ID работы: 13607348

Одуванчики

Слэш
NC-21
В процессе
192
автор
Black-Lizzzard бета
Размер:
планируется Макси, написано 245 страниц, 30 частей
Описание:
Посвящение:
Примечания:
Публикация на других ресурсах:
Уточнять у автора / переводчика
Поделиться:
Награды от читателей:
192 Нравится 205 Отзывы 50 В сборник Скачать

Делами дурными

Настройки текста
Примечания:
      Вера — очень громкое слово. В него можно вложить бесчисленное множество значений, им можно поддержать, можно ранить. Это слово, за которым у каждого человека что-то сокрыто, в которое люди вкладывают душу, оно есть у каждого, такое одинаковое и такое разное — своё, дорогое и близкое лишь одному сердцу.       Разве «вера» — просто слово? Это целая вселенная, созданная одним человеком, построенная собственными руками на крепких убеждениях и мечтах, это вся жизнь в четырёх буквах, которые все знают с раннего детства: в них Бог, наука, любовь и ненависть, силы и слабости, в них страхи и надежды. А люди всё извращают, до отвращения слово прекрасное травят, чтобы ничего кроме презрения в голове не осталось, смысл истинный искажают, за тысячами страниц толковых словарей прячут, словно не заметит никто.       Все замечают, только не говорят ничего, взгляды отводят и с новой правдой соглашаются, истины простые забывая. Потому что страшно до дрожи реальность стеклянную на прочность проверять, она ведь рассыплется на мириады осколков острых, кожу пронзая, и все ужасы из ран наружу полезут — не спрятаться, не убежать.       Вера ведь силы даёт и отнимает, она не бывает односторонней, неполной: если ты в мечту свою веришь, то и в кошмар тоже. Но людям ведь не хочется вечно в страхе трястись, им хочется самих себя обмануть и, глаза закрывая, картин пугающих не видеть никогда. Какая дурость — прятаться от самих себя.       Дима никогда не понимал тех, кто самообманом занимается: какой в этом смысл? Правда ведь из головы никуда не денется, хоть кирпичи об череп бей. Он однажды попытался, интереса ради, в детстве уже далеком и неярком: искренне поверил, что мама его любит, что не выгонит его и не забудет никогда, поверил, что она за ним придёт. Только всё равно знал, что этого не будет, и оттого сердце в груди сжималось больно-больно, до слёз на глазах больших и тёмных. Он ведь ждал, обиду горькую проглатывая и по ночам до судорог рыдая. Дима маму любил сильно-сильно, он в ней нуждался, как любое дитя в родителе своём, а она отчего-то нужды его не понимала, не чувствовала.       Мама им гордилась: сыночек-омега, красивый, послушный, умный — просто божий одуванчик. Она про Диму всем своим знакомым рассказывала, фотографиями семейными делилась и от довольства своего светилась ярче любой лампочки. Она в момент всеобщего восхищения словно забывала, что ребенок её — сущее наказание, что он внимания требовать от неё смеет, заботы, которой не заслужил и не заслужит никогда, она забывала, что из-за сына одна осталась, без мужа и поддержки, и обнимала Диму ласково и нежно, как тому всегда хотелось, говорила, что любит больше жизни, что он хороший, самый лучший. Это делало его самым счастливым ребёнком на свете, это заставляло его учить больше, отвечать на уроках чаще, заставляло прыгать выше головы, чтобы хоть каплю нежности получить. Он на работу к ней прибегал с дневником в руках и улыбкой открытой, пальцем в пятёрки новые тыкал и смеялся-смеялся-смеялся, искренне так, как только ребенок и может, когда его обнимали ласково и хвалили.       Мама на работе другим человеком была: она там сына любила, заботилась, она за него переживала и радовалась, потому что её чужие люди видели, посторонние, которым не объяснить, что ребёнок этот ни любви не достоин, ни ласки, что он просто чудище, что жизнь её портит.       