Справедливости.
Справедливость понятие относительное, субъективное, оно ни определения единого не имеет, ни границ и даже цели у слова этого нет. Оно просто появилось однажды, чтобы слабость чужую оправдывать, корысть и бесчестие, чтобы оружием в руках людей мелочных стать, чтобы насилие поощрять и жестокость, чтобы детей наивных обманывать да над стариками потешаться. Каждый в это слово свой смысл вкладывает, свои надежды, а от того и грязи в нем столько, что захлебнуться можно. А в сказку от чего-то все равно всем верить хочется. Ну что за глупость? В рассказах, что он в детстве слушал с упоением, в историях чужих, что дядя Яша ему пересказывал справедливость краеугольным камнем была всегда: героям почести и счастье, а злодеи в канаве грязной или в тюрьме. Потому что это честно. Справедливо. У Димы это слово всю жизнь как кость в горле. Когда отчим его по щекам хлестал за каждый вздох громкий, когда он руки распускал и матери в лицо говорил, что сын у нее рожей лучше нее самой вышел, он себя правым считал, справедливым. Он за волосы дергал больно и в углах зажимал, глазами своими страшными в самую душу заглядывая, он в одиночестве подловить пытался и рта своего грязного ни на секунду не закрывал и вины за собой не то что не признавал – не чувствовал. Он уверен был, что раз мать ребенка своего не любит, монстром называет, чудищем, то и относиться соответственно можно. Никто же не скажет ничего. Никто не накажет. Отчим с каждым днем все дальше заходил, все больше себе позволял и от власти ощущаемой в возбуждение впадал нездоровое, бешенное, а Дима терпел. Потому что никому до боли его дела не было, потому что дети старших слушаться должны и уважать – это правильно. Вот только слез от этого меньше не становилось и ощущение противное с кожи не сходило ни от мочалки грубой, ни от антисептика спиртового, словно грязь эта невидимая намертво въелась, внутри поселилась со страхом диким и обидой, злой такой, черной-черной. Отчим плохо умирал, долго: он заживо гнил с печенью отказавшей и диабетом, но Дима этого не видел уже. Он к тому моменту давно уже на кладбище у дяди Яши поселился и район родной стороной обходил. Отчим его нашел однажды: Дима с Асей в город за одеждой новой выбрался, а мужчина их в парке встретил, он его за руку больно схватил и глазами своими невменяемыми сверкал грозно. Матвеева от ужаса парализовало в секунду, он, кажется, даже дышать не мог в тот момент, чувствуя, как сердце в ребра упирается, ему так страшно было, что слезы на глаза набежали, а отчим что-то о предательстве верещал и наказании. Ася его тогда отбила, чуть шею мужчине не свернув, и тот убежал, хвост поджав позорно. Куда позже Дима выяснил, что тогда отчим уже на ладан дышал: у него заболеваний венерических больше было, чем пальцев целых, и омега больше всего на свете боялся, что тот дрянью какой-нибудь его заразил. Пронесло. А мать – нет. Дима жалеет, что не видел, как это животное сдохло. Когда Прокофий Иванович маслом слезы Богородице рисовал, за чудо это выдавая, он считал, что правильно поступает, что только так людей в церковь привлечь получится, что ложь – справедливая плата за спасение душ давно потерянных. Когда он Диму в грехах и пороках чужих обвинял, сам похоти поддаваясь, он верил, что так и должно быть, что омеге на жертвеннике место со слезами на глазах, а не среди людей честных, что они создания падшие, грязные и недостатки свои искупать должны смиренно. Потому что это справедливо. Его справедливость позволяла ему законы Божие преступать, те самые, в которые он верить рьяно должен был, она позволяла ребенка в грехах обвинять и пороках, которые в нем самом жили. Прокофий Иванович уверен был, что ничего плохого нет в том, чтобы омегу беззащитную себе присвоить – в конце концов никому ведь и дела до подростка беспризорного нет, ему и рассказать некому, да и не поверит никто, что священник надругаться над существом живым способен. Он же Богу служит, обездоленным помогает, как он может зло совершить? Да и зло ли