Янтарь о сталь!

R
В процессе
489
8
cdttbs бета
Размер:
планируется Макси, написано 240 страниц, 69 028 слов, 13 частей
Описание:
Примечания:
Посвящение:
Публикация на других ресурсах:
Уточнять у автора / переводчика
489 Нравится 241 Отзывы 88 В сборник

Глава четвёртая. Распутье

Настройки
Примечания:
1951, июль Вильгельм рывком сел и ударил по выключателю лампы на тумбе. В голове шумело, во рту пересохло, по виску стекала капля холодного пота. Он видел мёртвых. Сердце стучало так, будто он бежал от кого-то, голова раскалывалась. Вильгельм с трудом, держась за стены, дошёл до кухни, налил воды в стакан, выпил одним глотком, чуть не захлебнулся, вытер рот ладонью. Видеть умерших — дурной знак. Видеть умерших два века назад — очень дурной знак. Видеть говорящих умерших — alles kaputt. Твангсте сел на пол и уткнулся лицом в колени. Было страшно. Очень страшно. Он лежал в темноте, не в силах шевельнуться, а брат держал его за горло и тихо задавал вопросы. «Почему мы проиграли?» «Почему мы потеряли свою страну?» «Почему наш город уничтожен?» «Почему выжил именно ты?» «Почему ты всё ещё жив?!» В конце концов Альтштадту удалось сбросить морок, но голос Кнайпхофа эхом отзывался в голове. «Почему всё произошло именно так?» Он думал, что Карл и Эльза мертвы. Что их личности поглощены и растворены в нём. Он ошибался. Когда ноги перестали дрожать, он подошёл к зеркалу в прихожей и всмотрелся в своё отражение. Так и думал: нижний край радужки чуть-чуть, едва заметно покраснел. Красный — цвет Альтштадта. Зелёный — Кнайпхофа. Синий — Лёбенихт. Его личность начала расслаиваться на отдельных людей. Он ослабел и больше не мог подавлять брата и сестру. Вильгельм вздохнул и ушёл обратно в спальню. Он выключил лампу, закутался в одеяло и понял, что снова дрожит. Ему снова страшно. Что, если в этот раз он проиграет? Что, если в этот раз будет уничтожен он? Он сможет разобраться с Кнайпхофом, Карл всегда был самым слабым духом из них троих, но Эльза… Эльза была сильнее него. Если бы не случайность, в ту ночь поглотила бы всех именно она, Вильгельм знал это. Сейчас Кёнигсбергу было страшно как никогда, страшнее, чем в бомбардировки и пожары. Тогда он знал, что это пройдёт и он снова проснётся, но сейчас… Сейчас он не знал. Вильгельм встал на колени на полу и начал молиться, как молился перед сном мальчишкой. «O Herr, mein Gott, jetzt vor der Nacht…» Возможно, это его последняя молитва и последняя возможность покаяться. Он лёг обратно, закрыл глаза, но сердце стучало так, будто пыталось оглушить. Бесполезно. Вильгельм наскоро оделся, накинул пиджак, открыл дверь, слетел по лестнице и вышел из подъезда. Ночь была удивительно тёплой. Ласковый ветер щекотал щёки, сирень у подъезда шелестела листьями, сверху перекликались птицы. Надо думать, что делать. Вильгельм спохватился, что забыл взять блокнот и ручку, чтобы делать заметки, но через секунду махнул рукой: всё равно тёмно и писать негде. Он шёл по пустым, тёмным улицам куда глаза глядят, тихо разговаривая с собой на литовском: вряд ли кто-то из прохожих его знает. «Личность расслаивается. Если так продолжится, я стану Альтштадтом. Что делать? Если я буду Альтштадтом, я не смогу работать в дипломатии. Надо будет обдумать позже. Почему вообще началось расслоение? Потому что я ослабел. Почему я ослабел? Потому что мне одиноко и тяжело. Физическое состояние неплохое, проблемы с головой. Как разобраться с одиночеством? Пока никак, все меня ненавидят, и я их тоже. Что можно сделать? Взять отпуск и поехать на воды? Как вариант, но с осторожностью. Перейти на другое направление? Плохая идея, я лучше всего знаю Центральную и Восточную Европу, а с ними я уже работаю. Уменьшить количество работы? Тогда я сойду с ума от скуки. Тяжело. «Там, где ты ничего не можешь, там ты не должен ничего хотеть», так просто на словах, и так невозможно в действительности. Я умру? Лёбенихт поглотит меня? Неизвестно, в конце концов, пока подавал признаки жизни только Карл. С другой стороны, когда Эльза подаст признаки жизни, со мной всё будет уже кончено, в таком состоянии я точно ей проиграю. Не «когда», а «если», не паникуй». Мысли бурлили и кипели. Шаг ускорился. «Обсудить бы это с Кларой, но она в Венгрии. Может, попросить командировку куда-нибудь в Чехословакию? Нет, плохая идея, меня могут заподозрить, это же бывшая Австро-Венгрия». Снова захлестнуло бессилие. Он не мог сделать ничего: не мог пробить свои позиции, потому что не знал к кому и как обратиться, не мог обсудить проблемы, не мог защитить себя, не мог даже просто поговорить по душам. Он ходил по улицам до пяти часов, пока не вымотался окончательно, и вернувшись, рухнул в кровать. Перед сном он ущипнул себя за руку, с надеждой, что это просто кошмар, и боли не было. Утром Вильгельм обнаружил в раковине пустой стакан.

***

1951, август — Хватит от меня прятаться, — Рахим чеканил каждое слово. Григорий обмер. Он не знал, что Витя позовёт на встречу Рахима. — Витя… — Волжский попятился и упёрся в стену. — Сейчас ты разговариваешь со мной, не отвлекайся. Мне не нравится, что ты постоянно меня избегаешь. — Я… — Ты не убил меня навсегда, поэтому успокойся. Ноги подкосились, и Григорий сполз по стене. — Мне надоела эта недосказанность. Ты не виноват. Успокойся. — Рахим, пожалуйста, спокойнее, — Витя неловко положил руку на плечо друга. — Я терпел четыре месяца, у меня закончилось спокойствие. Вставай и кончай маяться ерундой, — Рахим протянул ему руку. Григорий встал и чуть не упал снова: ноги не держали. Рахим прыснул. — Не парься, — друг крепко его обнял. — Всё поправимо. Мы тебя вытащим, и всё будет хорошо. Рахим всё так же пах мылом и травяным чаем. Григорий закрыл глаза и уткнулся в волосы друга. Мысли стали тише.