Дома мама ругалась много, пила, дома ей не нравился Дима: лицо, полноту детскую не терявшее, не нравилось, глаза, большие и искренние, не нравились, не нравился голос высокий и кожа чистая, ничем не отмеченная, и забота его, по-ребячески наивная, не нравилась — она её ненавидела, как и его самого, до зубного скрежета и трясущихся пальцев. Она рыдала и смерти ему желала, бутылками пустыми кидаясь, кричала и выла, словно зверь дикий скалилась, пока дедушка в квартиру не возвращался и ругать её не начинал, он Диму, испуганно в угол забитого и слёзы горькие лившего, к себе прижимал всегда и успокаивал, что-нибудь вкусное ему приносил и говорил, что мама всё это не со зла делает, что она Димочку любит больше всех на свете, а омега рыдал, в руках морщинистых укрываясь, и каждому слову верил.       С возрастом любви и ласки всё меньше становилось, а взглядов недовольных и странно завистливых — всё больше. Мама больше не хвасталась его достижениями и злилась, стоило кому-то про это заговорить, она больше не обнимала его за пятёрки или грамоты, смотрела, как на пустое место, и домой отправляла, а там кричала громко, пугающе, и обещала его в ванной утопить, если он снова к ней подойти решится. Дима не подходил, он ей ужин готовил и в комнате запирался, стоило звон ключей услышать, он не бежал к ней с улыбкой до ушей и дневником в руках, он оставлял грамоты у кровати на столике потрепанном, пока женщина работала, и занимался своими делами. Он о маме своей заботился, потому что она его любила — пусть не было больше объятий ласковых и гордости в глазах тёмных, это ничего, это пройдёт.       То, что это не пройдет и мама его на самом деле ненавидела и не хотела никогда, он понял, только когда дверь квартиры перед его носом закрылась и не открывалась для него больше. Никогда.       Оттого он и плакал горько-горько, пузыри из носа некрасивые пуская и задыхаясь от боли, что грудную клетку сковывала, кричал беззвучно и за волосы себя дёргал, пытаясь от кошмара очнуться. Дядя Яша его успокаивал всегда, обнимал крепко-крепко и по голове гладил. Старичок его и научил:       Вера в других людей — занятие бесполезное и небезопасное. Верить нужно только в Бога и в себя.       Дима и поверил: он учился усердно, знания словно губка впитывая, книги читал, тренировался, снег убирая и дрова накалывая, пытался мир окружающий понять и молился. Много молился, в храм с дядей Яшей ходил, на могилах чужих убирался, людей поминая, и Бога благодарил за каждый новый день, каким бы тот не был, за все испытания, что тот ему послал. Он даже в воскресную школу при храме ходил, с восторгом истории из библии и евангелие слушая.       У церкви их местной название странное было, она в чет мученика Уара построена была, но про святого этого никто не рассказывал почему-то ни разу, и Дима, интереса ради, у батюшки знакомого спросить решил, кто же это такой, за что его почитают, просят о чём. Мужчина пожилой ему тогда печальную историю об истинной вере сквозь мучения рассказал, о спасении души, что в помощи другим рождается, и о чудесах, что святые даже во смерти творят.       — Вот ты, Димочка, болеешь у нас часто, потому что здоровьица у тебя нет совсем, а мы за тебя мученику Уару молимся, чтоб ты окреп поскорее иль к Богу милостивому без мук отошел, хоть ты и креста нашего на себе не носишь, — Прокофий Иванович его по голове гладит и улыбается добродушно, — он детишкам помогает, чудеса творит и на путь истинный души заблудшие наставляет, пьяниц у себя под крылом принимает и нехристей, ежели за них молятся как надобно.       — А как нужно? — Дима на батюшку глазами большими смотрит с интересом искренним и воодушевлением. Священник посмеивается легко и по плечу омегу хлопает пару раз, улыбки своей доброй ни на секунду не теряя.       — А как ты обычно молишься, Димочка?       — Обычно? Просто за дядей Яшей повторяю.       Мужчина смеётся, и в глазах его нежность плещется, он Диму к себе прижимает, обнимая осторожно, и говорит негромко:       — Приходи ко мне на вечернюю молитву, Димочка, будем вместе учиться, как молиться надобно, — Дима головой кивает быстро-быстро и в сторожку убегает в нетерпении вечера дожидаться. В отличие от многих детей, что в храме встречаются, он учиться любит.       