Первая встречная

NC-17
Завершён
33
автор
Размер:
195 страниц, 83 558 слов, 16 частей
Описание:
Примечания:
Посвящение:
Публикация на других ресурсах:
Уточнять у автора / переводчика
33 Нравится 4 Отзывы 3 В сборник

Часть 14. Венчается раба божия рабу божиему

Настройки
Утро входило в комнату осторожно, почти на цыпочках, словно и оно боялось спугнуть то тихое, доверчивое счастье, что ещё держалось между двумя телами, сплетёнными во сне, словно не решалось сразу нарушить покой, что воцарился под этим низким потолком. Свет, мягкий и молочный, просачивался сквозь узкое окно, ложился на смятую постель, на разбросанную одежду, на их лица — и в этом свете всё казалось слишком нереальным, будто ночь могла ускользнуть, стоило лишь ослабить объятия. Лиза проснулась оттого, что Никита едва заметно пошевелился. Она не сразу открыла глаза — сначала лишь крепче прижалась к нему, словно проверяя, здесь ли он, не исчез ли вместе с ночью. Его рука лежала у неё на спине, тёплая, надёжная, и в этом прикосновении было столько нежности, спокойной и теплой, что не вкладывалась не в единое знакомое слово. — Ты не спишь? — тихо, почти шёпотом спросила она, осторожно убирая с его лица непослушную прядь волос. —Давно, — ответил Никита, улыбнувшись, — И решил, что если пошевелюсь сильнее, ты исчезнешь. А я очень этого не хочу. Она рассмеялась негромко, уткнулась лицом ему в шею, а потом, будто вспомнив о чём-то важном, приподнялась и стала целовать его — сначала осторожно, словно пробуя, а затем всё смелее, осыпая его лицо быстрыми, счастливыми поцелуями. — Ты улыбаешься, — заметила она, задержавшись губами у его щеки, — Тебе снилось что-то очень хорошее? — Нет, — покачал головой юноша, касаясь её волос, — Теперь я счастлив не только во снах, а и наяву, только если ты — не волшебное видение. Она посмотрела на него с той особой, трепетной внимательностью, с какой смотрят лишь на любимых, словно стараясь запомнить каждую черту, каждое выражение лица. В этот миг ей казалось, что если она отведёт взгляд — утро рассыплется, исчезнет, и всё окажется лишь красивым, но обманчивым сном. Они лежали так ещё некоторое время, не говоря почти ничего, но в этом молчании было больше близости, чем в самых пылких речах. Однако реальность, как бы ни была она вежлива, всё же напомнила о себе: впереди был путь, сборы, дорога. Никита вздохнул — не тяжело, а скорее с сожалением — и, приподнявшись, поцеловал Лизу в лоб. — Нам пора, — сказал он тихо, — Я пойду к себе, а ты… соберись спокойно. — Ты вернёшься? — Конечно. Я больше никогда тебя не оставлю. Он поднялся, накинул одежду, но прежде чем выйти, обернулся ещё раз — задержался взглядом на ней, сидящей на постели, растрёпанной, сонной, бесконечно близкой. Этот взгляд был полон обещаний, которым он и сам верил безоговорочно. Коридор встретил его прохладой и тишиной. Шаги его были лёгки, почти беспечны, хотя впереди его ждал разговор с Гаврилой — разговор, который обещал быть неловким и серьёзным. Но даже мысль о нём не могла поколебать того ясного, прочного счастья, что поселилось в нём с первыми лучами солнца. Он шёл и думал, что если жизнь и вправду любит испытывать людей, то этим утром она, по крайней мере, была к нему удивительно щедра. В комнату Никита буквально влетел — не шагнул, не вошёл, а именно влетел, словно воздух в коридоре был для него тесен. Лицо его светилось тем редким, почти мальчишеским счастьем, какое невозможно ни скрыть, ни спутать ни с чем иным. Заметив Гаврилу, рассмеялся тихо, широко. Гаврила обернулся — заметно было, что ждал. Он уже успел снять камзол, аккуратно сложил его на спинку стула и теперь стоял у окна, заложив руки за спину. Утренний свет делал его лицо строже, чем накануне, подчёркивая не возраст даже, а опыт — тот самый, что приходит не от лет, а от ответственности за другого человека. — Рано вы, сударь, — проговорил он спокойно, без упрёка, но и без привычной мягкой шутливости, — Я думал, вы ещё почивать изволите. Никита остановился на пороге, словно на мгновение усомнился, стоит ли входить дальше, но затем всё же прошёл в комнату и прикрыл за собой дверь. — Не спалось, — ответил он и тут же, поймав внимательный взгляд камердинера, добавил честнее, — Вернее, спалось слишком хорошо… Гаврила медленно кивнул. Он не улыбнулся, но и суровее не стал — лишь вздохнул чуть глубже. — Вот как… Значит, ночь была неспокойная. — Гаврила… — выдохнул он, и в этом одном слове было столько восторга, что камердинер невольно выпрямился. — Сударь? — откликнулся он настороженно, ещё не зная, чего ожидать. Никита же, не колеблясь ни мгновения, подошёл вплотную и вдруг, совершенно по-детски и неловко, обнял его — крепко, искренне, так, как обнимают не из приличия, а от невозможности удержать переполняющее. — Ты не поверишь, — заговорил он торопливо, сбивчиво, — ты просто не можешь себе представить, как я счастлив. Гаврила опешил. Он не оттолкнул его, но и не сразу ответил на объятие — лишь положил ладонь Никите на плечо, словно проверяя: не сон ли это, не горячечный ли порыв. — Барин… — начал он осторожно, — да вы что ж это… — Я люблю её, — выпалил Никита, отстраняясь лишь на шаг, но продолжая держать его за рукав, как будто боялся, что слова рассыплются, если их не удержать, — Понимаешь? Люблю так, как и не знал, что можно. И это… это не то, о чём пишут в книгах, не высокие речи и не красивые рассуждения. Гаврила, я клянусь тебе, что еще никогда не чувствовал себя таким счастливым! — Он говорил быстро, горячо, и глаза его блестели, — Я всю ночь думал, что, может быть, я безрассуден, но теперь, при свете дня, я понимаю: нет во мне ни тени сожаления. Я бы снова сделал каждый шаг. Снова пошёл бы к ней. Снова… — он запнулся, улыбнулся и махнул рукой, — снова всё. Гаврила смотрел на него долго, внимательно, и строгость его постепенно таяла, уступая чему-то более тёплому