***

1951, сентябрь — Шеф, — Твангсте поднял голову. — Слушаю. — Могу ли я уйти в отпуск на две недели в июне следующего года? — Зависит от политической обстановки, но скорее да, чем нет. А что? — Я выхожу замуж. Шеф моргнул, потом прищурился. — Разумное решение. Советую начинать заводить ребёнка сейчас. Скоро вам исполнится двадцать шесть, и вы будете уже старородящей. «Как обычно — ноль эмоций, только практические советы». — Шеф, можно личный вопрос? — Смотря какой. — Вы были женаты, верно? — Грушевиц посмотрела на золотое кольцо на руке Твангсте. Кажется, оно инкрустировано рубинами, но с такого расстояния видно плохо. — Разве вы не читали моё досье? — Нет. — Странно, я думал, что Минск вам его выдаст. Хотя бы из личных запасов, — Твангсте чуть усмехнулся. — Да, был. На сестре-близнеце Берлина, Кёлльн. Наш брак продлился тридцать лет, потом она погибла в Тридцатилетней войне. Это было триста лет назад. — Ох. — Ещё личные вопросы? — Это был чисто политический брак? Вы любили её? — Не любил, но уважал и восхищался. Точно, вы же не читали моё досье, — Твангсте поморщился. — Раньше Кёнигсберг состоял из трёх городов: Альтштадта, Лёбенихт и Кнайпхофа, самостоятельных, со своими управлением и казной. Я был только частью личности, потому мог чувствовать не все эмоции. Любовь, к примеру, не мог. — А сейчас? — Могу, но за последние сто лет не приходилось. Грушевиц молчала, показывая, что ждёт продолжения. Твангсте спокойно отвечал на личные вопросы, потому что «все и так за семьсот лет уже всё узнали». — Ну смотрите, — Твангсте откинулся на спинку кресла. — Во-первых, я не заинтересован в людях, слишком большая разница в возрасте и опыте. Во-вторых, немногие в моём возрасте заинтересованы в отношениях, потому что воплощения часто устают от них уже к пятому веку. В-третьих, те, кто заинтересован и более-менее адекватен, уже заняты, поэтому к ним даже не стоит присматриваться. Я даже не говорю о вкусах, политической обстановке, расстоянии между городами, а также о том, что за эти столетия многие из городов мне порядком надоели. — Весьма прискорбно. — Вполне приемлемо. Всё равно с моей работой на личную жизнь времени едва хватает. Ещё что-нибудь? — И всё-таки, вы любили? — Смотря что вы считаете любовью. Это все ваши вопросы? — Прошу прощения, но… — Задавайте. Если он будет неуместен, я не отвечу. — Как умерла ваша жена? Мне казалось, что воплощений невероятно трудно убить. — Она покончила с собой. Стокгольм довёл её до самоубийства. — Я… Мне жаль. — Не беспокойтесь, это было триста лет назад. «Однако вы продолжаете носить обручальное кольцо».

***

1951, декабрь Это был первый Новый год, который Вильгельм провёл в полном одиночестве. Проснулся поздно, до обеда слонялся по квартире, не находя себе места. Пообедав, попытался сесть за чтение, но взгляд не мог удержаться на одной строке. В четыре часа плюнул и пошёл гулять. Ходил по улицам, пока не перестал чувствовать пальцы от холода. Поужинал и лёг в кровать, потому что не знал, что делать. Проснулся через два дня совершенно разбитым.

***

1952, январь — В общем, как-то так, — Логинов пожал плечами. Григорий медленно перевёл взгляд на ребёнка, сидящего на стуле и болтающего ногами. Мальчик лет трёх, черноволосый, красноглазый, круглолицый, улыбающийся. Его сын. Воплощение посёлка Волжский на другом берегу Волги. — И теперь нам нужно придумать ему имя. Опять отец. Григорий почему-то надеялся, что период воспитания у него уже закончился. Впрочем, на что он вообще надеялся, как говорит Камалия: «Первые три века в детстве воплощения самые сложные». — Волжский, как ты хочешь, чтобы тебя называли? — ласково спросил инженер. — Я не знаю, — мальчик продолжал болтать ногами. — А как можно меня называть? — А давайте назовём его Фёдором, — Григорию было лень думать. — Фёдор? — Логинов замер. — Ну да. В честь вас. Вы же основатель, как никак, — Фёдор Логинов, начальник строительства Сталинградской гидроэлектростанции, основатель посёлка Волжский. Григорий считал это более чем достаточным для наименования малыша в его честь. — А отчество и фамилию дадим по мне. Волжский, ты хочешь быть Фёдором Григорьевичем Волжским? — Хочу! — мальчик заболтал ногами ещё сильнее. — Вот видите. Логинов только вздохнул. — Хорошо. Теперь надо разобраться с опекой. — Я отказываюсь, — сразу отрезал Григорий. — Я не в том состоянии, чтобы заботиться ещё о ком-то, кроме себя. Почему бы вам не взять Федю? У вас уже есть дети, будет ещё один. На выходные я готов забирать мальчика к себе. Если есть проблемы с деньгами, могу помочь. — С деньгами проблем нет, вы недооцениваете мою зарплату, — Логинов поморщился. — Вы уверены, что ваше состояние настолько плохо? — Да. То, что я быстро восстанавливаю тело, не значит, что душевные раны зарастают так же. — Похоже, вас не переубедить. Ладно. Есть ли что-то, что я должен знать про воспитание воплощения? — Не при ребёнке. Федь, мы сейчас выйдем на пару минут, хорошо? А ты пока можешь посмотреть книги на полке. — Хорошо! — Федя спрыгнул со стула. Они вышли, и Григорий плотно закрыл дверь. — С чего бы начать, — Сталинград задумался. — Не пугайтесь, если он будет мало есть, мы очень медленно растём, не кормите его насильно. Возможны проблемы с характером: тело не успевает за жизненным опытом. Будьте терпеливы, не вздумайте поднимать на него руку. — Когда он будет выглядеть хотя бы лет на семь? — Лет через двадцать-тридцать. — Боюсь, я до этого не доживу. — Не бойтесь. Так, что ещё важно? Научите его безопасности. Даже если он бессмертен, он должен уметь себя вести как человек. Мне в детстве этого очень не хватало. — Но вы ведь были в детстве оборонительной крепостью. — В этом-то вся проблема. Я был сумасшедшим ребёнком, не боялся ни царя, ни Господа бога. Ещё возможны проблемы с характером из-за того, что большая часть жителей — занятые на строительстве уголовники. Следите за ним, прививайте норму поведения. Он должен уметь сочувствовать и жалеть. В детстве мне не хватало и этого. Я первые сто лет жил среди войны и смерти, поэтому не боялся проливать кровь. — Вы думаете, что он может кому-то навредить с трёхлетним телом? — Может, поверьте. У меня прекрасно получалось, — Григорий помрачнел. — Относитесь к нему как к взрослому, никогда не лгите, даже во благо, смотрите на него как на самостоятельную личность, научите ответственности. Он должен знать, что люди куда более хрупкие, чем он. — Мне кажется, вы перебарщиваете. — В детстве я случайно убил человека. Один мальчик бросил мне камнем в голову, я обиделся и кинул в него тот же камень. Он умер на месте. — Ох… — Будьте снисходительны. Конфликт между юным телом и взрослым опытом это не то, что можно кому-либо пожелать, — Сталинград поморщился. — Понимаю, что мои слова противоречат друг другу, но лучшего предложить не могу. — Ну как всегда, в общем. Ох уж эти дети, — Логинов вздохнул. — Из-за того, что я много работаю, детьми занимается жена, я ей всё передам. — Прекрасно. Будут вопросы — обращайтесь. — Давайте зайдём, а то он мне всю библиотеку облапает. Они успели вовремя: Федя тянулся к большому и красиво оформленному «Капиталу» на верхней полке и уже залез на шкаф. Григорий снял ребёнка с мебели, объяснил, что в таких случаях надо звать взрослых, дал книгу, показал, как листать страницы. Ему нравился этот мальчик: большой для трёхлетки, крепкий, непоседливый, шумный. Интересно, он был таким же в детстве? Григорий не помнил. Его воспитывали стрельцы, наверное, был. От его детства не осталось почти ничего. Хотя, от зрелости тоже мало что осталось. Сталинград сжал кулаки, покрытые шрамами. — Федь, ты сейчас хочешь что-нибудь? — ровно спросил он. — А что можно хотеть? — Федя поднял голову от книги. — Пойдём на улицу, и я тебе всё покажу. Товарищ Логинов, давайте я на сегодня и завтра заберу мальчика к себе, а вы пока всё подготовите к новому жильцу. — Ладно. — О, и ещё. Будьте готовы, что в ближайшие месяцы он будет задавать очень много вопросов. — Да я знаю, — Логинов махнул рукой. — Мои тоже постоянно галдели в три года. — Он будет задавать много вопросов по сравнению с обычными детьми, — Григорий улыбнулся. На секунду ему стало жаль инженера, но Федя дёрнул его за рукав, и он отвлёкся. — А что есть на улице? — Много всего, — Волжский поднял сына и посадил себе на шею. Федя рассмеялся от радости. — Только не надо дёргать меня за волосы, а то пойдёшь сам. — Ну ладно! — Идите уже, — махнул рукой Логинов. На улице Федя так крутил головой, что Григорий его чуть не уронил. Он тыкал пальцем во всё и вся, и Сталинград почти охрип, отвечая на вопросы сына. Дерево, машина, человек, дорога, город, солнце, воздух, вода, облака… Хоть словарь доставай. Ребёнок задавал даже такие вопросы, которые Григорию и в голову бы не пришли, например, почему земля чёрная или почему у людей две руки, а не шесть. Вдалеке послышался грохот. Опять что-то разминировали. — Папа, папа, что это было? — Федя начал крутить головой, и Григорий крепче ухватил его за ноги. — Взрыв. Это когда что-то резко расширяется и отбрасывает всё вокруг. — А зачем он? — Раньше здесь была война. Люди использовали взрывы, чтобы убивать друг друга. — Что такое война и что такое убивать? — Война… Давай я расскажу, что такое смерть. Григорий ненавидел этот этап в воспитании. — Смерть — это когда человек перестаёт двигаться и думать. Он умирает. Ты и я бессмертны, мы никогда не умрём, но люди другие. Люди очень хрупкие. Если отрезать им руку или ногу, они могут умереть. Если ударить в голову или в живот — могут умереть. Люди могут умереть от всего. — А почему мы не умираем? — Не знаю. Никто не знает. Ты и я — воплощения. Мы похожи на людей, но мы бессмертны, не болеем и заращиваем почти любую рану. А война… Война — это когда люди убивают друг друга, и это очень плохо. — Почему люди убивают, если это плохо? — Потому что они хотят большего. Они думают, что получат больше, чем потеряют, — Григорий запнулся. — Раньше это было правдой. Воевать было очень выгодно. Сейчас — нет. Сейчас ты теряешь больше, чем получаешь. — Войн не будет? Сталинград очень хотел сказать, что нет, не будет. — Я не знаю. Он всё-таки солгал. Даже двух часов не прошло. Война не просто будет, война уже шла. Весь воздух пропах войной, холодной, молчаливой, далёкой. Они воевали со страной, находящейся на другом континенте. Мировая война. — Хочешь, расскажу, что было здесь раньше? — Григорий молился, чтобы ребёнок отвлёкся. — Давай! Есть.