это, сексом с омегой заниматься? Они же для этого только и нужны. Прокофий Иванович даже с головой пробитой твердить продолжал, что он по совести поступил, что Дима этого заслуживал. Он на помощь звал, по кладбищу запутанному бежал, дороги не разбирая, демоном Матвеева называл, монстром, и кричал-кричал-кричал, кровью своей поганой захлебываясь. За свою справедливость он сдох первым. Когда мать в него посудой кидалась и за волосы таскала, она считала, что это заслуженно. Справедливо. Когда она из дома его выгнала, она считала, что справедливо поступает, что за дело его наказывает. Это ведь Дима виноват, что его отец ушел и с ребенком на руках ее бросил, он виноват, что мать не могла себе мужа нормального так долго найти, это из-за него отчим ее не хотел и бросить пытался много раз. Все беды ее, все несчастья один источник имели – ее сын, а значит его наказывать нужно, жизни учить и уважению. Значит издеваться можно и бутылками в него кидаться как в мишень для дартса, можно за волосы таскать и орать так, чтобы окна тряслись вместе с ребенком напуганным, можно шрамами тело уродовать, чтобы от красоты проклятой избавиться, чтобы больно сделать и раскаяние в глазах этих оленьих увидеть. Мать Диму ненавидела с такой искренностью, с какой даже он ее возненавидеть так и не смог. Когда он ее в последний раз видел, она верещала хуже свиньи на скотобойне, проклятия изрыгая, пока жизнь из тела с кровью утекала стремительно. Мать искренне его проклинала, страданий желала и мук хуже, чем ее собственные, она с восторгом рассказывала, как надеялась, что сыночек поганый в канаве сдох, как Богу молилась, чтобы он в ад попал и горел-горел-горел за то, что вообще на свет этот появился. Женщина кровью блевала, в переулке зимой замерзая, и ни раскаяния в ней не было, ни стыда за содеянное – до последнего верила, что правильно поступила. Она рыдала взахлеб, слюной давясь, и лицо ее такой яростью искажено было, такой обидой, что дурно становилось. Мать до самого конца уверена была, что это Дима ее жизнь испортил, кричала, что надо было из окна его выбросить, чтобы лицо его поганое ее не преследовало, чтобы отчим ее не бил в страхе, что мальчишка поганый про его прегрешения расскажет кому-то. Умерла она так же погано, как и жила, и ни жалости Дима не испытывал, ни сострадания, когда ее в один ряд с другими обидчиками своими закапывал. В нем вообще ничего тогда уже не было – одна пустота.***
Дядя Яша всегда слишком добрым был, щедрым и понимающим: он Асю под крыло к Линде отпустил, хоть и трясся как лист осиновый, за дочку свою переживая сердечно, он Диме позволил за сестрой названной пойти, когда тот решил жизнь свою со смертями чужими связать, и ни моралей детям своим любимым не читал, ни лекций о законе. Он просто за души их молился и печенья самые дорогие, какие мог покупал всякий раз, когда они на чай к нему заглядывали. Дядя Яша последние деньги отдать готов был, жизнь свою положить ради человека чужого совершенно, он все капризы Димины терпел, все истерики и не обижался никогда – обнимал только крепко-крепко и по голове гладил, пока слезы ручьем лились. Он всегда в лучшее верил, всегда хорошее в людях искал и ни зла не держал, ни обид в сердце. Дядя Яша до самого конца и Диму, и Асю любил одинаково, он так хотел, чтобы они счастье свое нашли, чтобы здоровы были и каждому дню радоваться могли, чтобы ни боли в их жизни не было, ни страданий. Дядя Яша самым искренним и чистым человеком был, самым дорогим и любимым, он Диме самым близким был, самым родным. От того и больно до сих пор, что не сберег. Он тогда только-только из сторожки глухой в центр города к Асе перебрался, видел ее правда все равно редко – та почти все время с Линдой на работе проводила, и днем, и ночью паша как не в себя. Дима этого не понимал в то время – зачем пахать без сна и отдыха нужно, если деньги и так есть – а сейчас осознает прекрасно, что это образом жизни становится, не списком задач с галочками или способом заработка, это рутина привычная, часть