и человеческому. — Счастливый Вы человек, Никита Григорьевич, — сказал он наконец негромко, — Далеко не каждому такое даётся. — Вот именно! — воскликнул Никита и снова рассмеялся, — Потому я и не могу молчать. Гаврила, друг мой! Ни один трактат не вместит в себе всех подходящих слов… Камердинер помолчал немного, сделал несколько шагов взад-вперед задумчиво, после чего опустился на край кровати и, деликатно прокашлявшись, заметил: — Как бы греха не вышло, барин. Невенчаны ведь, прости Господи… Не Вам мне напоминать, как оно бывает… — Не на моего ли батюшку намекаешь, Гаврила? — юноша вопросительно приподнял одну бровь, присев рядом, — Да ведь только Лизавета никакая мне не любовница, и богу наверняка это известно. А что до венчания — так батюшка благословили, значит — и тянуть не за чем. Обвенчаемся в первой же церкви по дороге, и приедем в Майнинг уже законными мужем и женой. — Что ж, — ответил Гаврила, легко похлопав его по спине, — Вы, ваше сиятельство, полно что барин, а мне как дитя родное… Разве ж я могу Вам перечить? — О, еще как можешь, эскулап! — вновь рассмеялся Никита, — Или тебе напомнить, как я у тебя деньги выпрашивал? Или тогда ты забыл, что я тебе барин? — Кхе, дак что же мне, сидеть и смотреть чинно как Ваше сиятельство со своими дружками деньги, извиняюсь, трынькают? — Ну скажешь тоже… — Эх барин-барин… Собирайтесь-ка в дорогу. А я… я уж постараюсь, чтобы дорога под вашими ногами была ровнее, насколько это в моих силах. — Философ… — только и смог обронить Никита, торопливо собирая к отправлению оставшиеся вещи. Тем временем Лиза долго еще просидела у окна, не спеша ни к умыванию, ни к сборам, будто боялась расплескать то хрупкое, утреннее чувство, что ещё теплилось в груди после его ухода. Комната была напоена тёплым светом — не ярким, а осторожным, как если бы и солнце щадило её смущение. Она медленно надела сорочку, поправила волосы. Оставшись одна, девушка вдруг с пугающей ясностью поняла: то, что ещё минуту назад казалось тихим, почти благословенным послевкусием счастья, оборачивалось цепью вполне зримых, тяжёлых мыслей, от которых уже невозможно было отмахнуться ни улыбкой, ни воспоминанием о поцелуях любимого. Теперь, когда восторг утихал, уступая место тишине, в эту тишину начали входить вопросы — те самые, от которых в её прежней жизни она отмахивалась бы легко и беспечно, не удостаивая их ни тревогой, ни вниманием. Да, ночь была чудесной. Да, она бы без всяких сомнений согласилась еще на тысячу, много тысяч таких ночей. Однако это время далеко от ее привычного, в котором молодые люди могут позволить себе подобное и при этом не столкнуться ни с какими последствиями. Здесь же ни о каких средствах защиты и речи быть не могло, а значит, подобные ночи, если они продолжатся — а в глубине души Лиза понимала, что продолжатся непременно— приведут к единственному и неизбежному итогу. Дети. Слово это прозвучало в ней не ужасом, но тяжёлым, весомым колоколом. Не когда-нибудь потом, не в отдалённой и устроенной жизни, а рано — пугающе рано. Быть матерью, не будучи ещё до конца уверенной, кто она сама; отдать жизнь, когда собственная только начала обретать очертания… Готова ли она была к этому? Дети — значило не абстрактное продолжение любви, не умилённый образ, а кровь, боль, месяцы немощи, страх смерти, столь обычной и будничной для этого века — ведь женщины здесь умирали при родах так же просто, как простужались. И никто не говорил об этом громко, словно это было не трагедией, а естественным порядком вещей. Лиза невольно положила ладонь на живот — жест бессознательный, но исполненный тревоги: а что, если тело её не выдержит? Что, если одна ночь, одно счастье окажется ценой всей жизни? Но даже если судьба будет милостива — что тогда? Беременность означала бы конец всей ее молодой беззаботной жизни, едва успевшей здесь начаться. Да, до этого момента Лизе бесподобно везло — настолько, что она без зазрения совести променяла прожитые года в своей старой реальности на эту, неизвестным чудом приобретенную. Однако быть матерью княжеского сына — совсем не то, что быть молодой влюбленной девушкой, не знающей забот под опекой избранника. К тому же, проброшенная вскользь фраза о венчании совсем его не гарантировала. А что, если люди узнают? Тогда это значило бы стать предметом разговоров, взглядов, осуждения — ведь она до сих пор не была женой Никиты, а значит, в глазах этого мира оказалась бы не возлюбленной, но падшей. А Лизавета хорошо уже понимала, как быстро здесь умеют приклеивать ярлыки и как трудно их потом сорвать. К тому же, если сам Никита… испугается? Мысль эта кольнула особенно остро. Не потому, что она сомневалась в его чувствах, но потому, что знала: Никита молод, горяч, счастлив — и потому ещё не испытан. Дети привязывают не только сердцем, но и долгом, а готов ли он к долгу, о котором ещё вчера и не помышлял? Готов ли он защищать её, или же это их молодое легкомысленное счастье, столь светлое на рассвете, начнёт меркнуть под тяжестью обязательств? Лиза медленно встала, подошла к окну и посмотрела на утренний двор, где всё было просто и ясно: лошади, телеги, дорога. Мир не знал её тревог и не собирался их ждать. Она же вдруг почувствовала себя стоящей на самом краю — между восторгом и ответственностью, между желанием и будущим, которое требовало от неё куда большего, чем она когда-либо решалась отдать. И всё же, при всей этой тревоге, при всех этих пугающе конкретных страхах, она не находила в себе ни раскаяния, ни желания повернуть время вспять. Лиза знала: если плата за это чувство окажется столь высокой, она всё равно уже сделала свой выбор, пусть мысль эта и пугала — не самим возможным материнством, а необратимостью. Тем, что счастье, дарованное ей так щедро и неожиданно, требовало взамен не слов и не клятв, а жизни — полной, настоящей, со всеми её последствиями.