***

1952, январь — Так, стоп, — Минск моргнул. — Твангсте, что с вашими глазами? Как интересно, Вильгельм думал, что Немигов заметит это раньше. Господин министр теряет хватку? — У вас нижняя часть глаз красная. С вами всё в порядке? — Кажется, личность начала расслаиваться на Альтштадт, Лёбенихт и Кнайпхоф, — спокойно ответил Твангсте. Лгать бессмысленно. Минск молчал и стучал пальцем по столу. — Это очень нехорошо. Вы так и не смогли поглотить их за два века? — Карла смог почти полностью. Его можно не бояться. — Значит, Эльзу не смогли. — Она спит. — Значит, она может проснуться. Это очень и очень нехорошо. Что произойдёт, если она проснётся? — Скорее всего, я усну. Навсегда. Минск тяжело вздохнул и начал растирать виски. — Вы сможете продержаться ещё хотя бы три года? — Могу и пять. — Хорошо, всё равно дальше трёх лет ничего не понятно. Давайте посмотрим до февраля пятьдесят пятого, если всё будет тихо, вы можете съездить к себе, а потом на пару дней поехать в Германию. Как ваше самочувствие? — Как обычно. — Оцените по десятибалльной шкале. — Пять. — Советую провериться у врачей. — Я бессмертен. — Вы удивитесь, но я тоже, однако каждые два месяца прохожу полное обследование. «По вашей вине, между прочим». — Я чувствую себя вполне неплохо. Проблемы не из-за тела. Минск очень странно на него посмотрел, потом вздохнул. — Ладно. Давайте весной вы съездите на неделю в Сочи, там есть неплохой спецсанаторий для партийной верхушки. На горы посмотрите, развеетесь. — Я не состою в партии. Вильгельм не вступал в партии из принципа. Partie — ‘часть’ на французском. Какой бы не была партия, она всего лишь часть спектра. — Зато в ней состою я. Не думаю, что возникнут проблемы, если я выпишу путёвку своему непосредственному подчинённому, — Минск улыбнулся. — Я не хочу, чтобы вы в самый неподходящий момент свалились от переутомления, вы мне ещё очень нужны. Вас слишком трудно заменить. — Сочту за комплимент. — Это констатация факта. В министерстве не так много людей с многовековым опытом, знанием всех важных людей Европы и полным отсутствием интереса к внутренней политике Советского Союза. «Инструмент, который делает, что приказано, и не мешает». — Вы преувеличиваете. — Относительно вашего интереса к немецкой политике — отнюдь. Как-то раз я из интереса подсчитал, сколько писем вы отсылаете в Германию, и у меня появилось впечатление, что вы работаете в германском правительстве, а не советском. — Не так уж много. — Очень даже много, если учитывать сложную обстановку и письма, которые мне не удалось отследить, — Минск улыбался. — А также вашу прекрасную дочь. — Вы сомневаетесь в моей верности? — Совсем нет. Вы следуете законам, а законы запрещают измену своей стране, какой бы эта страна ни была, — усмешка. — Проблема в том, что другим может быть выгодно, чтобы вы были не верны России. Понимаю, что вы умеете работать аккуратно, но у меня и без вас хватает забот, — улыбка стала шире. — Не беспокойтесь, здесь нет прослушки. — Вы настолько в этом уверены? — Да. Вильгельм очень хотел на это надеяться. Вечером, перед тем как лечь спать, Твангсте вытащил из сейфа дневник за тысяча восемьсот пятьдесят девятый год. Он был зашифрован, написан на мёртвом языке и неактуален, поэтому Вильгельм мог хранить его дома, а не в Швейцарии, как дневники за последние полвека. Он положил книгу на стол и начал медленно перелистывать страницы. Много изменилось с тех пор. На карте Европы появились Германия, Италия, Польша, Чехословакия, Венгрия, Австрия, Югославия. Новые идеи, новые войны, новые гегемоны. Даже его почерк чуть-чуть изменился. Иногда Твангсте читал свои старые дневники. Это помогало структурировать мысли, оценить проделанную работу, а ещё обновить знание прусского. Умение пользоваться вымершим в начале восемнадцатого века языком бывает невероятно полезно. Трудно дешифровывать то, от чего осталось буквально десяток словарей и тысяча слов и то, на другом диалекте. Сейчас он читал свои дневники, чтобы напомнить себе, что такое норма. Норма — это когда ты спишь меньше десяти часов, куришь меньше двадцати сигарет, пьёшь меньше двух литров кофе, не мучаешься головными болями и не сходишь с ума от одиночества и тоски по дому. Так быть не должно. К этому нужно привыкать, но нужно стремиться к другому. Это пройдёт. Дневники заменяли людей. Раз не может поговорить с людьми, так подискутирует с собой из прошлого. Где-то он присвистывал, где-то тихо ругался, где-то одобрительно кивал. Становилось легче. Выше дна на пару сантиметров.