распорядка такая же, как чистка зубов например. Сам он тогда на работе редко появлялся, никто ребенка к задачам ответственным подпускать не хотел, вдруг оплошает. Его по поручениям мелким отправляли, да в сопровождение кому-нибудь давали, чтобы смотрел как надо. Омега учился в основном, то у сестры своей, то у самой Линды, от того и примелькался быстро. И у своих, и у чужих. Когда Дима в восемнадцать на бюджет в институт прошел, он впервые за много лет себя счастливым почувствовал, он радовался как дитя малое, по квартире скакал и смеялся так, что щеки болели, краснел лихорадочно и плакал, криками восторженными соседей пугая – его от гордости распирало, от благодарности всем, кто ему с этим делом нелегким помог. Ася торт купила сметанный и конфет шоколадных, чтобы они отпраздновать смогли и Дима впервые готов был сладость ненавистную принять, потому что дяде Яше эта гадость нравилась очень. Он в трясучке возбужденной всю дорогу до кладбища родного провел, желая поскорее радость свою с семьей разделить, ему поскорее хотелось объятия старческие почувствовать, в глаза добрые посмотреть и гордость за себя в них увидеть. Впервые заслуженную. Диме столько рассказать дяде хотелось, пообещать за доброту его отплатить наконец, хотелось сказать, как сильно он его любит на самом деле, как скучает. Жаль, не получилось. Машина у въезда старенького остановилась и омега уже вылезти хотел и к сторожке знакомой побежать в припрыжку, только Ася не дала. Она тревожной выглядела, испуганной даже, но улыбалась все равно, Диму по волосам трепала и просила в чуть-чуть здесь посидеть, подождать. Ни через десять минут, ни через полчаса Ася к машине так и не вернулась. Дима не знает сколько времени прошло к тому моменту, когда Линда к нему присоединилась. Ему одного взгляда на лицо ее печальное хватило, чтобы все понять. Он с трудом слюну горькую сквозь ком в горле проглотил, глаза до пятен ярких зажмуривая, чтобы хоть немного в себя прийти, хоть чуть-чуть. Ему так больно стало, что он взвыть захотел, закричать, чтобы давление внутри ослабить, чтобы шаром раздутым себя не ощущать, чтобы не лопнуть. - Он умер, да? – У него ребра трещали, сердце больное внутри удерживая с трудом, а Диме его вырвать в тот момент хотелось и выкинуть к чертям собачьим, потому что больно-больно-больно. Он тогда в приступе истерическом ногтями себя по шее царапал так, что шрамы до сих пор под татуировками ощутить можно, он не дышал вовсе, кислородом словно ядом давясь, раскачивался на сидении как сумасшедший, глазами пустыми салон оглядывал, не в состоянии взгляд на чем-то одном удержать. - Мне жаль, мальчик. – Линда на заднее сидение к нему забралась и в объятия крепкие утянула молча, тело трясущееся к себе прижимая. Она его по спине гладила, а Дима себя запертым чувствовал, он выл в голос, совсем себя в горе потеряв, вырваться изо всех сил пытался и ничего, кроме боли не чувствовал. Его словно живьем на части разрезали, кусок за куском плоть с костей снимали, а он ничего сделать с этим не мог. Его руки чужие жгли, они силы у него отнимали и он кричал-кричал-кричал, руки заламывая, он кусался и рычал, а его только крепче к себе прижимали и по спине гладили. Дима словно и сам там умер: он до сих пор не помнит, как Линда его успокоить смогла, как до дома довезла и в кровать уложила, помнит только как просыпался в горячке с температурой под сорок и плакал не прекращая, как понять не мог кошмар это или нет, как к себе не подпускал никого, рычал и кусался. Он неделю тогда в себя прийти не мог совсем, не видел ничего и не слышал, не говорил и не ел почти, в угол забившись и одеялами себя обложив. Его даже на похороны взять не смогли – опасались. Ася единственная к нему подходить не боялась, она его обнимала нежно-нежно, и он успокаивался ненадолго, аромат родной ощущая, она его кормила и лекарствами отпаивала, и чушь всякую рассказывала, тишину гнетущую заполняя, хотя сама кажется ни слова не понимала. Ей тоже больно было, больнее, чем ему, Дима знает, но она его все равно не бросила, не дала в горе потеряться окончательно и он ей за это благодарен бесконечно. Он тогда на сестру потерянную и уставшую смотрел, в черты знакомые вглядывался, не моргая, и думал, что не хочет больше ее такой видеть. Он себе клялся, слезы глотая, что ее уберечь сможет, и под бок к ней жался, обнимая так, что кости трещали. Дима сильным будет, сильнее всех, потому что никого терять он больше не хочет.***