***

Когда колёса экипажа, скрипнув, тронулись с места и постоялый двор с его тёплой теснотой начал медленно отступать назад, Лиза поймала себя на странном чувстве: будто часть её осталась там, в комнате с ещё не остывшими простынями и запахом утра, а другая — уже вынуждена ехать вперёд, туда, где слова имеют вес и последствия. Никита сидел рядом. Он был светел, почти беспечен; Лиза смотрела на него украдкой, долго не решаясь начать — слишком прямые слова показались бы грубыми, слишком ясные — разрушительными. Она первой нарушила молчание не вопросом, а почти случайным замечанием — о дороге, о том, как быстро сменяются места, как странно думать, что одна ночь способна изменить всё. Говорила тихо, будто не ему, а самой себе, и лишь затем, чуть помедлив, добавила: — В жизни… бывают ведь вещи, о которых не задумываешься, пока они не подступят совсем близко. Никита повернулся к ней, внимательный, сразу собранный, как всегда, когда чувствовал в её голосе скрытый смысл. Лиза же продолжала, всё так же осторожно, выбирая слова, словно ступала по тонкому льду: — Иногда случай, кажется, совершенно от нас не зависящий, может требовать большего, чем то, на что мы способны, — она замялась, сжала пальцы, затем посмотрела на него прямо, — Ты ведь не боишься будущего, Никита? Это был лишь намёк, тень вопроса, но в нём дрожало всё то, что она не смела произнести вслух. Она не говорила о детях, о страхе, о последствиях — только оставляла между ними пространство, в котором эти слова могли бы прозвучать, если он сам захочет их услышать. — Если… — тихо добавила она, почти шёпотом, — если жизнь вдруг потребует от нас большего, чем мы думали… ты веришь, что с этим можно справиться? Сказав это, Лиза отвела взгляд к окну, словно предоставляя ему свободу — ответить или сделать вид, что вопрос был лишь пустым рассуждением. Сердце её билось неровно, и каждый удар отдавался тревожным ожиданием. Никита слушал её с тем вниманием, какое дарят словам возлюбленной, и всё же — с лёгким, почти детским недоумением. Он улавливал интонации, чувствовал тревожную паузу между фразами, но сам смысл, тот скрытый узел, к которому она осторожно подводила, ускользал от него, будто тень на стене, меняющая очертания при каждом движении света. Он нахмурился не от тревоги, но от старания понять, наклонился к ней чуть ближе, словно физическая близость могла помочь расслышать недосказанное. — Будущее? — переспросил он наконец, и в голосе его не было ни иронии, ни уклонения — лишь искреннее удивление, — Лиза… я, право, не знаю, чего именно ты опасаешься. Она молчала, глядя в окно, и это молчание сбивало его куда сильнее прямых слов. Никита поспешил продолжить, словно боялся, что пауза между ними вдруг наполнится чем-то тяжёлым и непоправимым. — Я счастлив, — сказал он, — Так счастлив, что мне кажется: если дорога перед нами вдруг оборвётся, я всё равно не пожалею ни об одном шаге. Что бы ни случилось — я приму это как должное. Он улыбнулся ей — открыто, светло, не замечая, как эта улыбка лишь подчёркивает пропасть между их мыслями. Для него её слова были философией, размышлением о жизни, свойственным её необычному уму и странной, непривычной ему глубине. Он не слышал в них вопроса о конкретном, не догадывался, что она ищет не утешения, а опоры. — Если ты боишься — право, всё это пустое, — продолжал он с той горячностью, что рождается от уверенности в собственной правоте, — Мы молоды, впереди у нас целый свет. Разве можно жить, всё время оглядываясь на то, что может случиться? Он протянул руку, коснулся её пальцев — ласково, как всегда, — и с тем же ясным недоумением добавил: — Скажи мне прямо, Лиза. Я чувствую, что ты о чём-то тревожишься, но никак не могу понять — о чём именно. Лиза долго молчала — ровно до той минуты, когда осторожность, которой она так держалась, вдруг показалась ей почти унизительной. Она резко повернулась к нему, и в этом движении было что-то обиженно-детское, не скрытое, не сглаженное. — Ты, право, правда не понимаешь, о чём я? — от ее тона Никита вздрогнул — нечасто ему доводилось слышать в Лизыном голосе упрек, — Я спрашиваю тебя не о дороге, не о будущем вообще, абстрактно… Я спрашиваю… что будет, если у нас будет ребёнок? Сейчас. Скоро. Мы ведь… Слова эти, едва законченные, повисли в воздухе экипажа. Лиза смотрела прямо на Никиту, не отводя взгляда, будто готовая услышать любой ответ, но не вынести уклончивости. Никита на мгновение опешил и потом медленно выдохнул, словно только теперь понял, куда вели все её осторожные речи, и лицо его вдруг стало удивительно спокойным. — Вот оно что… — тихо произнёс он и, не колеблясь, взял её руки в свои, — Лизонька, милая… да почему же в этом ты видишь повод для страха? Она попыталась возразить, но он мягко, почти ласково остановил её, продолжив уже твёрже, с той убеждённостью, которая не нуждается в доказательствах. — Ребёнок — это не ошибка и не беда. Это не наказание и не случайность. Это — самое естественное, что может быть между мужчиной и женщиной, которые любят друг друга, — он слегка улыбнулся, но в улыбке этой не было и тени легкомыслия, в котором Лиза уже ложно поспешила его едва ли не обвинить, — Поверь, в наше время куда реже случается иное: чтобы дитя рождалось не от нужды, не от союзов по расчету, а от безоговорочной любви. Как будет, так и будет. Мы не властны над всем, да и не должны быть. Если Бог даст нам детей — рано или поздно, — Никита слегка сжал её пальцы, — я приму это не как тягость, а как милость. Он наклонился ближе, так что его голос стал почти шёпотом, предназначенным только ей одной, пусть