***

1952, апрель Григорий осторожно положил коробки на ковёр. Давно надо было этим заняться, но никак руки не доходили. — Папа, а что это? — Федя хотел было взяться за одну из коробок, но Григорий аккуратно отодвинул его руки. — Музыкальные пластинки. Если вставить их в патефон и включить, появится музыка. Точно, а про патефон я забыл. Пока не вернусь, не трогай коробки, хорошо? Разберём их вместе. — Ладно! Когда Григорий вернулся с патефоном, Федя усердно рассматривал узоры на ковре. — А я не трогал коробки! — Молодец, — он поставил патефон на ковёр и сел. — Я сейчас буду разбирать пластинки, сядь, пожалуйста. Ты можешь на них упасть и сломать. — А если я их сломаю? — Тогда ты не услышишь музыку. Сядь, пожалуйста. Спасибо. Григорий достал первый конверт с пластинкой. Григ. В голове заиграло «В пещере горного короля», и Волжский поморщился. Бешенство, буйство, пляс, трубы, барабаны. Отложил в сторону: это или отдавать, или не слушать лет десять. Чайковский, целых шесть пластинок. Однозначно оставлять. «Венгерский танец номер пять», Брамс. Григорий прикрыл глаза и вздрогнул. Отдать. «Кармен, прелюдия». На грани, пока подумаем. Слишком похоже на военный марш. «Четыре времени года», Вивальди. Оставить. «Ромео и Джульетта», второй акт, Прокофьев. На грани. Похоже на…на… Отдать. «Сон в летнюю ночь», Феликс Мендельсон. Сложный случай. Григорий проигрывал в голове минуту, дошёл до труб и положил в кучу «отдавать». Бах. Десять пластинок. Григорий колебался. Ладно, разберём позже. Вагнера он убрал, не глядя. Уничтожить. — Папа, папа, а что это за слова? — Какие? — Григорий раздумывал над «Ночью на Лысой горе» Мусоргского. — Ио-ганн Се-бас-тьян Бах. Что это за слова? Почему бах? — Слова это имя. А Бах — это фамилия такая. — Странная она. — Немецкая. — А Вагнер — это тоже немецкая? — Да. — Почему здесь написано «лист»? Разве лист — это не то, что на деревьях? — Это тоже фамилия. Тоже немецкая. — Воль-ф-ганг… — Да, тоже немецкое. «Что-то многовато у меня немецких композиторов». — А Моссини? — Итальянская. Погоди, я же сказал, не трогать коробки! — Но я их не трогаю! — Конверты в них тоже нельзя трогать. — Ты не говорил это! — Теперь говорю. Верни мне конверт, пожалуйста, — «Севильского цирюльника» можно оставить. Федя молча смотрел, как он раскладывает конверты с пластинками по кучкам, но через пару минут снова заговорил. — Пап. — Да? — Почему у тебя есть музыка с немцами? — Григорий застыл, чуть не выронив Бетховена. — Мама говорила, что немцы — плохие. А другой папа говорил, что немцы пытались тебя убить и делали тебе очень больно. Сталинград не знал, что ответить. Тема была слишком сложной, чтобы придумать ответ за пару секунд. — Понимаешь, — запнулся, — не все немцы плохие. Те, которые придумали эту музыку, не плохие. Они умерли очень давно, поэтому не сделали мне больно. — Значит, мама неправа? — Она права, но не во всём. Не все немцы плохие, даже те, которые живут сейчас. — Но они хотели убить тебя. — Да, но… — тяжело. — Не все немцы хотели меня убить. Были те, которые говорили другим это сделать, и были те, которые это делали. Не все хотели меня убить, некоторые просто делали то, что им говорили. «Трудно объяснять трёхлетнему ребёнку то, что сам не до конца решил». — А что стало с немцами? — Какими именно? Всеми немцами или теми, которые хотели меня убить? — Всеми. И теми, которые хотели тебя убить, тоже. — Все немцы… Мы их победили, и больше они не будут делать никому больно. А те, которые хотели меня убить… — Григорию стало плохо. Те, кто хотел его убить, так и остались непобеждёнными. Они так и не склонили голову. — Давай закончим говорить об этом, хорошо? Я не люблю эту тему. — Ну ладно. Папа, ты обещал поставить музыку! — Хорошо, — под руку попался Чайковский. Лебединое озеро не смогло отвлечь от мыслей. Немцы так и не заплатили. Григорий участвовал в трёх судах над нацистами: Франкфурт-на-Майне, Гамбург и Берлин. Его не интересовали люди, он хотел видеть, как судят ему подобных. В судах над Франкфуртом и Гамбургом он был наблюдателем, а вот в суде над Берлином принимал активное участие. «Я не хочу мести. Я хочу справедливости. Крови должно пролиться ровно столько, сколько справедливо, ни капли меньше, ни капли больше». Все три суда были тяжёлыми, и все три — по-своему. В суде над Франкфуртом Сталинград понял, что ненавидит технократов, ненавидит эти бездушные инструменты, выполняющие приказы без жалости и ненависти. В суде над Гамбургом — осознал, насколько сложно отличить добродетель от греха. Суд над Берлином обрушил его веру в справедливость. Франкфурт был спокоен. Он никого не убивал, даже был против войны с Советским Союзом. Он только торговал и занимался банками. Если бы не этот человек, банки Германии бы не работали как часы, а деньги кровью не обмывали промышленность. Полностью оправдан. Суд не оставил у Григория какого-то особенного ощущения, кроме брезгливости и ненависти к технократам. Он мог чисто человечески понять Мюнхена, это живое воплощение нацизма, его эмоции и огонь в глазах, но понять эти одушевлённые функции было вне его разума. Гамбург тоже был спокоен, пусть и грустен. Он тоже никого не убивал, никаких призывов к геноциду, никаких оскорблений в адрес евреев или славян. Он просто торговал. Этот человек отвечал за поставки стратегических ресурсов, таких как зерно и железная руда. Полностью оправдан. «Сталинград, а что вам говорит совесть? Виновен я или нет?» — Гамбург смотрел на него с сожалением. Вся Европа знала, что Гамбург — хороший человек, что он не любит войны, что он ненавидит убивать, что он просто хочет торговать и общаться. А ещё все знали, что Гамбург — гениальный торговец, способный продать дьяволу его же, дьявола, душу. «Страну не выбирают. Я не совершал преступлений против мира, человечности, не совершал военные преступления. Я не убил ни одного человека за последние триста лет. Вы можете похвастаться тем же?» Григорий не мог. После решения суда Сталинград ещё неделю пытался понять, что ему говорит совесть. Совесть не определилась. Берлин был настолько спокоен, что это выглядело наглостью. По собственным заявлениям, в январе сорок второго, после вступления в войну Америки, Шпрее понял, что это конец, и перестал «творить зло». Другие показания это только подтверждали. Григорий смотрел в эти голубые, ледяные глаза и видел в них насмешку. «Вы меня не засудите». Всё, что удалось доказать — преступления против человечности и военные преступления. Этот человек создал военную машину, настроил и заставил её лететь на полной скорости. Наказание было настолько ничтожным, что Сталинград ещё месяц рвал и метал. Нацисты так и не заплатили. — Папа, музыка закончилась! Давай что-нибудь ещё поставим? — Да, давай, — руки снова дрожали. — Что хочешь? — Это! — сын протянул Мусоргского. — Хорошо, — Григорий вставил пластинку, но не стал включать. — Федя, пообещай, что никому не расскажешь о том, о чём мы сегодня говорили. Обещаешь? — Даже дяде Рахиму? — Даже Рахиму. — Ладно! Обещаю! — Спасибо. В итоге Сталинград решил отдать всю немецкую музыку: Моцарта, Листа, Баха, всех. Вагнера сломал о колено и сжёг в камине. Но «Оду к радости» Бетховена он всё-таки оставил.