Сгоревшую в ту ночь сторожку Матвеев так и не отстроил. Не смог просто. Он новую рядом с пепелищем возводит со временем и сбегает позорно, с тремором не совладав, с напоминанием вечным виде пятна обгоревшего на пригорке знакомом до боли. Он церковь закрывает, кладбище реструктурирует методично, медленно трупами обрастая, связями и властью, а когда деньги свободные появляются все на памятники откладывает для прадедушки и дяди Яши, но на могилы их сходить так и не решается. Для Димы «справедливость» слово не просто отвратительное – ненавистное. Оно для него со смертью связано, со страданиями нескончаемыми, с ранами на сердце и крестами на кладбище. Чужая справедливость его детства лишила, счастье и радость из него высосала, ничего за душой не оставив, она дядю Яшу у него отобрала и единственное место, что он домом родным считать мог – у него на слово это аллергия: оно пятнами красными на коже его расцветает, волдырями страшными и шрамами под татуировками бесконечными, оно воздух из легких крадет, дегтем горячим внутренности заливает и ничего в нем кроме страданий нет больше. Диме двадцать один год и Асю он видит так редко, что иногда лицо ее забывает, в тревоге дикой фотографии совместные пересматривая. Она добровольно в четырех стенах себя запереть позволила и усиленно делает вид, что так и надо. Матвеев хорошего водителя себе находит и работает без продыху, капитал преумножая неустанно, он имя себе делает уверенно и с Череватым знакомится, рожу его перекошенную едва в один ряд с матерью своей не укладывая. Он Лину к себе берет, контракты заключает, протекцией Линды пользуясь беззастенчиво, с Шевченко через Влада связь налаживает и все крепче на ноги встает, он землю у шпаны и мелких бесхозных банд отбивает, штабелями неугодных на кладбище родном закапывая по ночам, и первые миллионы свои в подворотне с бутылкой дешевого пива отмечает. Диме двадцать один год и он знает имена тех, кто дядю Яшу заживо в сторожке сжег, ничего, кроме костей обугленных от отца его не оставив, знает семьи их и адреса, и от того, чтобы свою «справедливость» свершить его ничего уже не останавливает.***
Виктор без предупреждения приезжает, своими ключами дверь квартиры открывая, и Дима, что в гостиной еле живой валяется, едва ему пулю в лоб не пускает, стоит бете в проеме показаться – нервы в последнее время сильно шалят. Водитель его человек самый добрый и понимающий, руки вскидывает примирительно, ладони пустые, безоружные показывая, и только потом говорить начинает медленно-медленно, спокойно, чтобы до мозга уставшего дошло: - Собирайтесь, Дмитрий Алексеевич, нам пора. Я машину уже подогнал, переоденьтесь только, пожалуйста, там холодно. – Матвеев кивает лениво, с дивана поднимается, вытягиваясь, и шипит недовольно, когда в боку колет. Он себя старым чувствует, уставшим и больным, выдохшимся. В последнее время работы слишком много: весь город на ушах из-за них с Череватовым стоит и по голове за это прилетает больно и часто. На задворках сознания мысль мелькает, что могло и хуже быть, если бы Линда его жопу не прикрывала неустанно – он вроде бы и не на нее работает, а она все равно ради него глотки грызет. Приятно. Дима все думает-думает-думает и мысли его ленивые, медленные, они как жвачка тянутся, одна другую сменяет и никакой логики в этом потоке сознания нет. Омега лениво толстовку поверх футболки домашней натягивает, зевком давится, носки одевая, и из комнаты своей выползает словно улитка. Может послать это все? Зачем ему ехать куда-то в свой первый выходной за последние месяцы? Матвеев уверен, что Виктор