вокруг и так никого не было. — Я сделаю всё, чтобы ты была счастлива. Чтобы наш ребёнок — когда бы он ни появился — знал любовь, защиту и покой. И если ты боишься, что останешься с этим одна… — он покачал головой, — то знай: у тебя есть я. И ни при каких обстоятельствах я от этого не отступлюсь. Лиза медленно закрыла глаза. В груди её словно что-то разжалось, перестав быть узлом боли и тревоги. — Прости, — прошептала она наконец. — Я… я просто хотела знать. Никита легко коснулся её лба губами — жестом тихим, почти обетным. — И правильно сделала, что спросила. Мы не обязаны знать всё наперёд. Достаточно знать, что мы — вместе. Он не дал ей больше ни минуты оставаться в этой хрупкой, оголённой тишине. Он склонился к ней и поцеловал — не поспешно и не пылко, но но медленно, чувственно и нежно. Его ладонь легла ей на щёку, большой палец медленно очертил линию скулы, словно он хотел запомнить её лицо именно таким, словно каждый раз отпечатывал в себе каждую из ее эмоций. — Я невероятно тебя люблю, — произнёс он тихо, почти с благоговением, когда отстранился на толщину дыхания, — Люблю не за то, какой ты могла бы быть, а за то, какая ты есть. Он взял её руки, прижал к груди, будто желая, чтобы она сама почувствовала, как ровно и уверенно бьётся его сердце. — И я прошу тебя лишь об одном: будь со мной искренней. Честной. Прежде всего — в том, что касается тебя самой. Лиза слушала, не перебивая, а Никита вдруг улыбнулся — той мягкой улыбкой, в которой читалась нежная привычка и почти умиление. — Я знаю, — сказал он, — как ты часто уходишь в себя. Вижу, как долго можешь молчать, будто взвешивая каждую мысль. И, поверь, мне это дорого. Я люблю, как ты слушаешь меня — долго, внимательно, терпеливо, когда я пускаюсь в свои бесконечные рассуждения, щедрые на эпитеты и бедные на стройность мысли. И ещё больше люблю то, как ты потом отвечаешь — метко, точно, так, что я остаюсь в восторге от твоей находчивости и ясности. Но есть вещи, — сказал Никита уже без улыбки, — которые не терпят философии. Не терпят полунамёков и молчаливых обходов. Здесь ты не должна беречь меня от правды, Лиза. Когда речь идёт о тебе, о нас — не молчи из осторожности. Не думай, что должна быть понятной без слов. — Прости меня, — Лиза обвила руками его шею и улыбнулась кое-как, виновато поджав губы, — Прости, что надумала себе всякого… Он прижался лбом к её лбу, закрыл глаза и прошептал уже совсем тихо: — Порой мне кажется, что понять тебя совершенно невозможно. Так мало говоришь и так много думаешь… Но я хочу знать тебя целиком — и радость твою, и страх. И любить тебя — именно такую. Вскоре экипаж остановился почти на краю деревни — трясущиеся колёса с тихим скрипом перестали катить по гравийной дороге, и только ветер ещё доносил шорох деревьев и легкий плеск воды. Лиза осторожно подняла глаза от своих рук, а Никита, слегка нахмурив брови от неожиданной тишины, посмотрел по сторонам: пред ними раскинулся небольшой лесок, в низине которого блестело тихое озеро, а чуть дальше — скромная, белёная церквушка, словно нарочно поставленная между деревьями. Вдруг раздался негромкий стук по двери экипажа. Лиза едва вздрогнула, когда Гаврила приоткрыл дверцу с того края, где держалась его тень, и заглянул внутрь: — Господа… — произнёс он с едва заметной улыбкой, — неподалёку лес, озеро… и перед ним, собственно, небольшая церквушка. Коли изволят… — он сделал паузу, словно оценивая их реакцию, — можно и обвенчаться. Путь по-тихому, да ведь не в роскоши счастье… Никита, не выпуская Лизиной руки, обхватил её за талию и осторожно помог сойти с подножки кареты. Движение его было медленным, словно он боялся поспешностью разрушить не только равновесие её тела, но и хрупкое состояние души, в котором они пребывали. Лиза ступила на влажную землю — мягкую, напитанную ночной сыростью, — и тут же почувствовала, как прохлада поднимается от неё к щиколоткам, будто сама дорога напоминала о раннем часе. Позднее утро ещё не успело развеять туман. Он стлался над рекой плотным, молочным покровом, скрывая берега и растворяя в себе очертания мира. Вода текла где-то внизу, невидимая, но ощутимая — по глухому, ровному шуму, по влажному дыханию, что касалось лица. Узкий мост, перекинутый через реку, проступал из тумана не сразу: сперва угадывался тенью, затем — тёмными, набухшими от влаги брусьями, словно возникая не из пространства, а из сна. И рядом с переправой, как-то издавна водилось на таких местах, стояла церковь. Небольшая, приземистая, с побелёнными стенами, потемневшими у основания от времени и воды, она казалась не выстроенной, а выросшей здесь из тумана и молитв. Одна глава её терялась в белёсой мгле, и крест над ней едва различим был, словно колебался между небом и землёй. Казалось, церковь не столько видна, сколько присутствует — как страж пути, немой свидетель. Где-то в вышине, приглушённо и протяжно, зазвонил колокол. Звук его был не резким — он плыл, рассыпался, отражался от воды и возвращался эхом, умноженный и смягчённый, так что трудно было понять, откуда именно он исходит. Лизе почудилось, будто звон этот звучит не с колокольни, а из самого тумана, из глубины утра. Село тянулось вдоль берега — несколько домов, вытянутых в линию, словно они, подобно путникам, следовали за рекой. Крыши их терялись в дымке, окна смотрели пусто и сонно, и всё вокруг дышало той особенной тишиной, что бывает лишь в часы, когда день уже начался, но мир ещё не решился окончательно пробудиться. Карета остановилась у моста, лошади притихли, и в этом покое Лиза вдруг остро ощутила ладонь Никиты на своей талии — тёплую, надёжную, единственно реальную среди всей этой зыбкой, туманной действительности. Ей показалось, что место это — словно граница между прошлым и будущим. Церковь встретила их тишиной — той особенной, густой и наполненной, что не пугает, но обязывает говорить шёпотом даже в мыслях. Когда Никита отворил низкую, потемневшую от времени дверь, она отозвалась протяжным, глухим скрипом, словно нехотя впуская их внутрь, и тут же за ними сомкнулась, отсекая мир — дорогу, карету, туман и всё, что ещё вчера составляло их беспокойную, неустроенную жизнь. Внутри было сумрачно. Узкие окна пропускали лишь рассеянный, сероватый свет позднего утра; он ложился на каменный пол бледными пятнами, теряясь в сизом дымке ладана. Воздух был прохладен и неподвижен, пах старым деревом, воском и чем-то неуловимо вечным — тем, что впитывается в стены десятилетиями молитв. Иконы на стенах смотрели строго и безмолвно; золото их окладов тускло мерцало, словно не желая ослеплять, но и не позволяя отвести взгляд. Лизавета ступала осторожно, будто боялась потревожить это пространство своим дыханием. Никита шёл рядом, чувствуя, как под его пальцами едва заметно дрожит её ладонь. Спустя мгновение из алтаря вышел священник — человек немолодой, с седой бородой и усталыми, но внимательными глазами. Он остановился напротив них, окинул спокойным, испытующим взглядом, не спеша задавать вопросов, словно предоставляя им самим выбрать слова. — Батюшка… — Никита сделал шаг вперёд первым, и голос его прозвучал глухо, но ровно, — Мы пришли с просьбой. Желали бы венчаться. Здесь. Сейчас. Священник приподнял брови, перевёл взгляд на Лизу, затем вновь на Никиту. — Путь у вас скорый, — произнёс он негромко, — И просьба не из тех, что делаются бездумно. Кто вы друг другу, чего такая спешка? Лиза, собрав в себе всю решимость, на которую была способна, шагнула рядом с Никитой и тихо, но отчётливо сказала: — Мы любим друг друга. И желаем быть мужем и женой перед волей Господа. Настала пауза. Где-то в глубине церкви тихо треснул фитиль свечи. Священник смотрел на них долго — не строго, но пристально, словно желал разглядеть не лица, а саму суть их намерений. — Знаете ли вы, — наконец произнёс он, — что венчание — не укрытие от всех бед? Это обет. Это крест, который несут вдвоём. — Знаем, — ответил Никита, не колеблясь, — И потому здесь. Лиза лишь кивнула, чувствуя, как к горлу подступает волнение, но не позволяя ему облечься в слёзы. Священник медленно вздохнул, словно принимая решение, затем чуть смягчился лицом. — Я вижу, — сказал он тише, — что пришли вы не из легкомыслия. Не от праздной страсти. Что ж… — он перекрестился, — Коли так, не мне вас удерживать. Лиза почувствовала, как Никита сжал её руку крепче. Туман остался за стенами церкви, но серый, таинственный свет всё ещё жил внутри этих старых стен. Священник, перекрестившись, тихим жестом указал Лизавете следовать за ним. Никита остался у аналоя, один, среди сумрака и свечного света, а она — будто бы отделённая от него, пошла за батюшкой вглубь церкви. Остановившись у исповедальни, батюшка отодвинул тяжёлую резную перегородку и жестом пригласил Лизавету войти. Здесь было ещё темнее, чем в основном храме: лампада горела низко, пламя её едва колебалось, словно и оно боялось нарушить тишину. Дерево стен было истёрто ладонями прежних кающихся, и в этом следе чужих рук чувствовалась долгая, почти осязаемая история человеческих признаний. Лиза опустилась на колени. Священник сел по другую сторону, отделённый от неё лишь тонкой решёткой, и заговорил негромко — Исповедуйся, раба Божия. В чём сознаёшь себя грешною перед Господом? Доски пола были холодны, и этот холод, поднимаясь сквозь тонкую ткань платья, словно удерживал Лизу от бегства — не телесного, но мысленного. Она вдруг ясно поняла: всё, что сейчас будет сказано, относится не только к её нынешнему существованию, но и к той жизни, что осталась по ту сторону памяти; и если не назвать её вслух, она так и будет тенью следовать за ней. Она заговорила не сразу. — Грешна, батюшка… — наконец произнесла Лиза, и голос её дрогнул, — Грешна жестокостью. Священник не перебил. — Я была жестока с теми, кто был ко мне неравнодушен, — продолжала девушка, и с каждым словом в груди становилось теснее. — Не берегла чувств чужих, смеялась над искренностью, отталкивала тех, кто желал мне добра, лишь потому, что не умела — или не хотела — отвечать тем же. В мыслях её, словно обрывками, мелькали лица: неясные, почти стертые, но оттого не менее укоряющие. Она сглотнула и продолжила: — Грешна бесчувственностью и равнодушием. Я позволяла себе жить так, будто ничто не имеет настоящей цены — ни слова, ни обещания, ни человек рядом. Я привыкла думать, что мне всё дозволено, потому что мне всё равно, — Лиза почувствовала, как к глазам подступает влага, но слёзы не пролились, — И более всего, батюшка, — сказала она и вдруг замолчала. К горлу подступил ком. Это молчание было тяжёлым, почти непереносимым, словно слова, которые она должна была произнести, сопротивлялись самому выходу на свет. Священник не торопил её; лампада горела ровно, тень от решётки ложилась на пол узорчатой сетью, и в этом неподвижном полумраке она наконец заговорила — сначала глухо, потом всё смелее, будто решившись разом дойти до самой глубины. — Батюшка… — вновь начала она, и в голосе её прозвучала усталость, — грешна я тем, что скрываю правду от человека, который стал мне ближе всех на свете. Я утаиваю от него не малость какую, не слово неловкое, а самую сердцевину своей жизни. Я смотрю ему в глаза, принимаю его любовь, отвечаю