***

1952, май Вильгельм провёл в санатории неделю. Это была очень странная неделя. Вроде бы и не работал, но такое чувство, что и не отдохнул. Почти всё время он спал. Горный воздух немного походил на практически родной альпийский, и Вильгельм наконец смог выспаться, но не более того. Кормили недурно, но вкуса еды он особо не различал. В теле была странная вялость, в горле — ком. Он посещал источники, пил воду, но без интереса, даже пробовал поговорить с другими отдыхающими, но едва те узнавали, кто он, тут же заканчивали разговор. В их глазах была ненависть, а иногда — страх. Гадость. Твангсте не хотел придумывать себе фальшивую личность, а разговаривать с постояльцами спецсанатория без представления оказалось невозможно. Он надеялся, что источники будут хоть немного похожи на баденские, но ошибся. Совсем не то. Другой воздух, другая вода, другая атмосфера. Твангсте вернулся в Москву с ещё большей тоской по Германии и сразу закопался в работе, чтобы забыться. Домой хотелось до физической боли: в какой-то момент стало труднее дышать.

***

1952, июль — Вау! Столько людей! — Федя крутил головой так, что Григорий начал подумывать, не снять ли ему сына с шеи. — Тише, а то пойдёшь сам. — Не надо! — Тогда сиди ровно, а то уроню. — Ладно. Торжественное открытие Волго-Донского канала, великой стройки коммунизма. Солнечный день, жаркий, летний. Люди, люди, люди, люди по обоим берегам, люди в воде. Колхозники, военные, горожане, моряки. Люди со всего Союза съехались, чтобы посмотреть на памятник коммунизма. И не только люди. — Григорий Фёдорович! — Григорий обернулся на голос. Свердловск. — Здравствуйте, Константин Петрович. Не ожидал вас здесь увидеть, — они пожали руки. — Великая стройка коммунизма, как я мог не приехать? — Уралов, улыбаясь, пожал плечами. — Я даже Татищева с собой взял, только он опять где-то потерялся. — Лучше ищите его сейчас, а то не найдёте, — Григорий похлопал его по плечу. — Зачем? Не пропадёт, взрослый уже. А это ваш сын? — Ага. Федя, представься. — Здравствуйте, — Федя протянул крохотную руку, и Уралов с улыбкой её пожал. — Меня зовут Фёдор Григорьевич Волжский, я воплощение посёлка Волжский. — Ну ничего, ещё полвека, и станешь городом, — Уралов улыбнулся ещё шире. Он всегда любил детей. — Берите выше, через десять лет, — Григорий с гордостью похлопал сына по ноге. — Посёлок растёт с бешеной скоростью, а уж когда построят гидроэлектростанцию… — Это правда, что ваша ГЭС будет самой крупной в мире? — а вот и Татищев нашёлся. — Ой, простите, забыл поздороваться. Здравствуйте, Григорий Фёдорович. А кто это у вас? — Меня зовут Волжский, и через десять лет я буду городом! — Ну-ну, малой, — Татищев хмыкнул. — Не говори гоп, пока не перепрыгнешь. — Ладно, Григорий Фёдорович, мы пойдём, нам нужно кое с кем встретиться. Ещё увидимся! — До встречи! — Пока! — Федя помахал маленькой ручкой, уральцы рассмеялись. — А мы пойдём по своим делам, — пробормотал Григорий. Ему тоже нужно было найти кое-кого. — Пап. — Да? — А почему они смотрели на тебя с таким уважением? — Потому что я их старше. — Правда? Мне казалось, что им столько же, сколько тебе. — Мне триста шестьдесят три, Свердловску двести тридцать, Челябинск ещё младше, — Сталинград не хотел говорить о том, что они считают его героем. Григория и раньше все уважали, но сейчас уважение превратилось чуть ли не в почитание. Обычно это раздражало, но сегодня у Сталинграда было прекрасное настроение. — Папа, а тебя все так уважают? — спросил Федя через полчаса и десяток встреч с разными городами. Честно говоря, Григорий не ожидал встретить Улан-Батор и Астану, но был рад их увидеть. — Думаю, да. — А почему? — Потому что у меня хорошая репутация. Все знают меня как доброго и справедливого человека, — про свой «героизм» Сталинград говорить не хотел. — А это правда? — Думаю, да, раз все так думают. Ты не устал? — Устал. — Ничего, скоро начнётся открытие, и всё закончится. Мы с тобой сядем на пароход и проедемся по каналу. — Ура! Пароход! Чух-чух-чух! Григорий улыбнулся. Нет, определённо, Федя стал лучиком радости, а не новой обузой. Наивный, удивляющийся и радующийся каждой мелочи, улыбающийся как солнце — этот малыш напоминал Сталинграду, что счастье существует, что можно надеяться на светлое будущее. Они гуляли по берегу ещё полчаса, потом началась погрузка на пароход, по иронии называющийся «Иосиф Сталин». Как будто им не хватало гигантской, самой большой в мире статуи на берегу. — Гриша, здравствуй! — ну надо же, даже Тверь приехала. — Василиса Ярославовна, — Григорий пожал ей руку. — Знакомьтесь, это мой сын, воплощение посёлка Волжский. — Это заметно, — Калинина хмыкнула. — Привет, малыш, меня зовут Калинин, но лучше называть меня Тверью. — А почему? — наивно спросил Волжский. — Существует ещё два города с похожим названием, и нас частенько путают. — Правда? — Григорий удивился. Он-то называл Василису Тверью по старой памяти. — Ага. Я за это полугодие получила шесть докладных, адресованных не городу Калинин, а Калининграду. Слава, вот тебе смешно, а мне вообще нет! — Сталинград даже не заметил, как к ним подошёл Святослав. — Я не знаю литовский на таком уровне! — Так выучи. Заодно узнаешь, что ему там пишут. — Дел мне ещё не хватает. Я и так Твангсте как облупленного знаю. — Почему у меня ощущение, что половина пассажиров парохода — воплощения? — к ним присоединился Челябинск. — День добрый, господа. — Потому что так и есть, — сказал Сталинград. Он успел оглядеться. Перед отплытием его с сыном попросили пройти на нос парохода, где уже стояли чиновники, воплощения и прочие, газетчики сделали несколько фото, и их отпустили. Они прошлись по палубе. День стоял жаркий, и Григорий порадовался, что не стал надевать пиджак. Чуть позже их опять нашли газетчики, попросили попозировать, Григорий неохотно подчинился, но Феде понравилось. — Папа, а когда это закончится? Я устал, — сын начал ныть через две минуты. — Не знаю, но, думаю, часа через два. — Я уст-а-ал. — Я тоже хочу домой, но мы пока не можем сойти с парохода. Загрохотал двигатель, машина тронулась. Толпа на берегу взвыла, захлопала, захлебнулась криками. Пароход «Иосиф Сталин» ознаменовал торжественное открытие Волго-Донского канала. Григорий выдохнул. Наконец-то оно закончилось. — Папа, папа! Там кто-то в воде! — Федя задёргал его за рукав. — Где? — Вон там! — Федя потянул его к борту и показал ручкой в реку. Григорий пригляделся и действительно увидел на середине Волги барахтающегося зверька. Было ясно, что он тонет. Григорий выругался и обернулся. Неподалёку стоял Рахим, повезло. — Рахим! Следи за Федей! — он наскоро разулся, перелез за перила и прыгнул в воду. Федя что-то закричал, но Григорий не услышал: на миг оглушило водой, он всплыл, встряхнул головой, протёр глаза. — Гриша! — кричал Рахим. — Плыви прямо! Я буду направлять! Да, сейчас прямо! Теперь правее, его сносит течением! Ещё правее! Григорий рассекал реку, как жёрнов водяной мельницы, в ушах стучала кровь, вдох, гребок, вдох, гребок. Спину прошило болью: кажется, шрамы вскрылись от резких движений. — Быстрее! Он ускорился. — Поворачивай вправо! Он метрах в десяти! Ещё быстрее, спина заболела ещё сильнее. Точно, вскрылись. Сталинград отстранённо подумал, что в Волгу снова льётся кровь. — Пять метров! Левее! Григорий на секунду поднял голову над водой и понял, что зверька не видно. Он зарычал и заработал руками, как мотор лопастями. — Он должен быть в метрах двух! Волжский нырнул, открыл глаза, вода мутная, видно плохо, но снизу слева что-то темнеет, последний рывок, лёгкие уже разрываются, он вытянул руку, схватил наугад и оттолкнулся от воды. Воздух всосался в грудь, Григорий с трудом лёг на спину, поднял над водой зверька и понял, что это щенок. Он перевернул кроху и начал трясти мордой вниз, параллельно гребя ногами к берегу. Тяжело. Мышцы спины свело. Вода холодная, хотя июль. Ещё и щенок не шевелится. До бетонных бортиков он доплыл на одной злости: спина болела очень сильно. Там его уже ждали с верёвками и пледами. — Бросайте собаку! — Григорий поднял голову