Он сильно обгоняет своих сверстников практически во всём: он быстрее пишет и читает, хорошо складывает в уме даже трёхзначные числа, он выше многих мальчиков своего возраста, и лицо его уже потеряло детскую нескладность, дядя Яша говорит, что оно изящное, совсем как у омег из старших классов. Даже его запах уже сформировался, и закрепился, как положено, и от эмоций его, даже сильных, больше не скачет из крайности в крайность, лишь слегка оттенок свой меняет. Дима действительно красивый, пусть и нескладный ещё, по-юношески худощавый и угловатый, он уже притягивает к себе восхищённые взгляды, даже если не замечает их, за комплексами своими и неуверенностью скрываясь. Он грациозный, и движения его осторожные, мягкие, невесомые совсем, и пусть они не от хорошей жизни такими стали, они всё равно завораживают, трепет где-то в груди вызывают, даже у деток маленьких, что его на улице встречают. И одежда дешёвая, временем потрёпанная, не скрывает его совсем, словно подчёркивает, магнитом глаза чужие к фигуре худой приковывает. Только Дима в этом вечном восторге от него самого не нуждается, его это пугает до дрожи в коленях, в три слоя закутываться заставляет, только чтобы хоть немного безопасности почувствовать, хоть слегка спрятаться.       — Что же ты личико прячешь, милок? Красота ведь подарок Божий, ею гордиться надобно, а не скрывать.       Дядя Яша никогда не давил сильно, помогал одежду закрытую раздобыть, перешивать или заплатки шлёпать, лишь бы Дима не грустил и из дома выходил почаще. Он просто не понимал, как можно свою красоту недостатком считать и прятать пытаться. Омега ему ничего не объяснял никогда, он только взгляд виновато за волосами отрастающими прятал и извинялся непонятно за что, сердце старческое заставляя от нежности и горечи в груди сжиматься.       — Зачем прятать то, что все стремятся подчеркнуть, дорогой? Ты красавчик, пусть завидуют! — Ася тоже не понимала никогда, удивлялась и смеялась над ним, словно над дурачком каким-то, но исправно ему одежду из магазинов стоковых таскала, что-то из своих вещей жертвовала, лишь бы ему комфортно было, и это по сердцу мальчишечьему волнами тёплыми проходилось, улыбаться заставляло счастливо и искренне, до милых ямочек на щеках и краснеющих ушей.       Дима не мог им объяснить, что сам себя красивым не считает. Он в зеркала не смотрит почти и за одеждой прячется-прячется-прячется от голоса женского, что внутри твердит всегда, как приговор: слишком худой, слишком большие глаза, слишком широкий нос, слишком толстые щёки, слишком высокой, слишком нескладный — слишком уродлив. Дима своей красоты не признаёт, не понимает совсем, оттого и взгляды чужие восхищенными не кажутся — насмешливыми и злорадными, надменными и совсем недружелюбными. Он от людей вне церквушки привычной шарахается, как от чумы, и друзей у него нет совсем, только Ася и дядя Яша всегда рядом, но они же почти как семья уже, они не бросят и уродом не назовут никогда, даже если это действительно правда. Они будут о красоте вымышленной трубить во всё горло, лишь бы Диме грустно не было, лишь бы он улыбаться продолжал и радоваться.       Только вот, отрицая собственную красоту, от неё не избавиться. Неуверенность под слоями одежды цветёт ярким цветом и в глаза бросается вместе с изяществом чужим, подбивает хозяина своего ранить, задеть побольнее — он ведь не ответит, не скажет ничего, не накричит, не ударит, что с ним не делай. Забитый жизнью ребёнок — благодарный страдалец, он сам себя обидчику предложит и бежать никуда не будет, только слёзы глотать и о грехах своих думать. Идеальная жертва для преступлений, о которых никто не узнает никогда, о которых не вспомнят и наказания заслуженного не дадут. Идеальная жертва, которая из-за страха навсегда ею останется. Словно бабочка под стеклом, и это так ужасно, что даже красиво.