на неё — и молчу о том, что должна бы сказать прежде всего, — она перевела дыхание, будто поднимаясь на крутую высоту, — Я лгу не языком, но молчанием. И это молчание страшнее всякой прямой лжи, ибо в нём есть расчёт. Я говорю себе: если он не знает, значит, ему легче; если правда останется во мне, значит, я сберегу его от смятения, от страха, от того безумия, которое могла бы принести эта истина. Я убеждаю себя, что это — забота, что это — любовь, — голос Лизавета дрогнул, — Но чем чаще я повторяю это в мыслях, тем яснее понимаю: я не только его берегу — я берегу и себя. Берегу от его от его вопросов, на которые не способна дать ответы, от того мгновения, когда он, узнав всё, может отшатнуться или, что ещё страшнее, посмотреть на меня иначе. И от этого понимания мне становится стыдно, — девушка сжала руки, словно удерживая их от дрожи, — Я мечусь, батюшка. Каждый день, каждый час. Мне кажется, что правда — как нож: скажи её, и она разрежет всё, что мы строим; промолчи — и она останется внутри, медленно раня меня саму. Я боюсь, что, открывшись, разрушу его покой, и в то же время боюсь, что, не открывшись, разрушу всё это сама. Я спрашиваю себя: имеет ли любовь право быть слепой? Имею ли я право принимать его чувство, если в самом его основании лежит незнание? А потом вновь говорю себе: ведь я не лгу о любви — я люблю его всем сердцем, всей душой, и эта любовь во мне истинна. Так разве не достаточно этого? — Лиза подняла взгляд, хотя священник и не мог видеть её глаз, — Но совесть моя не молчит. Она шепчет мне, что правда, отложенная на потом, не перестаёт быть правдой; что однажды она всё равно потребует выхода — и тогда будет ещё больнее. И я не знаю, батюшка, как поступить: сказать — и, быть может, потерять; или молчать — и жить в страхе, что потеря уже началась, только он о ней ещё не знает. Вот в этом я грешна более всего. Я прошу у Бога не столько прощения, сколько разума и мужества — чтобы понять, где проходит граница между бережностью и обманом… и хватит ли у меня сил когда-нибудь переступить её. Лизавета умолкла. Тишина сомкнулась вокруг её слов, принимая их, как принимает земля тяжёлый, но необходимый дождь. В этот миг ей вдруг стало ясно, что именно это признание — самое тяжёлое и самое правдивое. Священник долго молчал. Не было в этом молчании ни суровости, ни замешательства — лишь та особая, выверенная тишина. Потом он медленно поднялся, и движение его рясы прозвучало почти как вздох. — Ты сказала многое, раба Божия, — произнёс он негромко, — И сказала не из желания оправдаться, но из нужды быть услышанной. Это — уже начало правды. Он наклонился чуть ближе, отделённый от неё решёткой, и перекрестился. — Знай: не всякое молчание есть грех, но всякое молчание, рождённое страхом, рано или поздно становится бременем. Ты не солгала из злобы, не скрыла истину ради выгоды или тщеславия; ты скрываешь её, потому что любишь и боишься ранить. В этом — человеческая слабость, но не бесчестие. Однако и истина, удерживаемая слишком долго, начинает жечь того, кто носит её в себе. Потому Господь и даёт человеку совесть — не как кнут, но как светильник. Ты услышала его — и пришла сюда. Сознаёшь ли ты эти грехи и каешься ли в них? — Сознаю, — ответила Лизавета без колебаний, — И каюсь. И не хочу больше так жить. — Имеешь ли намерение впредь жить иначе: быть честной, хранить верность, беречь и ближних, и себя? — Имею, батюшка. Священник возложил на её склонённую голову епитрахиль. Ткань была тяжёлой, пропахшей ладаном и старым деревом, и под её прикосновением Лиза вдруг почувствовала, как дрожь, сдерживаемая всё это время, проходит по спине. Голос батюшки стал ровным, молитвенным: — Господи Боже наш, Иже премудростию и милостию вся устрояющий, Сам Ты прости рабу Твою Лизавету, во всём, в чём согрешила словом, делом, помышлением и молчанием. Очисти сердце её от страха и смятения, даруй ей разумение истины и мужество хранить любовь не в сокрытии, но в свете, — он читал медленно, не торопясь, — Аз же, недостойный иерей, властью, мне от Бога данною, прощаю и разрешаю тебя от всех грехов твоих, во имя Отца, и Сына, и Святого Духа. Он перекрестил её голову. — Иди с миром. Храни любовь, что тебе дана. Лиза медленно поднялась с колен. Мир вокруг всё ещё был окутан туманом — за стенами храма, впереди дороги, в самой жизни, — но внутри её стало светлее и тише, словно ей позволили идти дальше не с тяжестью в груди, а с осторожной, благословенной надеждой. Священник вывел Лизавету из полутени исповедальни и, благословив её кратким, едва заметным движением руки, попросил отойти к иконе у дальней стены. Там она остановилась, всё ещё чувствуя на себе тяжесть и одновременно облегчение только что сказанного. В ту же минуту он жестом подозвал Никиту и, не говоря лишнего, повёл его туда, где тишина сгущалась особенно плотно, словно сама церковь хранила здесь тайны мужского сердца. Никита опустился на колени не сразу. Он задержался, словно собираясь с духом, и только потом склонил голову. В нём не было того порывистого смятения, что жило в Лизе; вместо него — напряжённая, почти болезненная сосредоточенность человека, привыкшего размышлять, но не привыкшего вслух признавать свои слабости. — Исповедуйся, — сказал священник тем же спокойным, неизменным голосом, — В чём сознаёшь себя грешным? — Грешен, батюшка, — Никита выдохнул, словно снимая с груди невидимую тяжесть, — Грешен тщеславием. Я слишком часто ловлю себя на том, что хочу быть не просто достойным, но выше других; и чем больше стараюсь убедить себя, что ищу истины или пользы, тем яснее понимаю: во мне говорит гордость, он слегка сжал руки, — Я боюсь этого в себе, но не всегда умею побороть. Иногда мысль о собственном уме, о будущем, о возможностях, что мне открываются, пьянит меня сильнее вина. Грешен и завистью, — продолжил Никита уже тише, — Не открытой, не злобной, но такой, что рождается против воли. Я завидовал тем, кто шёл по жизни легче, кто имел ясный путь, имя без тени, положение без сомнений. И всякий раз стыдился этого чувства, но не мог сказать, что оно мне вовсе чуждо. Есть во мне и обида, батюшка. Обида на отца. Я почитаю его, уважаю, благодарен ему за всё, что он для меня сделал… Но сердце моё не всегда послушно разуму. Иногда мне кажется, что я всю жизнь живу под тяжестью его решений, его молчаний, его воли. И мне стыдно за эту обиду, ибо знаю: она несправедлива, и всё же она есть. Но более всего, э тревожит меня не это. Голос юноши изменился: в нём исчезла рассудочность, осталась лишь откровенность. — Я боюсь не справиться с тем, что мне доверено. Я взял на себя ответственность — за женщину, за её судьбу, за её безопасность, за её счастье. И хотя я люблю её всем сердцем, меня пугает мысль: достаточно ли во мне силы, мудрости, терпения? Не обману ли я её надежды, не подведу ли там, где должен быть опорой? Я тревожусь за неё постоянно. За её прошлое, о котором ничего не знаю; за будущее, в котором обещал быть рядом; за ту жизнь, в которую веду её, не зная до конца, какие испытания она принесёт. И в этой тревоге я иногда забываю уповать на Бога, полагаясь лишь на себя — а это тоже грех. Никита замолчал. В тишине было слышно лишь далёкое капанье воды и едва уловимый звон снаружи — будто река отзывалась эхом на его слова. — Сознаёшь ли ты эти грехи и каешься ли в них? — спросил священник. — Сознаю, — ответил Никита без колебаний, — И каюсь. И прошу не столько освобождения от страха, сколько смирения и разума, дабы нести то, что мне вверено, не надмеваясь и не отступая. Священник поднялся, возложил епитрахиль на его склонённую голову. Молитва его была ровной, строгой. — Господи, Ты веси немощи человеческие и сердца сокрушённые не уничижаеши. Призри на раба Твоего Никиту, исповедавшего грехи свои не из гордости, но из желания быть правым пред Тобою. Очисти его от тщеславия и зависти, умири обиду, укрепи его в любви и ответственности, даруй ему не страх, но твёрдость и кротость сердца, — он перекрестил Никиту, — Властью, мне от Бога данною, разрешаю тебя от всех грехов твоих, во имя Отца, и Сына, и Святого Духа. Иди с миром и помни: ответственность, возложенная с любовью, никогда не бывает сверх меры, если человек не несёт её в одиночку, но с Богом. Полумрак держался под сводами упрямо, не желая рассеиваться даже от дневного света: узкие окна пропускали его скупо, и потому огонь свечей оставался главным властителем пространства. Воск медленно стекал по жёлтым стволам, ладан тлел густо и сладко, и воздух был так насыщен этим запахом, что казалось — им можно дышать вместо слов. Никита и Лизавета стояли рядом, чуть поодаль от аналоя, ещё не соединённые ни жестом, ни словом — словно сама церковь давала им последние мгновения одиночества перед тем, как связать навеки. У них были венчальные свечи: длинные, тяжёлые, с уже начавшимся наплывом горячего воска. Священник вышел из алтаря медленно, степенно, в полном облачении; парча его риз мерцала в полумраке, отражая огонь. Он остановился перед ними и начал чин венчания с тех слов, что звучали здесь столетиями, неся в себе ту же силу, что и прежде. — Благословенно Царство Отца и Сына и Святого Духа… Эти слова словно опустили над происходящим невидимый покров: всё внешнее — дорога, бегство, страхи, поспешность — осталось за стенами. Здесь и теперь существовало лишь таинство. Никиту и Лизу трижды осенили крестным знамением, и трижды священник возложил на их головы венцы. Когда венец оказался над головой Лизаветы, она едва заметно вздрогнула. Её девичья жизнь, столь хрупкая и неустойчивая, словно растворялась под этим кругом — не исчезая, но преображаясь. Никита же стоял неподвижно, пока пока батюшка читал молитвы — долгие, напевные, исполненные прошений о мире, согласии, чадородии, долгоденствии. Каждое слово будто вплеталось в саму ткань их будущего, благословляя не только счастье, но и испытания. Потом настал черёд общей чаши. Вино, разведённое водой, подали сначала Никите, затем Лизе. Они пили по очереди, из одной чаши, деля тем самым не радость лишь, но и горечь — как учили слова молитвы. После того священник соединил их руки — правую с правой — и обвил епитрахилью. Трижды он повёл их вокруг аналоя — медленно, торжественно, в такт молитве. Лиза шла осторожно, стараясь не споткнуться, и чувствовала ладонь Никиты — тёплую, уверенную. В этот миг ей казалось, что если бы весь мир исчез, одного этого прикосновения было бы довольно, чтобы не потеряться. Когда венцы были сняты, а молитвы прочитаны до конца, священник благословил их уже как мужа и жену. Он произнёс последние слова: — Венчается раба божия Елизавета рабу божиему Никите. Что Бог сочетал, того человек да не разлучит. Колокольчик над алтарём тихо звякнул, словно поставив точку. И церковь, окутанная туманным светом и запахом ладана, приняла их союз — без свидетелей, без торжества, но с той глубиной, какую даёт лишь истинное, выстраданное согласие двух сердец. Когда последние слова священника стихли в полумраке церкви, Никита и Лиза, ещё под трепетом таинства, медленно опустили руки, сжимавшие друг друга. Они шагнули к выходу, и мгновение казалось почти сакральным: лёгкий туман утреннего воздуха, пропускаемый через