и увидел Уралова. Странно, он думал, что Свердловск будет на пароходе. Бросил, Уралов поймал. — Держите, будем вас вытаскивать! — бросили верёвку. Григорий обмотал её вокруг руки, обмотал вокруг запястья. Это было тяжело, его постоянно сносило течением. — Держитесь? Народ, поднимай! Больно. Шрамы на руке тоже вскрылись: Григорий заметил красные пятна на рукаве. Его поднимали рывками, по счёту, и каждая цифра отзывалась болью в руке, потом схватили и вытянули на крутой бетонный берег. Григорий не стал вставать и просто лёг на камень. Спина не ныла, а кричала. — Сталинград, — кто-то коснулся его плеча. — Щенок это… того. Он не дышит. — Так, — Волжский сел. — Давайте его сюда. Это оказалась немецкая овчарка, кобель, на вид месячного возраста. Сердце не бьётся. Григорий ещё раз его встряхнул вниз головой, чтобы вода вылилась, начал делать сердечно-легочную реанимацию: положил щенка на бок и сжал рёбра пальцами одной руки. — Кто-нибудь, считайте. — Раз, два, три, четыре, пять, шесть… — с каждым счётом Григорий осторожно, но сильно надавливал на грудную клетку. Он никогда не делал это с животными, только с людьми, и надеялся, что принципиально это не отличается. На пятнадцатый счёт он закрывал крохе рот и выдыхал ему в ноздри. Снова счёт, снова на пятнадцатый выдох, счёт, выдох, счёт, выдох, казалось, что весь мир состоит из цифр и маленького тельца под его руками, счёт, выдох, счёт, выдох. Кто-то думал, что Сталинград, пройдя через столько смертей, потерял к ней всякую чувствительность. Это ложь. Сталинград видел смерть столько раз, что больше не хотел видеть её ни разу, даже если это бессловесное животное, щенок, которого он видит впервые в жизни. Счёт, выдох, счёт, выдох, счёт, выдох. Григорий даже не замечал, как кто-то накрыл его пледом, как выло от боли тело, как рукав продолжал краснеть. Сейчас он видел только малыша, ушедшего слишком рано. — Вы, наверное, устали, давайте я, — Григорий поднял голову и увидел Воронеж. — Хорошо, — он отодвинулся, но не стал вставать. Руки дрожали. — Григорий Фёдорович, — Свердловск. — Ваша спина… — Не обращайте внимания. Шрамы вскрылись. — Вам точно не нужна помощь? Григорий секунду подумал. — Нужна. Дайте мне плед. Он обмотал плед вокруг груди и стянул брюки. Мокрая ткань неприятно прилипала к коже. Выжал. Надел. Теперь они высохнут не через три часа, а через тридцать минут на солнышке. — Спасибо, — вернул плед. Григорий расстегнул рубашку и с трудом снял. Кто-то ахнул. Сталинград мысленно поморщился: люди постоянно пугаются его шрамов. Наверное, кровоточа, они пугают окружающих ещё сильнее. Выжал. Надел. — Вам точно не нужна помощь? — Свердловск был бледен. Григорий порадовался, что сам-то никогда свои шрамы на спине не видел. Неужели всё настолько ужасно, что даже Уралову поплохело? Через полчаса щенок так и не задышал. Григорий тяжело вздохнул, поблагодарил всех за помощь, взял холодное тельце под мышку и пошёл к пристани. — Папа, папа! — Федя так бежал, что упал, но тут же встал и снова побежал. — Кто это? Кто? — Щенок, — Григорий сел на корточки и показал малыша. — Федя, прости, но он уже умер. Я не успел. — Умер? — Да. Он не дышит и у него не бьётся сердце. — Умер, — голос Феди дрожал. Григорию было грустно. Он не хотел знакомить сына со смертью так рано, тем более, со смертью ребёнка, пусть и животного. — Гриша, держи, — Рахим протянул его туфли. — Спасибо. Федя заплакал, прижимая к себе щенка. Григорий вздохнул. — Давай мы отвезём его домой, а завтра похороним в клумбе на заднем дворе? — Не надо! — Почему? — А вдруг он оживёт? Ну вдруг! — Федь, мёртвые не возвращаются, — Григорий поднял сына на руки. Федя вцепился в щенка ещё сильнее и зарыдал. Волжский плакал всю дорогу домой и половину вечера. Григорий сидел на диване, обнимал сына и размышлял. Им повезло, у Феди оказался хороший характер, пусть и с особенностями. Григорий же в детстве был ходячим бедствием. Интересно, если бы его так же любили, целовали, заботились о нём, если бы у него была такая же ласковая мать, он бы тоже был хорошим ребёнком? Он бы не любил убивать, разорять, сжигать? Он бы не участвовал в каждом бунте? В детстве Григорий ненавидел всех. Он, выращенный стрельцами, слишком привык отнимать жизни, чтобы задумываться о том, насколько это вообще правильно и по-божески. Потребовались века, чтобы он поумнел и понял ценность людей, таких быстротечных и хрупких, и их коротких жизней. — Всё? Успокоился? Можем готовиться ко сну? — девять вечера, малышу уже пора ложиться спать. — У-угу-у, — Федя всё ещё заикался, но уже не плакал и не цеплялся за собаку, а просто обнимал. — Па-па, поч-чему он-ни умира-ра-ют? Поче-му они не мо-могут как мы? — Я не знаю, Федя. Никто не знает. Пойдём в ванную? Он уложил ребёнка спать, положил щенка в коробку в коридоре у двери, взял книгу и устроился в гостиной на диване. Сегодняшний день совершенно его вымотал: общение, газетчики, толпа, вынужденный заплыв. Спина до сих пор ныла, и Григорий начал подозревать, что эта боль фантомная: его раны всегда зарастали очень быстро. Ветер тихо шелестел листьями за окном, мерно гудела лампа. Тишина, покой, уют. Тепло. — Нет! — Заряжай! — Помогите его вытащить! — Идиот, его уже не спасти! — Salvați… — Назад! — Поправка по ветру два. — Feuer frei! — А-а-а-а-а! — Мама, прости… — Блять! — Istenem… — Да стреляй уже! — Vorwärts! — В сторону! — Voglio andare a casa. — Я его снял! — Töt sie alle! Сталинград вздрогнул и проснулся. Пальцы дрожали, в ушах всё ещё грохотали взрывы. Он застонал и обхватил голову руками. «Когда же это закончится?» Потом Григорий встал, тихо зашёл в комнату сына и присел у кровати, вслушиваясь. Федя дышал. Он жив. Всё хорошо. Волжский тихо вздохнул. Ему тоже нужно ложиться спать. Он почистил зубы, умылся, переоделся в ночное и закутался в простыню: ночи стояли тёплые. Разбудило его поскуливание. Сначала Григорий подумал, что это будильник, попытался его выключить, уронил с тумбочки и окончательно проснулся. На полу сидел щенок. Тот самый, которого он вчера вытащил из реки и полчаса откачивал, и который так и не задышал. — Кажется, у моих снов появилась фантазия, — Григорий поднял малыша на руки и вытянул перед собой. — Сейчас ты превратишься в танк и убьёшь меня, да? Щенок ничего не отвечал, только скулил и вилял хвостом. — Тогда в бомбардировщик? Бомбу? Гранатомёт? Щенок лизнул его пальцы. — Ладно, превращайся во что хочешь, но сначала я тебя покормлю. В холодильнике нашлись сливки. Щенок вылакал всю миску, и Григорий снова положил его в коробку, предварительно постелив полотенце для мягкости. Коробку он поставил у своей кровати. Нет, определённо, это не сон. Сны не могут быть хорошими. Что произошло? Почему щенок ожил через десяток часов? Мёртвые же не возвращаются. Неужели бог вмешался? Бред какой-то. Ладно, утро вечера мудренее. Пробуждение снова оказалось нестандартным. — Папа, папа! Щенок живой! — сын с разбегу прыгнул ему на живот. — Ох, Федя, слезь с меня, — это было больно. Григорий с трудом разлепил глаза и сразу получил мокрым носом в щеку. — Он живой! — Федя прыгал по кровати, щенок вилял хвостом, как вертолёт. Когда волнение улеглось, Волжский задал очень хороший вопрос. — Папа, а почему он ожил? Ты же говорил, что мёртвые не возвращаются! — Я не знаю, Федь, — Григорий чесал щенку живот. — Впервые такое вижу. Федя помолчал. — Пап, а он может быть таким же, как мы? — очень тихо сказал он. — Мы ведь возвращаемся, и он вернулся. Григорий задумался. В этом была своя логика. — Ты говорил, что у рек тоже есть воплощения, и это животные. Может, он воплощение реки? — Уж скорее канала, — медленно ответил Григорий. Действительно, если так, то многое сходилось: неожиданное появление, оживление. Да и вообще, щенок выглядел породистым, за таким бы следили как следует. — Думаю, ты прав. «Устами младенца глаголет истина». — Ура! — Волжский опять запрыгал по кровати. — Давай назовём его Виленом. — Почему? — Федя застыл в прыжке и упал на колени. — Странное имя. — Канал назван в честь В. И. Ленина. — Ну ладно! Вилен, к ноге! Григорий рассмеялся.

