Возможно, Джек Лондон был прав.
Любовь – конечная цель всех искусств и она же их первооснова.¹
«Джеймс свято верил, что в каждой картине спрятано признание в любви: самое сокровенное, интимное, неприкосновенное. Оно вышито нитями, вымоченными в крови и покрытыми золотом; выдаёт рубиновый отблеск. Красные нити, что вяжутся на запястьях, он вяжет на глаза, позволяя вести себя на ощупь, на свет, до самого ядра, где художник плачет. Ему нравится думать, что он дарит самые тёплые объятия тем, кто считал себя недопонятым и покинутым. Он распутывал мазки, как чужие письма, и возвращал их адресатам с сердцами и звёздами на полях. Боль – лишь форма любви, и Джеймс переводит хитросплетения языков, отвечая на шрамы улыбкой.
Лицо Регулуса покрыто пылью и чужими взглядами: оно мерещится прохожим, складывается из крыш и небосвода, врезается с разбега в сознание. Он весь – тень города, в котором окна загораются по очереди и в определённом порядке, который тот не может запомнить. Джеймс стоит среди залов и вдруг понимает: все вокруг носят маски. И лишь одна – единственная – оказывается правдой. Когда чужие касания начинают сниться в тенях города, когда признания в любви звучат слишком часто, когда солнце встаёт на западе, а садится на востоке – Джеймс отрекается от мира, чтобы вновь вспомнить его лицо. Он видит его каждый день и всё не может разглядеть до конца: будто вся галерея, весь город – лишь иллюзия, рассыпающаяся от взгляда. Ему приходится жить, сев за стол и перебирая образы. Он собирает мозаику, сложенную из памяти тысяч людей; называет эпохами то, что на самом деле было чьим-то криком, но Регулус не укладывается в периодизацию. Он – трещина в витраже, и через свет витражи играют с Джеймсом в лабиринт: он ступает туда, где есть солнце, тогда как лицо Регулуса отражается лишь луной. И в этом лунном отблеске – не признание, а вопрос. Творцы не живут без музы, а музы не знают о своём существовании. Новый витраж на полях рисуется бабочкой, даруя перерождение, которое имеет смелость назвать искусство тем, чем оно всегда было: попыткой прикоснуться к одному-единственному лицу и не ослепнуть.
Любовь – конечная цель всех искусств.
И, может быть, их единственное оправдание.»²
Джеймс всегда свято верил в любовь. «Согласно общему мнению, мы живём в мире ненависти и алчности. Но я не согласен. Мне кажется, что любовь повсюду. Зачастую любовь не очень заметна и торжественна, но она повсюду: отцы и сыновья, матери и дочери, мужья и жёны, любовники, любовницы, закадычные друзья. В телефонных звонках из башен-близнецов, в которые врезались самолёты, не было ненависти или мести, только признания в любви. Если присмотреться, возникнет подозрение, что любовь и правда повсюду.»³ Ещё больше, чем верить в любовь, он был верен той её части, что рождает искусство, и что искусством же рождена: часами мог изучать давно знакомые галереи, лишь бы удалось заметить что-то иное, что-то, что ещё вчера казалось не столь очевидным, не столь приметным глазу. Люди, что больше предпочитают художеству литературу, всегда говорят, что хорошую книгу нужно прочесть минимум дважды, дабы понять её сакральный смысл. Так и он, изучая давно знакомые полотна из раза в раз, всегда был способен влюбляться снова и снова. За мазками красок, за паттерном движений, за линиями и тенями он видел душу, временами уставшую и утомлённую, временами – более, чем живую. За каждой подписью могли стоять бессонные ночи, дни и недели, годы кропотливой работы, где художник вкладывал слишком много себя. И не обязательно делу крыться в портретах, как о том смел переживать уважаемый Бэзил: даже в мимолётных оттенках солнечной гавани умудрялся он найти больше, чем получалось в книгах длиною в вечность. Искусство – это именно то, что живёт ярчайшую жизнь, не зная конца своего. Художник мог давно почить свой век, писатель мог сгинуть в дуэли, но творчество его, истёрзанное душевными муками, будет воодушевлять умы ещё многие, многие столетия после. И лишь одному Богу было известно, как много мир не увидел прекрасного, как много умов слишком скромны, чтобы возложить себя на этот алтарь, чтобы позволить себе творить, выдерживая на плечах плиты монолита того, что посмеют другие сказать. Но имеет ли значение то, что скажут другие? — Джеймс? Утёсы Мо́хер. В ясные дни с утёсов видны Аранские острова и долины Коннемары: как принято считать у местных жителей, именно они являются главной достопримечательностью Ирландии. Во всяком случае, так говорят. Смотря на них сейчас, стараясь впитать то, что ранее ему видано не было, он не сразу услышал голос, окликающий в привычной манере: чего уж таить греха, даже когда услышал – не особо признал. — Джеймс. — Да, да, — вздыхает, наконец позволяя себе моргнуть. — прости, я снова увлёкся. Сириус мог его понять: он был дилетантом в искусстве, если признаться честно, но понять таки мог. Это был далеко не первый день в здешних галереях с тех пор, как полугодием ранее Поттер приехал в город ради того, чтобы обосноваться перед поступлением в магистратуру. Лишь к началу лета они познакомились, и с тех пор в их жизни затесались стабильные вылазки по упомянутым. — Нравится? Утёсы Мо́хер. Величественные, выдерживающие буйство Атлантического океана, были написаны не менее буйной рукой в порыве самого чистого