и сам с работой любой справиться может, а если нет, то всегда можно Череватого дернуть или сестру его сумасшедшую – та вот в любое время суток над другими издеваться готова. Омега фырчит недовольно, кроссовки натягивая, и из квартиры вытекает буквально, даже дверь не запирая. Витя закроет. Стоит на улицу выйти, как обратно в тепло подъезда бросится хочется, свежесть весенняя всю сонливость разгоняет и Дима моментально на воробья нахохлившегося похож становится, голову в плечи вжимая недовольно. Он к машине почти бежит, шипит что-то недовольно, на сидение заднее забираясь, и нос замерший в вороте толстовки прячет, глазами злыми сверкая. Причину столь активных телодвижений в четыре утра Матвеев не понимает и не одобряет решительно, он на Виктора фырчит раздраженно, а тот только улыбается спокойно, на дорогу выезжая. Это бесит только сильнее, но Дима для приличия спрашивает, прежде чем по настоящему ругаться начать: - Что такого случилось, что ты сам приперся, в четыре-то утра? Еще и не позвонил. - Сейчас почти пять, Дмитрий Алексеевич. – Виктор из бардачка упаковку леденцов вытаскивает, начальнику недовольному протягивая, потому что знает, что через пару минут его укачает и он еще несноснее станет. Терпеть его просто уставшим куда легче, чем уставшим и злым. - О, ну это, конечно, ебать как меняет дело. – Омега глаза закатывает, по сидению водительскому ногой бьет, но конфеты берет, сразу несколько в рот забрасывая. Ему бы покурить по хорошему, может и отпустит, но в машине он этого делать не будет. Ему одной химчистки салона хватило, чтобы урок усвоить на всю жизнь. - Не ругайтесь пожалуйста. – Непоколебимость чужая впечатляет, но и раздражает не меньше. Диму в последнее время вообще все раздражает, если честно. Череватый шутит, что ему отпуск нужен и крепкий член, и получает за юмор свой поганый даже больше, чем обычно. Весна вообще тяжелое время всегда, Матвеев ее не любит совсем – погода непонятная и лужи по колено, все в грязи вечно измазано и на кладбище работать невозможно из-за почвы вязкой: та не усаживается совсем, даже крест не воткнуть нормально, приходится таблички с номерами и датами к бревнам прикалывать и лета ждать. А это не красиво и репутацию его портит. Палок облезлых никто боятся не будет. - Ладно, не буду. – Дима вздыхает тяжело-тяжело, глаза прикрывая. Черт с ним, с раздражением поганым, оно сил много требует, энергии, которая и так в минус давно ушла. Ему ничего делать не хочется, лениво слишком. На заднем сидении не очень удобно, места маловато, но омега все равно вытягивается поперек, шипит что-то нечленораздельно, в дверь ногами длинными упираясь. – Так что случилось? Грязь с кроссовок обивку светлую пачкает, пятном серым по ткани растекается, и Дима отмечает про себя, что машину с темным салоном в следующий раз купить стоит. Его пачкать не так страшно и на химчистке сэкономить прилично можно будет. Права бы еще самому получить на всякий случай, наверняка пригодятся когда-нибудь. На трассе в Химки ни одной машины нет, пусто и тишина стоит удивительная для вечно оживленной дороги. Здесь пробки нескончаемые обычное дело – грузовые машины, рейсы в аэропорт, процессии похоронные или таксисты, что в спальники мчат, правила движения игнорируя смело, а сейчас ничего нет и Дима в этом странное умиротворение находит, в окно пялится бездумно, небо еще темное рассматривая: там последние звезды тухнут, но омега их не видит почти – зрение слабовато стало – он на облака светлеющие смотрит, что ползут куда-то медленно-медленно, на деревья высокие, которых все больше становится и последние минуты спокойствия ловит. - Вы просили сразу к вам ехать, если поймаем кого-то из Митинских. – Виктор на дорогу смотрит с вниманием наигранным, но брови его подгибаются скорбно, словно он вину за слова свои ощущает. Лицо его, вечно спокойное, удивительно живым кажется в это мгновение, все переживания, все тревоги его выдавая. – Из тех, что остались еще. Дима кивает заторможено, взгляда от окна так и не отрывая, но