***

1952, октябрь — Я отказываюсь, — Вильгельм говорил спокойно, но холодно. — Я не состою в партии, и это ко мне не относится. — Вы меня не поняли, Твангсте, — Минск раздражённо постукивал пальцем по столу. — Вы будете участвовать в съезде партии, и это не обсуждается. — Это не относится к моей работе. — Ваша работа это то, что я вам говорю. Я сказал, что вы будете участвовать, значит, вы будете. Вильгельм понял, что это бесполезно. — Сколько дней я буду участвовать? — Все девять дней, с пятого по четырнадцатое. Твангсте мысленно застонал. Девять дней в окружении коммунистов. Какая гадость.

***

Григорий сначала подумал, что ошибся, потом человек чуть повернул голову, и Волжский понял, что нет, не ошибся. Золотые волосы, правильное лицо, холодные каменные глаза. Эта тварь была здесь, на съезде партии, первом за тринадцать лет. Что он здесь делает?! Кто его сюда пустил?! Как он вообще посмел сюда прийти?! Они встретились взглядом, в глазах немца мелькнуло узнавание. Григорий почувствовал удивление, перешедшее в бешенство. Эта тварь оценивала его. Да как он, блять, смеет. Через несколько секунд немец отвернулся, но отвратительное ощущение осталось. Такое чувство, будто его разобрали, каждую его деталь осмотрели, ощупали, пронумеровали, повесили бирку и разложили по подписанным ящикам. Сталинград знал, что думал немец. Твангсте оценивал его. Является ли Сталинград проблемой или решением проблемы? Нет. После этого немец потерял интерес. Никакого сожаления, ненависти, страха. Отсутствие эмоций выбешивало, эта тварь сломала ему жизнь, а теперь даже не вспоминает об этом?! Рука машинально потянулась к бедру, но Сталинград выбросил пистолет ещё полтора года назад, после убийства Рахима, и ему оставалось только сжать её в кулак. Больше всего на свете Григорий ненавидел технократов, людей, для которых убийство — просто подпись на бумаге, лишённая ненависти и жалости, а уничтожение другого народа — экспедиция за ресурсами. Такие люди, окажись они на хорошем месте, будут добросовестно выполнять свои обязанности: лечить людей, двигать науку, строить дома, но когда они оказываются на постах палачей и убийц, то выполняют свою работу столь же тщательно: подписывают приказы о расстреле, нажимают на курок, рисуют стрелки на военной карте. В отличие от других живых машин: Эссена, Берлина, Франкфурта — Кёнигсберг не заплатил ничего. Совсем ничего. Григорий читал материалы его дела, Кёнигсберг был квинтэссенцией немецкого бюрократа: осторожный, расчётливый, скрытный, действующий строго по законам. Что самое неприятное, он хорошо общался с другими технократами: Берлин понял, что дело плохо в январе сорок второго, Франкфурт вообще в сентябре сорок первого, и Кёнигсберг повторил за приятелями. С марта сорок второго — никаких компрометирующих действий. В сентябре сорок четвёртого против него начали дело по подозрению в госизмене, после которого «пропали» сотни документов, способных поведать о деятельности Кёнигсберга. Всё это, в совокупности со статусом воплощения, бессмертием и личными договорённостями — о последнем Григорий не знал, но подозревал — помогло ему избежать всех наказаний. Твангсте так и не заплатил.