***

      Вечером в храме немноголюдно: рядом с кладбищем почти нет жилых домов, только приют старенький да развалины пустые. Специально для молитвы вечерней так далеко не пойдёт никто, неудобно ведь, лучше дома или где поближе церковь найти, в Химках их немало построено. Их храм вообще на службы постоянные не рассчитан, он для отпевания заложен был, чтобы в последний путь усопших провожать да за души их молиться. Вот и получается, что никого, кроме священнослужителей да охранника пожилого, тут обычно не бывает ночами. Детки приютские забегают иногда, если до отбоя вернуться не успели, да потерявшиеся или бесхозные люди захаживают в холодное время, чтоб согреться — храм всех принимает, они же дети Божие, даже если нехристи аль иноверцы, не имеет это значения здесь.       По ночам в храме тихо-тихо становится: не слышно вечного гомона детей, что сюда на уроки приводят, плача по погибшим нет, только шёпот едва слышный от иконостаса бывает по пустым сводам гуляет. Без света яркого иконы пугающими кажутся, они завораживают, взгляд цепляя, но смотреть на них не хочется совсем — страшно, они в отблесках десятков свечей тёмные, и глаза у святых, что на них изображены, недобрые, упрекающие. Диме нравится. Он не боится совсем, да и чего бояться? Церковь — место святое, чистое, здесь ни мыслей злых, ни печалей, только покой душевный, равновесие давно утерянное. Ему здесь хорошо так, так радостно, как нигде больше не бывает давно.       В храме тепло от десятков огней распространяется, запах воска талого в нос забивается, нервы расшатанные успокаивая, расслабляя. Здесь ход времени ощущается слабо, словно его и нет совсем, словно жизнь застывает, останавливается в этом месте и отдохнуть даёт, без сомнений, без страхов, без суеты. Диме здесь хорошо, почти так же, как в сторожке старенькой на краю некрополя — спокойно.       — Здравствуй, Димочка. — Прокофий Иванович из Царских врат появляется с лампадой в руках, улыбается нежно, и Дима тоже губы приветливо растягивает, здороваясь тихонько. Ему так не хочется атмосферу чарующую своим голосом отвратительным портить, просто стоять хочется и наслаждаться: омега так редко расслабиться себе даёт, нигде покоя желанного не находит, только мечется, как загнанная лошадь. Священник рядом с ним стоит молча, улыбки своей ласковой не теряя, словно чужое блаженство чувствует, понимает, только руку на плечо худое опускает осторожно, чтобы Дима совсем в себя не ушёл. Они здесь не просто так.       У этого храма множество икон, все они, старые и новые, внимание к себе приковывают, подрамниками в бликах сверкая, но есть здесь одна, что Диму к себе зовёт словно, она всегда на одном месте висит, в основной части храма, у самого выхода на паперть, и ходят к ней и мужчины, и женщины, и просят всегда о разном. На иконе этой Божья Матерь изображена с шестью клинками, она крохотная совсем, по сравнению с другими, меньше метра в высоту, но свечей около неё всегда больше всего набирается.       — А что это за икона? — шёпот его едва слышен, Дима взгляда зачарованного от иконы не отрывает: та в свете неярком совсем печально выглядит, у неё углы ободраны и подрамник, раньше яркий и блестящий, совсем мутно в огне поблёскивает, тоску нагоняя. Богородица на ней голову склоняет покорно, и на глазах её слезы блестят настоящие, не нарисованные, они дерево покрывают, вниз скорбно скатываясь. — Почему она плачет?       — Это чудо, Димочка. Иконы не плачут совсем, они мироточат. Это тебе благое знамение свыше, божья благодать. — Прокофий Иванович его к себе близко-близко притягивает и шепчет так, словно это самая страшная тайна на свете, — икона эта счастье тебе обещает, если грехи свои побороть сможешь.       