что бывает не от усталости, но от предчувствия. Гаврила объявился в покоях Никиты необычайно рано, ещё до того часа, когда солнце, пробравшись сквозь садовые липы, имело обыкновение заглядывать в окна. Камердинер двигался по комнате с видом человека, которому поручено дело неприятное, но неизбежное: он шаркал, переставлял вещи не по надобности, покашливал, бормотал себе под нос какие-то обрывки фраз — не жалобы даже, а скорее причитания, в которых слышалось беспокойство старого слуги, много повидавшего и потому слишком хорошо умеющего распознавать тревожные знаки судьбы. Никита, напротив, проснулся с тем редким ощущением светлой полноты, когда сердце ещё хранит тепло ночи и вся будущность кажется не туманной, а почти осязаемой. Он смотрел на Гаврилу с лёгкой улыбкой и, не выдержав этого мрачного бурчания, уже собирался — почти с юношеской поспешностью — поделиться тем, что переполняло его. — А знаешь ли ты, Гаврила… — начал он, поднимаясь и словно расправляя плечи, — я, кажется, решился. Я хочу взять Лизавету в жёны. Но камердинер, вместо ожидаемой растерянности или радостного удивления, вдруг замер, точно его окликнули на краю пропасти. Он обернулся слишком быстро, лицо его вытянулось, а в глазах мелькнуло нечто такое, от чего Никите стало не по себе. — Эх, батюшка князь… — протянул Гаврила глухо и, не договорив, только покачал головой, снова принимаясь за своё бесполезное хождение по комнате. — Не к добру нынче слова-то громкие говорить… не к добру. И это молчаливое уклонение, эта странная тревога, не подкреплённая ни единым объяснением, встревожила Никиту сильнее любого прямого предостережения. Впервые с утра в его счастье проступила тонкая, но явственная трещина. Не лучше было и в покоях Лизаветы. Катерина, обычно болтливая и деловитая, в то утро вела себя иначе: она двигалась осторожно, почти ласково, словно боялась неловким жестом или лишним словом что-то спугнуть. Помогая Лизе одеваться, она то и дело вздыхала, поправляла складки платья дольше, чем требовалось, и смотрела на молодую женщину с каким-то новым, участливым выражением — так смотрят на тех, кому предстоит перемена, но ещё неведомо, радостная ли. Лиза это чувствовала и оттого тоже была тише обычного. Утро не принесло ей вчерашнего восторга; вместо него в сердце поселилась мягкая, но настойчивая тревога, будто ночь, столь щедрая на чувства, оставила после себя не только свет, но и тень. И в этом общем, почти невыговоренном молчании — в бурчании Гаврилы, в осторожности Катерины, в внезапной настороженности самих хозяев — поместье словно затаило дыхание, предчувствуя, что события, начавшиеся с любви, не минуют испытаний. …Григорий Ильич сошёл в гостиную последним — не спеша, с нарочитой неторопливостью. Его шаги, тяжёлые и размеренные, отдавались по лестнице глухо, словно напоминая дому, кто в нём по-прежнему хозяин. В гостиной уже были все. Никита стоял у окна, спиной к свету, и потому лицо его казалось строже, чем он сам ощущал себя изнутри; Гаврила держался поодаль, у стены, изображая занятость сервировкой, но при том внимательно следя за каждым движением старшего князя. Лизавета сидела у стола, сложив руки на коленях — спокойно, прямо, с той собранной кротостью, что внезапно обрелась в ней здесь; и именно это спокойствие, казалось, сильнее всего раздражало Григория Ильича. Он бросил короткий взгляд на сына, затем — на девушку, и лишь после этого позволил себе опуститься в кресло во главе стола. — Итак, — произнёс он наконец, не повышая голоса, но отчего каждое слово его легло тяжело, — Пожалуй, продолжим наш вчерашний диалог. Никита