двери, окутал их лёгкой прохладой, смешанной с ароматом ладана и влажной земли за порогом. Гаврила, стоявший у дверей, посмотрел на них с неожиданной мягкостью в глазах — редкой, почти отцовской. Он кивнул, будто благословляя не только их союз, но и всё, что им предстоит пройти вместе. Никита чувствовал это прикосновение его взгляда к душе, и сердце его ещё сильнее наполнилось трепетной уверенностью. — Будьте счастливы… — проговорил Гаврила тихо, почти шёпотом, — и берегите друг друга, как бы сурова ни была жизнь. И когда они вышли за пределы церковного порога, лёгкий туман обвил их с ног до головы, словно сам мир принял их союз, сохраняя нежную тайну, тепло и трепет их чувств. Никита едва успел закрыть за собой дверь церкви, как обернулся к Лизе, и глаза его блестели от внутреннего волнения: — Лиза… есть ли у нас хотя бы немного времени, чтобы… пройтись? — произнёс он почти шёпотом, осторожно, чтобы туман, густо стелившийся у порога, не развеял ни мгновения их тайны. Лиза лишь кивнула, а камердинер Гаврила, стоявший позади них, заметив их взгляд, тихо улыбнулся и лишь слегка кхекнул, словно подтверждая: никто не потревожит их в этот миг. Они медленно спустились к озеру, где утренний туман стелился над водой, скрывая берега и придавая всему пейзажу странную, почти волшебную зыбкость. Карета осталась позади, едва различимая сквозь серое покрывало воздуха, а единственным звуком были их шаги по сырой траве и тихий плеск воды. — Здесь… — прошептал Никита, обвив Лизу за талию, — никто не услышит нас… Лиза, окутанная влажным туманом, дрожащая от едва уловимого волнения, старалась держать лицо спокойным, будто не замечая того, что её сердце уже раскалывалось от близости Никиты. Она медленно сняла тонкие кожаные туфли, осторожно держа их в руках, и сделала шаг на мягкую, ещё прохладную от тумана траву. — Вода… — произнесла она тихо, как бы невзначай, — кажется, теплая, хоть и туман так густ… Можно было бы окунуться… — голос её дрожал, но она старалась выдать это за легкость, едва заметную улыбку на устах, — Всё равно здесь никого нет. Она шла вдоль берега, медленно опуская взгляд на зеркальную поверхность реки, играющую серебристым отблеском утреннего света. Каждое её движение было осторожным, почти робким: она не хотела показать, что уже понимает, к чему склоняются мысли Никиты. Но сама мысль о том, что он рядом, что каждое его движение, каждое дыхание слышно ей, разжигала в ней странное, сладостное волнение. Никита подошел к Лизе сзади, осторожно, словно не желая нарушить ни теней, ни тумана, ни хрупкого равновесия её смущения. Его руки дрожали чуть сильнее, чем следовало бы, когда он коснулся спины её, аккуратно расшнуровывая плотно застегнутое платье, растягивая каждый шнурок с едва уловимым трепетом. — Так тепло… — прошептал он тихо, губами скользя по нежной коже её шеи. Он опустил поцелуи ниже, на плечи, на верхнюю часть спины, чувствуя, как тело Лизы напрягается и тут же расслабляется от каждого его прикосновения. В её дыхании слышался тихий ритм волнения и доверия одновременно; она не отводила головы, позволяя ему быть близким, при этом слегка дрожа от стеснения и трепета. Туман, стелившийся над берегом, делал их фигуры почти эфемерными, словно каждый жест и прикосновение происходил вне времени, в своём собственном, интимном мире, где можно было доверить друг другу не только тело, но и каждую едва уловимую эмоцию, каждый стук сердца, каждое желание. Никита мягко, осторожно обхватил её руками, чувствовал изгибы её плеч, силуэт спины, и каждый поцелуй был не просто телесным, а выражением глубокой страсти, сдерживаемой лишь шёпотом тумана и собственной сдержанностью, ведь они оба знали: здесь и сейчас — только они. Никита, не отрывая взгляда от Лизы, мягко провёл руками по её спине, помогая расстегнуть оставшиеся застёжки платья. Она, дрожа от лёгкого возбуждения и трепета, осторожно приподняла руки, позволяя ему снять его с себя, а затем медленно, почти робко, стянула одежду с него, ощущая тепло его тела и сердцебиение, совпадающее с её собственным. Когда они оказались почти без одежды, Никита осторожно взял Лизу за руку и повёл к воде. Озеро под утренним туманом казалось зеркалом из серебра и серого дыма, и каждый их шаг, погружающаяся в воду, отдавал холодком и предвкушением. Лиза слегка вздрогнула, но Никита подхватил ее на руки, и вода омывала их тела, холодная снаружи и тёплая рядом с их сердцами. Он прижал её к себе, касаясь губами её плеч, шеи, скользя ладонями по изгибам спины, и, крепко целуя ее, нежно шептал в самые губы: — Родная моя… Жена моя… — слова срывались с его уст, смелые и трепетные. Лиза на мгновение замерла, прижимаясь к его груди, чувствуя, как внутри её сердце раскалывается от счастья и волнения. Никита, не отпуская её, словно хотел запечатлеть этот миг навсегда, снова прижал к себе, а туман над озером будто окружал их, делая этот момент сокровенным и неразделимым с внешним миром. Он держал её близко, чувствуя каждый изгиб её тела, каждое движение рук и ног, и их дыхание сливалось с тихим плеском воды и едва слышным шелестом тумана и травы. Лиза прижималась к нему всем телом, доверяя каждому его прикосновению, и в этом мгновении весь мир за туманной гладью воды исчезал — оставались лишь они двое. Каждое движение, каждый взгляд и прикосновение были одновременно нежными и страстными: Никита проводил руками по спине Лизы, целуя её плечи и шею, а она, закрыв глаза, чувствовала, что весь мир сузился до тепла его тела, до тихого плеска воды и до их взаимной, неразделимой близости.
33 Нравится 4 Отзывы 3 В сборник