бета его хорошо знает, а потому и мышцы враз напрягшиеся через зеркало замечает, и взгляд остекленевший, пустой совсем, безжизненный. Он Матвеева таким редко видит – жестким, холодным совсем, бескомпромиссным – но каждый раз в памяти отпечатком черным остается: омега словно все чувства человеческие а миг теряет, в зверя безжалостного обращаясь, он с маской каменной вместо лица жизни отнимает беспощадно, не задумываясь даже, он в глотки чужие вгрызается, целыми семьями врагов своих вырезая, и Виктор боится, что начальник его однажды навсегда в это чудище обратится, остатки доброты своей растеряв в болоте жестокости этой и безрассудства. - И кого нашли? – Голос у Димы тоже меняется, ниже становится, грубеет заметно и с ним настоящим, знакомым давно и привычным, тембр этот не вяжется совсем, он чужим кажется, ненастоящим. - Якубовича. – Матвеев мычит что-то под нос, руки трясущиеся в кармане толстовки пряча, и больше прежнего на месте сжимается, брови тонкие опуская. Он решительным выглядит, злым, но потерянным каким-то и Виктору так пожалеть его хочется, поддержать хоть немного, но он лишь передачу переключает, ускоряясь. Нет слов таких, которые помочь бы сейчас могли. Ничего сейчас не поможет, он понимает. Виктор лишь вздыхает, губы поджимая, и думает, что сегодня все это закончится наконец, а вот хорошо это или плохо – время покажет.***
Когда Дима в последний раз этого мужчину видел он уверенным в себе выглядел, надменным немного и на Матвеева с неким снисхождением смотрел, власть мнимую ощущая, превосходство. Он с уверенностью омегу ребенком называл неумелым, за агрессию чрезмерную журил и неспособность переговоры вести, жизни учить пытался, руками своими грязными по плечу его хлопал покровительственно и улыбался-улыбался-улыбался. Они тогда оба гостями на празднике каком-то были, встретились случайно, едва лбами не столкнувшись у стола с закусками, и Дима до сих пор это насмешкой судьбы считает – он Якубовича сразу узнал, хотя и не видел вживую ни разу, а вот Сергей в нем неказистого мальчишку, что подле Линды когда-то был разглядеть не сумел. Зато жена его Матвеева узнала, она весь вечер глаз с него не спускала, боялась, и правильно делала – не будь там свидетелей Дима бы ее мужа голыми руками насмерть забил. - Прощения просить пришла? Не надо. – Ольга на балконе его подлавливает, когда он курить выходит, улыбается скорбно, взгляд виноватый за челкой пряча, и все заговорить не решается, с ноги на ногу переступая в углу своем темном. Раздражает невыносимо. - Вы выросли, не узнать совсем. – Она все на месте мнется неуверенно, подходить ближе не рискуя, она знает, что Матвеев в крестовый поход за головами обидчиков отправился и его личное кладбище ей пополнять не хочется. Ни собой, ни мужем. Ольга на самом деле не знает в чем Сергей перед омегой провинился, не любит муж о работе разговаривать, но нет греха такого, за который жизнью расплачиваться стоит. Она на Диму смотрит и ребенка еще видит, не мужчину: он только-только на ноги встает, жизни учится и от импульсивности подростковой не избавился еще, от обидчивости чрезмерной и ранимости. Ему бы с друзьями на дискотеки ходить и к сессии готовиться, а не вендетту устраивать непонятно за что. Не стоит детям в игры эти играть раньше времени, даже таким опасным, как он. - Будьте выше этого, Дмитрий Алексеевич. – Ольга руки к сердцу прикладывает, стараясь дрожь унять и всю уверенность свою, всю силу в слова эти вкладывает. Она переубедить хочет, помочь и мужу своему, и мальчику несчастному, но на гнев натыкается и насмешку злую, ядовитую: - Ты хоть понимаешь о чем просишь? Выше быть? – Дима смеется, сигарету ото рта подальше убирая, он головой качает, брови в удивлении надменном приподнимая, и на женщину смотрит, как на слабоумную. – Знаешь, что муженек твой сделал? Ему повезло, что он до этого момента дожил и при всех конечностях остался. Такую свинью еще поискать надо. Матвеев смеется хрипло, недружелюбно совсем, и лицо его юное словно старше становится, на