шагнул было вперёд, но отец остановил его едва заметным движением руки. — Я обращаюсь не к тебе, — сухо добавил он, — пока что. Он вновь перевёл взгляд на Лизавету, и в этом взгляде не было ни грубости, ни откровенной вражды; было лишь холодное, беспощадное внимание человека, привыкшего взвешивать обстоятельства, а не сочувствовать им. — Положение ваше, сударыня, — продолжил Григорий Ильич, — если называть вещи своими именами, остаётся крайне сомнительным. Неизвестная девица, которую мой сын легкомысленно подобрал прямо на дороге, к тому же, не имеющая при себе ни документов, ни даже способности объясниться на словах, кто она и откуда будет. Возможно, беглая девка-служанка, или еще чего хуже — сбежавшая из публичного дома куртизанка — знать наверняка мы не можем, а вы, барышня, не признаётесь и тем не менее проживаете в доме молодого юноши. Занятный сюжет, не так ли. И это даже не сгусток абсурдных слухов, — он чуть приподнял бровь, — это факты. Лиза медленно подняла на него глаза. В них не было ни испуга, ни дерзости, но и ответа она в себе не находила. — Отец… — начал Никита уже твёрже, чем прежде, — вы несправедливы. — Напротив, — перебил тот, — я предельно справедлив. Я вижу, как это выглядит. И я знаю, чем подобные истории заканчиваются, когда на них смотрят со стороны. Ты, быть может, ещё позволяешь себе думать сердцем, — тут голос его на мгновение потеплел, но лишь на мгновение, — но я обязан думать головой, и думать, между прочим, о твоем, сын мой, будущем. Гаврила кашлянул где-то у стены, но тут же умолк, поймав на себе строгий взгляд обоих хозяев. — Я не стану спрашивать, — продолжал Григорий Ильич, — что именно произошло этой ночью. Мне достаточно того, что произошло в принципе. Ты поставил под удар не только себя, Никита, но и эту девушку. И если ты полагаешь, что одного твоего самоотверженного благородства довольно, чтобы удержать ситуацию в рамках приличия, ты ошибаешься. Он вновь повернулся к Лизе, и на этот раз в его тоне прозвучало нечто похожее на суровое сожаление: — Мир, сударыня, не щадит тех, чьё положение не определено. Особенно — женщин. В комнате повисла тишина — не гнетущая, но напряжённая, как перед ударом колокола. Никита побледнел, Лизавета же сидела неподвижно, словно собирая в себе силы: она понимала — всё, что будет сказано далее, изменит не только её судьбу, но и ту хрупкую, ещё не закреплённую реальность, в которой она так неожиданно обрела дом. Наконец Никита сделал шаг вперёд — резкий, почти несдержанный, словно сам удивился собственной решимости. Лицо его, ещё недавно бледное и сдержанное, теперь налилось тем внутренним жаром, который бывает у людей, более не желающих отступать. — Нет, отец, — произнёс он твёрдо, и в этом голосе не было ни дерзости, ни юношеского вызова, но была та редкая, тяжёлая честность, от которой отступать уже некуда, — Простите, что смею вам перечить. Я понимаю, как выглядит это всё в ваших глазах, однако… Григорий Ильич медленно повернул голову, смерив сына взглядом, в котором смешались удивление и холодное предупреждение. — Никита, — начал он, понизив голос, — Я тоже был молод и знаю, что за слова и торжественные клятвы рвутся сейчас из твоих уст под влиянием чувств. А чувства, особенно в твоём возрасте, склонны подталкивать к ошибкам, за которые потом расплачиваются всю жизнь. Подобные порывы, сын мой, — говорил Григорий Ильич всё тем же ровным, почти учительским тоном, — редко оканчиваются благополучно. Юношеское чувство ослепляет, толкает на шаги, которые после невозможно исправить. Я не хочу, чтобы ты повторял ошибки, совершаемые