Дима на священника смотрит удивлённо, глазами большими хлопая: как же их побороть можно, грехи эти? Дядя Яша говорит всегда, что порок на душу людскую с появлением на свет этот накладывается, а чтоб искупить его человеку вся жизнь дана. Не избавиться от него в теле мирском, только на небе.       Прокофий Иванович смеётся легко, омегу потерянную обнимая, по волосам мягким гладит и в глаза большие так проникновенно смотрит, что у Димы дыхание перехватывает.       — Господу молиться нужно, Димочка. Правильно молиться, а не за дедушкой своим повторять, — мужчина его к иконостасу подталкивает мягко, за предплечье придерживая осторожно, едва касаясь, — пойдем к алтарю, я научу.       — Но мне же нельзя! — Дима от страха в сторону дёргается, руку из хватки старческой вырывая, и глаза его от слёз поступающих блестеть начинают: омегам за Царскими вратами делать нечего, только новый грех на душу брать.       — Какой ты умница, Димочка, все правила знаешь, — священник удивлённым не выглядит и веселья своего не теряет, он омегу по плечу хлопает пару раз легко-легко, успокаивая будто, — обычно и вправду нельзя, но со мной можно. Тебе же чудо явилось, ты особенный.       Прокофий Иванович улыбается нежно, глаза подслеповато щуря, и ладонь свою Диме протягивает открыто:       — Пойдём-пойдём, Димочка. — Омега руку свою доверчиво протягивает и за батюшкой несмело шагает, оглядываясь воровато. Словам священника верить нужно, тот никогда зла не желает, но ощущение мерзкое где-то внутри сидит, шепчет противно, что неправильно Дима поступает, что новый грех на душу берёт, от которого не отмоется никогда, за который платить придётся. Они у иконостаса останавливаются, и мужчина кланяется почтенно, перекрестившись, дозволения войти у икон спрашивает, и Дима, как болванчик, за ним повторяет коряво.       — Знаешь ли ты, почему омегам к алтарю проходить нельзя?       — Да, нам в воскресной школе рассказывали: за врата Царские только богослужителям и жертвам Божьим можно.       — Нет, Димочка, не поэтому. — Прокофий Иванович его за врата ведЁт, улыбки своей не теряя, когда Дима заминается тревожно, лишь ближе подходит и за поясницу подталкивает легонько, чтобы тот внутрь шагнул, — Потому что омеги — дети порока. Сама ваша сущность греховна, вы падшие создания. Поэтому и к алтарю вас допускали раньше лишь в качестве жертв Богоугодных, а сейчас не пускают вовсе, ведь кровь за Господа не проливают больше.       Он Диму растерянного по волосам гладит, в глазки большие заглядывает и улыбается-улыбается-улыбается:       — Такие, как ты, людей хороших неволят, похоти подчиняют и души их чистые во грехе пачкают, понимаешь? — священник на колени опускается, за плечи омегу на месте удерживая, и в глаза его испуганные смотрит проникновенно, смеётся легко, — ты — плохой, Димочка. А плохие дети должны очень много молиться, чтобы к Господу попасть. Тебя покрестить надобно и за душу твою просить неустанно, чтобы ты в ад за злодеяния свои не попал.       Дима чувствует, как из глаз его слёзы каплями крупными по щекам катятся, он кивает быстро-быстро, со всем соглашаясь, и прощения просит, заикаясь, и кашляет, слюной давясь, а священник его в объятия тёплые утягивает, по спине гладит, приговаривая:       — Ну, тише, Димочка, не убивайся так, мы с тобой всё исправим. Только ты никому об этом говорить не должен, хорошо? Таинства церковные не должны за пределы дома Божьего выходить.       — Я никому не скажу, обещаю, — он всхлипывает и слёзы рукавом кофты свободной вытирает, а Прокофий Иванович улыбается довольно и с колен поднимается, Диму глубже утягивая, к жертвеннику в углу.       — Ты большой молодец, Димочка. Если бы все грешные омеги такими были, мир наш стал бы лучше, — мужчина его по голове гладит, плечам, успокаивая, по шее голой рукой морщинистой проводит нежно, мурашки по телу пуская, и на загривок жмёт, сильно-сильно, так, что слёзы, только остановившиеся, вновь из глаз от боли брызжут. Дима вскрика не сдерживает, а Прокофий Иванович его по губам шлёпает несильно, смотрит укоризненно, — нельзя здесь шуметь, Димочка. Терпи и Бога нашего о милосердии проси. Проси за душу свою падшую и за грехи извиняйся, в которые ты людей вогнал.       Дима кивает, слёзы смаргивает, губу закусывая, — затылок горит, словно к нему раскалённый утюг приложили, кажется, что кожа отвратительными волдырями покрывается, она чешется и болит-болит-болит, до чёрных пятен перед глазами. Он хнычет тихонечко, рта не размыкая, терпит и прощения у Бога за всё-всё-всё плохое, что натворить успел, просит: за рождение своё, за сущность, за порок, в который людей праведных вгоняет, за зависть, за уныние, что его вечно преследуют.       Священник его на жертвенник сажает, лицом к себе разворачивая, и слёзы крупные с щёк худых стирает осторожно, едва пальцами до кожи нежной дотрагиваясь, улыбается всё также легко и нежно, по голове омегу гладит:       — Что же ты плачешь, Димочка? Ты своё раскаяние не слезами горькими доказывать должен, а поступками, — мужчина его в лоб целует аккуратно, по спине гладит, — мы с тобой со всеми грехами твоими справимся, не переживай.       Прокофий Иванович его по пояснице гладит легко и кофту свободную вверх тянет, с плеч мальчишечьих стягивая, руки худые оголяя. Он по предплечьям ведет осторожно, косточки запястий в ладонях своих пересчитывает, щекотку по телу изящному пуская. Мужчина к футболке потрёпанной тянется, а Дима за неё в ужасе пальцами потными хватается и головой мотает, к стене по жертвеннику отползая. Нельзя так: открыто своё уродство людям другим демонстрировать, не поймет никто, не одобрит. Но священника переживания его, казалось, не волнуют совсем, он омегу за руку ближе подтаскивает, на место возвращая, и в глаза его смотрит, серьёзно, без улыбки успокаивающей:       — Ты что же это, Димочка? Не хочешь грехи свои искупать, страдать всю жизнь хочешь и других за собой тянуть? — голос его от стен эхом грозным отдаётся, и под взглядом тяжелым пальцы сами разжимаются. На лицо мужское улыбка в то же мгновение возвращается, морщины недовольные разглаживаются, и глаза в довольстве открытом будто светлее становятся. Священник кивает удовлетворённо и футболку вверх с омеги стаскивает, никакого сопротивления больше не встречая, — ни к чему глупые страхи и стеснения, перед Богом все равны.       Лицо у Димы багровеет от стыда, от самой шеи пятнами покрываясь, он глаза прикрывает, слёзы едва сдерживая, носом забитым воздух тяжело втягивает, ему кажется, что от взгляда чужого тело чесаться начинает, зудеть неприятно, словно по нему жуки маленькие ползают, изнутри его кусая. Прокофий Иванович по пояснице оголённой проводит, ногтями кожу тонкую раня, полосы красные за собой оставляя, он омегу к себе прижимает, ухом в грудь худосочную вжимаясь, сердце, что с ритма сбилось давно, слушает внимательно, а рукой свободной колено аккуратное гладит, пальцами кость до боли зажимая. Дима скулит на одной ноте, губу до крови прокусывая, и сжимается весь, о милости Божьей просит, как велено было, слёзы кулаками по лицу размазывая.       — Господь все твои грехи отпустит, Димочка, всё простит, — мужчина его в район сердца целует, талию тонкую обхватывая, к себе тело безропотное пододвигая, он ладонь на загривок чужой опускает и нажимает снова, сильнее прежнего: у Димы перед глазами искры вспыхивают, он в кольце рук дёргается, к священнику прижимаясь невольно, а тот по голове его гладит, в шею свою вжимая.       Диме больно и плохо, мир перед глазами пятнами плывет, и его тошнит от картинки нечеткой, и вдохнуть не выходит: воздух словно нагрелся, потяжелел и никак в лёгкие не проскальзывает, где-то в горле комом вставая. Руки чужие бёдра гладят, к тазовым косточкам поднимаются, сжимая до следов красных на коже, пальцы горячие копчик ощупывают любовно, под грубую джинсовую ткань забираясь, и Дима с желанием спрятаться из последних сил борется. Он глаза закрывает и Богородицу про себя читает, в словах путаясь, и продолжает извиняться, уже не понимая перед кем и за что.       Прокофий Иванович пуговицу на джинсах расстёгивает, с ног стройных штаны стягивает аккуратно, и глаза его блестят от восторга больного, от жадности и чувства триумфа, что внутри разрастается, возбуждение подгоняя. Только Дима этого не видит, у него перед глазами ни одного образа чёткого не проносится, словно он фокус потерял, только искры белые вспыхивают, стоит шеей пошевелить. Омега не двигается почти, едва дышит, у него все силы на борьбу с тошнотой противной да молитвы уходят, но священника это не смущает ничуть, только радует. Он коленки аккуратные целует, голени в руках до синяков и тихого скулежа сжимая, по своду стопы пальцами проводит и наслаждается-наслаждается-наслаждается.       — Твое тело смуту в душах праведных рождает, Димочка, — священник к бедру худому щекой прижимается и восторга собственного даже скрыть не пытается: он дышит тяжело, испариной покрывается, и глаза у него бешеные, совсем недобрые, — за это ответить нужно и перед людьми, и перед Богом.       — Я не хочу, — Дима не шепчет даже, скулит задушено, он пошевелиться пытается, но от затылка болью жгучей простреливает, и слёзы от этого с новой силой по щекам текут, кожу раздражая.       Даже если он пороком рождён, даже если души чужие совращает, разве должен он ответ за это нести, если ничего плохого не делал? Разве не заслужил он милости Господа, осиротев при живых родителях? Он праведную жизнь ведёт: учится, молится, помогает всем, кому может, за чужих людей от всего сердца молитвы превозносит. Он же не плохой, он просто омегой рождён. Почему же Прокофий Иванович его плохим считает, наказания достойным?       — Грехи только через боль выходят, Димочка. Терпи, и Бог тебе прощение дарует за то, что ты порок сеешь, — мужчина его словно куклу тряпичную поднимает, к себе прижимая, и на жертвенник спиной укладывает. Он улыбается, по животу впалому ногтями скребёт, кожу свозя, — ты плохой, Дима. А плохие люди должны страдать перед искуплением. Я ничего плохого не делаю, я душу твою спасаю. Терпи и будь благодарен.       Дима воет, как животное дикое, но тело будто чужое, не слушается совсем, не шевелится. Он словно в себя приходит, и ему так страшно становится, так противно, да только сделать ничего не выходит. Перед глазами его лишь потолок тёмный с бликами оранжевыми, от лампады исходящими, и голова не двигается совсем, словно он и вправду кукла на заржавевших шарнирах. Он рыдает громко, голоса не сдерживая, а Прокофий Иванович его за бедро хватает, в недовольстве до кости пальцы вдавливая, и Дима впервые за вечер кричит.       