него усталость тенью ложится и недовольство, негодование. - Сережа хороший человек. Я просто прошу вас, будьте справедливы. Это было бы правильно. – Ольга искренне говорит, от всего сердца. Она смелости набирается, чтобы в глаза темные посмотреть, хоть что-нибудь хорошее в ребенке напротив найти, к совести воззвать, к нравственности, но ничего во взгляде мальчишечьем не видит – там пустота темная, вязкая и ни доброты в ней, ни сострадания – сплошное безразличие. - Справедливость, да? – Омега усмехается тускло, а лицо его словно в маску превращается, застывает. Он окурок под ноги бросает и смотрит так, что у Ольги колени от страха подгибаются. – Я запомню. Диме дорогого стоило в узде себя удержать тогда: Якубовичу в горло зубами вцепиться до трясучки хотелось и держать-держать-держать, пока вся кровь поганая из него не вытечет, пока глаза эти веселые не помутнеют и улыбка не погаснет, а жена его лишь масла в огонь подлила, надеясь мужа своего выгородить. Тупая женщина. Зато сейчас у него возможность наверстать упущенное имеется. Он по кладбищу родному шагает уверенно, вглубь продвигаясь, под ногами его грязь чавкает липкая, вязкая, но она не раздражает впервые – Дима ее не замечает просто. Он целенаправленно к пригорку через ряды могил пробирается, к сторожке, в которой свет тускло горит. - Привет, Дима. Как настроение, выспался? – У входа на бревне рассохшемся Лиза с сигаретой в зубах сидит, она хихикает мерзко, но в голосе ее ни энтузиазма привычного, ни радости - кажется даже ее энергия за эти месяцы на убыль пошла. Она в куртку рабочую кутается, кряхтит, как старуха, на месте вертясь, а Дима на нее смотрит не моргая, и хмурится. Ее здесь быть не должно. Никого не должно, на самом деле. Он на Виктора оборачивается, что тенью безмолвной по пятам за ним шел и глаза щурит в недовольстве. - Сегодня ее очередь следить за захоронением. – Дима гримасу раздраженную корчит, но не спорит. Может и правда ее очередь, он в последнее время за этим не следил вовсе. - Внутрь не входить. – Лиза только кивает лениво, затягиваясь, и отворачивается, пейзаж тихий разглядывая с вниманием преувеличенным, но Диму это не волнует. Ее любопытство это ее забота, не его. Сергей Якубович испуганным выглядит, он на полу корчится болезненно, ногу сломанную под себя поджимая, но все равно дергается, вскрикивая визгливо, стоит двери в дом открыться. Он дышит загнанно, рот открыв широко, и ни следа прошлой спеси на лице его нет – одно отчаяние. Он помятым выглядит, больным, и у Димы внутри темное что-то от этого вида в восторг приходит. Ему хочется из мужчины всю душу вытащить, кусок за куском на части его разбирать, чтобы больно было так же, как Диме три года назад, чтобы он речь человеческую от ужаса забыл и кровью своей поганой давился. Чтобы о том дне пожалел, когда на свет этот появился. Омега улыбается бесцветно, глазами жестокими сверкая, и на лице его каждая мысль видна, каждое желание. Якубович обещание в этом видит и боится, так боится, что сквозь боль невыносимую отползти пытается, спрятаться. Только негде. - Не надо, пожалуйста. – Дима в глаза его смотрит, отчаяние там видит, страх инстинктивный, бешеный, животный почти, и это естественно так, вся злость из омеги уходит, вся ярость и обида, годами копившаяся. Он даже ненависть свою словно потерял разом и все, что в его голове осталось – паршивая справедливость, к которой его с детства приучали. Матвеев отступает на шаг, пистолет тяжелый в руке взвешивая, и впервые ни сожалений не чувствует, ни разочарования – спокойно наконец стало, будто все, что от него требовалось сделано уже и ощущается это словно груз с плеч разом упавший. - Я тебя прощаю. - Правда? – Мужчина глаза слезами замыленные вскидывает в надежде яркой, ослепительной, в лицо омеги вглядываясь нерешительно - Да. – Сергей голову поднимает радостно, воздухом давится от восторга едва сдерживаемого и в благодарности рассыпается, смехом истерическим захлебываясь. А Дима? Дима улыбается нежно.Улыбается и стреляет.