слишком рано и слишком горячо. — Ошибки… — повторил Никита негромко, — Вы часто употребляете это слово, батюшка. И всякий раз — будто бы о чём-то отвлечённом, абстрактном. Григорий Ильич нахмурился. — К чему ты клонишь? — Вы говорите мне о непростительных последствиях, — продолжил юноша, — О том, как один необдуманный порыв может искалечить судьбу — мою и чужую. Но разве не вы лучше всех знаете, каково оно — жить с такими последствиями всю жизнь? Гаврила вздрогнул и невольно отступил на шаг — воздух в комнате вдруг стал плотным, тяжёлым, словно перед грозой. — Осторожнее, — холодно предупредил князь-старший. Но Никита уже не мог остановиться. Слова, долго копившиеся в нём, теперь рвались наружу с пугающей ясностью. — Вы говорите мне о непростительных последствиях юношеских порывов… — он на мгновение перевёл взгляд на Лизу, словно собираясь с духом, а затем снова посмотрел на отца, — Позвольте тогда напомнить вам о собственных. В гостиной стало так тихо, что было слышно, как потрескивает фитиль в лампе. — Никита… — медленно начал Григорий Ильич, и в этом тоне впервые мелькнуло нечто похожее на тревогу. — Нет, позвольте, — и голос Никиты дрогнул, но не сорвался, — Если бы покойная матушка моя, царствие ей небесное, не была столь преданна Вам и благоразумна, кто знает, какими бы скандалами для вас обернулся я, батюшка? — Твоя мать любила тебя не смотря ни на что, — от упоминания своей первой жены у Григория Ильича, казалось, подкосились ноги, — И поэтому ты не имеешь права… — Имею, — тихо, но твёрдо возразил Никита, — Потому что именно вы научили меня, что честь — не в происхождении, а в поступках. Пусть я защищаю женщину, чьё положение кажется вам сомнительным, однако были ли Вы способны много лет назад сделать то же самое? И если вы хотите говорить со мной о последствиях, то вот они — перед вами. Лиза побледнела и невольно сжала пальцы, словно боясь пошевелиться и разрушить тот страшный, почти запретный миг истины, что разворачивался у неё на глазах. — Моя кровная мать, — продолжал Никита, уже не отводя взгляда от отца, — не имела ни имени, ни положения, ни защиты. Она была служанкой, кажется — чужестранкой, немкой, оказавшейся рядом с молодым барином, что вдалеке от дома вдруг почувствовал невероятный прилив свободы. Голос его дрогнул — едва заметно, но достаточно, чтобы это стало слышно. — И лишь потому, что совесть Ваша всё же не была окончательно заглушена, мне позволили носить ваше имя. Григорий Ильич побледнел. — Ты не смеешь… — начал он, но тут же замолчал. Его гнев, ещё недавно холодный и уверенный, вдруг утратил форму — словно удар пришёлся не по защите, а прямо в старую, не зажившую рану. Несколько долгих минут он ничего не говорил. Не то чтобы подбирал слова — скорее, позволял им самим отстояться, осесть, утратить резкость. В эту паузу он вдруг постарел: плечи его, ещё недавно прямые, чуть опустились, взгляд утратил властную холодность и сделался усталым, почти тяжёлым. Он медленно повернулся к Лизавете. До сей минуты он будто и не замечал её — не как женщину, не как участницу разговора, а как некую тень при сыне, случайную и потому раздражающую. Теперь же смотрел пристально, испытующе, без прежнего гнева, но и без мягкости. — То, чему вы стали невольной свидетельницей, — произнёс Григорий Ильич наконец негромко, — не предназначено для чужих ушей. Ни ныне, ни впредь. Голос его был ровен, но в этой ровности чувствовалось не приказное высокомерие, а необходимость — тяжёлая, как признание поражения. — В этом доме есть вещи, которые держатся не на законе, — продолжил он, — а на молчании. И