Священник наотмашь по щеке красной бьёт, и голова омеги в сторону от удара поворачивается. От калейдоскопа в глазах тошнота лишь усиливается, и Дима не выдерживает, желчь из желудка выпуская, она гортань обжигает и по дереву лакированному уродливым пятном растекается. Картина перед взглядом не проясняется никак, наоборот: всё темнее становится, нереальнее, но сознание омегу не покидает никак, не дает в пустоте блаженной забыться.       Он чувствует, как руки чужие ягодицы в руках грубо сминают, как язык тёплый по бокам проходится, рёбра считая, и ему противно так, неприятно от невозможности прекратить всё это, хоть что-то сделать, а не лежать бревном безвольным и скулить от ужаса, от отвращения к ситуации, к самому себе.       Чужие пальцы внутри вновь тошноту вызывают, но желудок пустой совсем и отдать ему нечего, и Дима от боли задыхается, когда мышцы в спазме деревянными становятся, напрягаясь. Он словно тонет, задыхается и не видит ничего, только чувствует: ему кожу с себя содрать хочется, кричать хочется и руки чужие, совершенно омерзительные сейчас, хочется сломать. Он рычит от отчаяния, а Прокофий Иванович лишь смеётся довольно, руку свободную в волосы чужие запускает, по щеке ведёт, по шее:       — Ну, что ты как зверь какой, Димочка. Разве прощение Господа нашего не стоит всего этого? Прими наказание за распутность свою с благодарностью. — Член чужой меж ягодиц притирается, и страх внутри со жгучей, ядовитой ненавистью перемешивается. Рука чужая тело безвольное к жертвеннику прижимает крепко, сил не жалея, и уже завтра между рёбер ярким цветом следы от пальцев чужих цвести будут.       Когда священник внутрь толкается, Дима чувствует, как с чужим стоном довольным внутри него самого обрывается что-то, он от боли дикой воет так, что стены толстые содрогаются. Мужчина рычит недовольно и рукой, что на груди чужой лежала, за горло хрупкое хватается, сжимая изо всех сил, доступ к воздуху необходимому перекрывая.       — Я говорил не шуметь. — Прокофий Иванович шипит не хуже змеи, хватки стальной не разжимая, и в тело слабое, безвольное, до упора толкается, глаза в блаженстве закатывая. Каждое движение наслаждением по телу его растекается, и мужчина стона довольного не сдерживает, темп наращивая.       А у Димы реальность перед глазами на мириады осколков крошечных разбивается, его лёгкие огнём горят, сознание в блаженную пустоту погружая, и омега малодушно надеется в этот момент, что больше никогда не проснётся. Последнее, о чём он успевает подумать перед тем, как упасть в темноту:

У слепой веры — очень злые глаза.

***

      Когда Прокофий Иванович пропадает, весь район стоит на ушах. Священника ищут днём и ночью, прочёсывая лес и кладбище, расклеивая объявления и расспрашивая прохожих. Дима тоже помогает, он честно даёт показания полицейским и раздаёт листовки в городе, но мужчину не находят ни через неделю, ни через пять лет.       К двадцати двум Дима окольными путями выкупает весь некрополь в Химках и закрывает церковь мученика Уара, что на входе в его владения стоит, отстраивает новую сторожку рядом с пепелищем, что на месте его первого настоящего дома осталось, и территорию кладбища без необходимости не покидает.       У самой окраины, рядом с забором покосившемся, одна из сотен безымянных могил им вырытых притаилась. На ней ни имени, ни даты нет, только надпись на деревянном кресте выжженная:

Спасибо, что выгнал Бога из моей головы.

Примечания:
Отношение автора к критике
Приветствую критику в любой форме, укажите все недостатки моих работ.
Права на все произведения, опубликованные на сайте, принадлежат авторам произведений. Администрация не несет ответственности за содержание работ.