***
Из сторожки Дима в крови измазанный с ног до головы выходит, улыбки легкой не теряя, он смеется радостно, Лизу, что до сих пор на бревне сидит пугая. Она только оборачивается и от него, как от прокаженного отшатывается, на землю холодную пятой точкой падая. Она крестится судорожно, глаза свои выпучив забавно и Матвеев смешок легкий не сдерживает, на место ей согретое падая. - Пиздец. – Лиза на омегу смотрит, на Виктора, что сзади с головой отрубленной в руках стоит, и абсолютно честно заявляет, руку на сердце положив: - Я не хочу об этом знать. - Хорошо, потому что я не хочу рассказывать. Они в тишине сидят, каждый о своем думая, пока Виктор голову упаковывает старательно, он крышку к коробке скотчем малярным крепит, веревкой все перевязывает аккуратно. Теперь и не догадаться, что внутри лежит. - А что с остатками делать? – Лиза на дверь сторожки смотрит с отвращением явным, рожу корчит недовольную, язык высовывая, но Диме все равно. Он себя свободным чувствует, от тяжести желчи собственной избавившись наконец. Ему впервые за годы прошедшие перед семьей не стыдно. - Пусть бригада к безымянным прикопает утром. Дима знает, что прадедушка его вряд ли рад бы был тому, что внук его любимый творит, знает, что дядя Яша месть и при жизни приемлемым делом не считал, но он не ради них это делал, ради себя. Он о себе заботился, о ранах своих, о чувствах и памяти, а не о том, что мертвые про него думать будут. Дима от тяжести на сердце избавлялся, от вины, что сам себе навязывал упорно и теперь он может через воспоминания эти переступить и дальше пойти, может могилы родных навестить и не боятся на портреты их посмотреть. И голова чужая с дыркой во лбу кажется справедливой платой за спокойствие это и свободу. Уже позже, когда Дима у машины курит, кроссовки свои разглядывая, Виктор смелости набирается, чтобы рот открыть: - Это жестоко, Дмитрий Алексеевич. – Он лицо бедной женщины представляет и ему ее от всего сердца жаль становится, потому что не заслуживает она такого. Никто не заслуживает. Виктор к ярости готов, к раздражению и спорам, но Матвеев на него глазами ясными смотрит, спокойными и свободными, он улыбается печально, по плечу водителя хлопая, и говорит тихо-тихо, спокойно совершенно, но уверенно: - Нет. Это справедливо.***
На кухне блинами пахнет и кофе, по телевизору «доброе утро» идет и Ольга с интересом на результаты контрольной закупки глазом одним посматривает, завтрак по тарелкам раскладывая. Это их традиция давняя: даже если Сережа дома не ночует из-за дел, он всегда на полчаса домой утром заглядывает, чтобы позавтракать и хорошего дня пожелать. Она из холодильника сметану достает и сгущенку, на стол банки открытые ставя, звук на телевизоре убавляет и за стол садится, улыбаясь радостно. День сегодняшний хорошим кажется, ей зарплату перевели уже, а вечером Сережа на свидание ее пригласил. Она кофе горячий отхлебывает, об ужине романтическом мечтая, когда звонок в дверь раздается и едва напитком не давится от удивления – она не ждет никого, да и у мужа ключи с собой всегда. Ольга к двери подкрадывается на носочках, в глазок тревожно заглядывает: там мужчина представительный стоит, коробку большую в руках сжимая, он уставшим выглядит и недовольным, но безобидным, и женщина дверь открывает осторожно. - Здравствуйте, вы Ольга Максимовна Якубович? – Он на Ольгу смотрит беспристрастно, едва заметно голову к плечу склонив. - Да, что-то случилось? - Вам посылка. – Он улыбается сухо и в руки ей презент сует бесцеремонно, разворачиваясь на пятках, и уходит, даже росписи не потребовав. Только запах табака после себя едва ощутимый оставляет. Женщина коробочку тяжелую трясет слегка, хмурясь, но понять, что внутри у нее не выходит. Она в квартиру возвращается, дверь прикрывая, и на кухню спешит, чтобы подарок необычный открыть. Ольга бумагу упаковочную вскрывает осторожно, стараясь коробку не повредить. Ей бы мужа дождаться конечно, но любопытство побороть у нее никогда не получалось. Она скотч малярный отклеивает аккуратно и крышку поднимает, в нетерпении губу закусывая, а из коробки на нее глаза глядят, родные и любимые. Но пустые. Ольга в ужасе от стола отшатывается, на пол падает и кричит-кричит-кричит, задыхаясь и хрипя, она слюной давится, вздохнуть пытаясь, и лицо ее красивое такой болью искажено, таким отчаянием, оно пятнами красными покрывается, слезами и соплями из носа забитого, ни следа от собранности привычной не оставляя. Ей кажется, что из нее душу вынули, что сердце ее остановилось и не бьется больше. Бета по полу катается в агонии, головой бьется бессознательно, желая образ этот из памяти стереть, забыть это, в прошлое вернутся, в счастливое утро свое, где Сережа ее еще жив и здоров, где на обеденном столе голова ее муже не лежит, с дыркой во лбу аккуратной и запиской надменной, издевательской:«Это моя справедливость»