коль скоро судьба привела вас сюда, вы отныне связаны с этим молчанием так же крепко, как и мы. Кем бы вы ни были прежде, какую бы жизнь ни вели, какие бы имена ни носили… здесь, под этой крышей, вы слышали то, что должно остаться между нами. Это не просьба, Лизавета. Это — обязанность. Никита напрягся, готовый вмешаться, но отец поднял руку, останавливая его — жестом усталым, лишённым прежней властности. — Не из жестокости я говорю это, — добавил Григорий Ильич тише, — А из необходимости. Есть тайны, которые не переживают огласки. Они калечат не тех, кто их хранит, а тех, о ком они рассказаны. Он задержал взгляд на Лизе чуть дольше, чем следовало. — С этого утра, — заключил он, — вы несёте ответственность не только за себя. Запомните это. И, не дожидаясь ответа, отвернулся. В комнате вновь воцарилась тишина — и в этой тишине Лизавета вдруг остро ощутила, как незаметно и бесповоротно переступила ещё одну черту. …Григорий Ильич ещё некоторое время стоял к ним спиной, словно вслушиваясь не столько в тишину гостиной, сколько в самого себя. Потом медленно обернулся — и в этом движении уже не было прежней суровой непреклонности. Лицо его смягчилось, будто с него сняли тяжёлую маску. — Никита… — сказал он иначе, чем прежде: в его тоне появилась хоть и сдержанная, но все же отцовская мягкость, — Как бы ни складывались обстоятельства, знай одно: я люблю тебя без меры. И если приехал нынче ночью, так лишь из родительского беспокойства. Он прошёлся вдоль стола, опёрся ладонью о резную спинку кресла. — Ты слишком похож на меня в молодости, — с горькой усмешкой заметил он, — И твое письмо не на шутку встревожило меня, вот я и принял решение… Взгляд его скользнул к Лизавете — уже без обвинения, но всё ещё с вниманием человека, привыкшего взвешивать каждую деталь. — Скажите же, — продолжил Григорий Ильич, — откуда вы вчера возвратились в столь поздний час? Никита выпрямился. Теперь, когда гнев отца улёгся, уклоняться не было смысла. — Мы были в доме баронессы Лиленфельд. Там давали частное представление. Корсак спектакль играл. Вот и выдался случай. Григорий Ильич поднял брови, но не перебил. — Документы… — Никита на мгновение запнулся, но продолжил, — Документы для неё были устроены с помощью Гаврилы. Он нашёл возможность… скажем так, сочинить правдоподобную легенду. Лизавета теперь представляется графиней Миллер — родственницей старого немецкого графа-затворника. Я сам занялся тем, чтобы обучить её манерам, речи, танцу… всему, без чего в обществе не обойтись. — Значит, действовал ты решительно, — заметил князь без иронии, — И весьма поспешно. Он перевёл взгляд на Лизу. — И как же, сударыня, — спросил он уже почти учтиво, — удалось ли вам в первый же вечер обзавестись полезными знакомствами? Лиза, всё ещё напряжённая после недавнего разговора, ответила не сразу, но голос её был ровен: — Я имела честь быть представленной Анне Гавриловне Бестужевой… и её дочери, Анастасии. Обе дамы были ко мне весьма благосклонны. Имя Бестужевой заставило Григория Ильича насторожиться. И в этот миг от стены, где Гаврила уже который раз с деловитым видом переставлял с места на место серебряный поднос, донёсся его нарочито небрежный, но явно взволнованный голос: — Осмелюсь доложить, ваше сиятельство… Все обернулись. — Был я нынче утром в Охотном ряду, — продолжил Гаврила нервно, — за хлебом свежим к завтраку да, по обыкновению, за кое-какими ингредиентами для заказов. Так вот… слухи там ходят недобрые. Говорят, Анну Гавриловну Бестужеву — вместе с дочерью — нынче на рассвете под арест взяли.
33 Нравится 4 Отзывы 3 В сборник