***

«Стоит признать, это были не самые бесполезные девять дней», — думал Вильгельм, развязывая галстук. Во-первых, он наконец-то выучил в лицо всех мало-мальски важных воплощений России. К слову, так он узнал, что человек, устроивший ему сотрясение мозга два года назад — Челябинск. Татищев опять попытался его ударить, но Твангсте успел наставить на него пистолет, и всё обошлось. Во-вторых, он понял отношения между этими самыми воплощениями и их людьми. Очень интересные отношения. Зрелище спора Москвы и Свердловска было сравнимо по красоте с ядерным взрывом, да и по смертоносности тоже. Страшно представить, что произойдёт через года два, когда узел противоречий наконец порвётся. В-третьих, он прочувствовал атмосферу не только в министерстве, но и в целом госаппарате. Атмосфера была предгрозовой. Интуиция, отточенная семью веками политики, войн и убийств, выла сиреной, что скоро начнётся передел власти, и передел кровавый. В-четвёртых, он узнал много интересного, начиная китайским матом и заканчивая румынской делегацией коммунистов. Он принял душ, переоделся в домашнее, заварил травяной чай — опять разболелась голова — и устроился в покойном кресле. Руки опять были холодные, и приходилось греть их о чашку. Вильгельм понял, что устал. Устал настолько, что не может встать с кресла. Все душевные силы истощились за девять дней в окружении коммунистов. Он чувствовал себя одиноко, так одиноко, как никогда. Все разговаривали, шутили, создавали коалиции, а он мог лишь слушать, думать и молчать. Домой хотелось до боли внутри. Твангсте ущипнул себя за руку, но боли не было. Он поставил чашку на подлокотник и обнял колени. Плечи дрожали.

***

1952, ноябрь В этом веке им повезло: юбилей Тильзит пришёлся на воскресенье. Сто лет назад это был вторник. Они встретились в парке из-за прослушки в квартирах. День стоял очень тёплый, плюс девять градусов, ветер дул слабо и почти ласково. Даже иногда солнце показывалось. — Здравствуй, дорогая, — Вильгельм обнял дочь. — С четырёхсотлетием тебя! — Спасибо, — Клара улыбалась. — Не терпится узнать, что вы для меня подготовили. — Держи, — Вильгельм протянул аккуратно перевязанную коробку. Клара с интересом развязала ленточку. — О. Ого, — глаза Тильзит округлились, она вытащила жестяную банку. — Кофе? Вы сейчас серьёзно? — Ага. — Не верю, — Клара поставила коробку на землю и с силой отвинтила крышку. — Так я и думала. Между кофейных зёрен белел конверт. — Так, подержите-ка кофе, пожалуйста, — Вильгельм послушно взял банку. — Что у нас тут? Твангсте молчал и наблюдал за реакцией дочери. Она аккуратно вскрыла конверт, бегло прочитала первые два листа, и её глаза стали размером с монету. — Вау. Прекрасный подарок. Лучший, — Клара обняла его. — Я готовил его десять лет. — Это заметно. В конверте было уведомление о переходе в её собственность сейфа в швейцарском банке и выписка о его содержании. Досье на всех важных воплощений Европы, а также Советского Союза. — Сколько вам это стоило? — Не так много. Помощь Гамбургу в его делах, несвидетельствование против Мюнхена и пара месяцев мороки с выводом средств Вены в Южную Америку. — То есть, вы поставили на уши половину Германии. — Зато там самая актуальная информация. — Спасибо. Это лучший подарок из всех, — Клара снова его обняла. — Что планируешь делать дальше? — Я договорилась о месячном отпуске. Сначала поеду в Литву к приятельницам, потом в Германию и Польшу. Уезжаю послезавтра. Остаток дня они гуляли по городу. Вильгельм вспоминал истории из своей молодости и её детства, Клара ругалась и говорила, что он всё неправильно запомнил. Так Вильгельм узнал, что его любимую чашку в восемнадцатом веке разбил не Альбрехт, а Паулюс. Кто бы мог подумать. Ужас. — Спасибо за подарок, — Клара обняла его на прощание. — Тебе спасибо, что ты есть. Хорошего вечера, — Вильгельм поцеловал дочь в лоб и развернулся, не увидев шок в её глазах. «С отцом происходит что-то очень нехорошее, — Клара медленно потёрла лоб. — То ли стареет, то ли становится сентиментальным. И то, и другое плохо».

***

1952, декабрь Усталость накапливалась. Силы так и не восстановились после съезда двухмесячной давности, их хватало только на базовое функционирование. Делать не хотелось совершенно ничего. Вокруг гремело и полыхало, все готовились к переделу власти и новым войнам фракций, а Твангсте спал. Буквально. Так проходил каждый его вечер, кроме воскресенья, когда он за шкирку стаскивал себя с кровати и вытаскивал на прогулку. В Германии он гулял каждый вечер воскресенья, это стало привычкой, а привычки исполняются вне зависимости от состояния разума. Сегодня вставать с дивана было особенно тяжело. Метель шла и шла, градусник показывал ноль градусов, но позвоночник выпрямился, ноги понесли в коридор, руки надели пальто и шляпу, открыли дверь, и Твангсте с какой-то обречённостью вышел в коридор. Улица встретила охапкой снега в глаза. Похоже, Россия хочет, чтобы сегодня он остался дома. Ну и пусть хочет. Твангсте тоже много чего хочет. Например, уснуть и не проснуться. Всё белым-бело. Белый снег, белая дорога, белые дома. Гудят машины, разговаривают люди, мигают огни магазинов, воет ветер. На секунду Вильгельму показалось, что это просто сон, что он спит и вот-вот проснётся, но он чувствовал это слишком много раз, чтобы поверить. Машины, люди, дома, дорога, переход, машины, люди… Хочется спать. Гудок автомобиля вырвал из мыслей. Он чуть не вышел на дорогу. Вильгельм вздохнул и развернулся. Пора возвращаться, уже семь вечера, а он на каких-то задворках Москвы. Он шёл, а снег заметал всё вокруг. Если бы не прекрасная пространственная память, он вполне мог заблудиться: снег сделал всё одинаковым. Двадцать лет назад он бы успел среагировать. Пятьдесят лет назад он бы даже не попал в такую ситуацию. Но сейчас было не двадцать и не пятьдесят лет назад. Последним, что Вильгельм слышал, был визг шин.
Примечания:
489 Нравится 241 Отзывы 88 В сборник
Отзывы (24)