гнева. Нравились ли они ему? Поттер никогда не мог знать наверняка, насколько хорошо он забирается в души тех, что оставляют её же часть вместе с подписью где-то там, позади, но ему нравилось. Действительно нравилось. Нельзя было вместить то, что он испытывал, в одно только слово, но ещё бо́льшим кощунством было бы думать об этом сейчас, когда Блэк его ждёт. — Прекрасная картина. Он мог сказать больше, но Сириус, как правило, предпочитал говорить о чём угодно, кроме как об искусстве: нет, человеком он был начитанным, мог и о высоком болтать, но как-то в жизни предпочтения пошли иной ветвью: грохот мотора, запах масла и бензина уж подороже, ветер улиц ночных – вот, что занимало большинство его мыслей. Потому и сейчас, ограничившись двумя словами, Поттер склонился к буквам с кратким совсем содержанием. Он задолго до знал, кому принадлежит эта картина. — Я никогда не видел вас вместе. — Регулус не так часто покидает родной дом и двор, не считая своих поездок, так что, в основном, мы видимся именно там. Но, может, когда-нибудь ты успеешь на выставку. — давит смешок и довольную мину, но при выражении лица второго поднимает руки в полной капитуляции. Джеймс действительно пропустил момент того, как три недели назад эта картина здесь оказалась: он ездил домой. А ведь это было его первой возможностью лицезреть автора. О знакомстве через старшего Блэка даже речи не шло: Поттер не отличался стеснительностью, даже спрашивал как-то, но Сириус пресёк попытки одним единым «он не любит подобные вещи». Не будь это его любимый с недавних пор художник – проигнорировал бы, продолжая вторить о том, что он способен изменить ситуацию в свою сторону. Но когда дело доходит до тех, кем волей-неволей восхищаешься – портить о себе первое впечатление вовсе не хочется. Он правда пытался отвлечься. Утопая в прогулках, в лицезрении улиц, в музеях и иных галереях, но мысли из раза раз натыкались на те самые образы: величественные и хладные, где только поверхность способна была хранить тепло летних дней до самой весны. Они подбрасывали ему сцены о мазках хаотичных, но столь уместных, о тяжести тёмных оттенков и лунного света, что собой освещал океан, тянущийся за бескрайний горизонт где-то там, вдалеке. Если картин можно было коснуться, Джеймс почти убеждён, что нашёл бы себя где-то среди высоких приливов, что затем разобьются о скалы, откатившись назад и рождая новые. Сегодня его скалы скрыты за тенью. За фигурой прямой, фигурой, траур носящей: Поттер, отнюдь, был далеко не единственным, кто мог долго любоваться появившейся не так давно частицей чужой души, но визави, доселе ему неизвестный, стоял так уже минут десять, словно тоже среди мазков был способен разглядеть поэму в трёх актах. Спина его была ровной, тонкие пальцы скреплялись в замок за спиной, и стать его была до сих пор неподвижна, пока подле не появилась иная. Что забавно – вот она уже была вся в белом, как белыми были и пряди волос. Он видел этого юношу у пары иных картин, но, в конце концов, теперь он был здесь, и не было никаких сомнений в том, что они оба знакомы. — Не говори, что ты снова считаешь нужным внести правки. — Я не стану, даже если очень того захочу. — Рад слышать. Плохо представляю из тебя второго Репина. Хотя нет, знаешь, я способен это представить. — улыбка, точно змеиная, походила собой на издёвку совсем безобидную. — Я начинаю жалеть о том дне, когда позволил вам двоим присутствовать во время процесса. — Лжёшь. О чём они болтали ещё несколько минут после, стоить признать, Джеймс уже не слышал: он был слишком поглощён тем, как впервые в этих стенах препарировал не набор оттенков и чувств, а человека. То, что в целом со своего места лицезреть мог, ведь заприметить лик, так точечно похожий на его лучшего друга, он смог лишь на выходе, где неизвестный, но столь знакомый, скоропостижно исчез, оставляя его ни с чем. В месте, полном искусства, он впервые видел высшую форму его проявления. Звучит банально и лестно, быть может, но сложно думать об этом тогда, когда теперь, возлюбив те утёсы сполна, видишь их автора на внутренней стороне век, на выжженной сетчатке глаз мира, разделённом на до и после. В помещении, полном искусства, Джеймс впервые захотел встать и выйти, лишь бы окликнуть и разглядеть больше. — Я видел его. — Видел кого? — кофейная турка, стоящая на плите, уже как две минуты занимала всё внимание старшего Блэка в этой несчастной однушке. Родители Джеймса, приехавшие сюда однажды, только непонимающе пожали плечами: разве они высылают недостаточно средств ради того, чтобы их сын снял что-то приличное? Но у Поттера, как можно было заметить, совершенно другие приоритеты, да и проще ему так, ведь всё под рукой. — А, кажется понял. Регулуса? — Ага. Мы пересеклись всё там же. Вернее сказать, это он стоял у картины, а я... сидел в метрах семи и не решился подойти. То ли из-за того, что он был не один, то ли... не знаю, в общем. — трёт затылок уставше, с благодарностью принимая кружку. — Вы похожи. Если бы не его костюм, я бы подумал, что пошёл снег и ты решил пойти без меня. — Никогда в жизни. Мне хватает, когда я приезжаю на его выставки. — Я так и не понял за всё это время, в каких вы отношениях. — Не заморачивайся. — Сириус жмёт плечами, добавляя третью ложку сахара. — Мы сами этого не понимаем. — Всё так плохо? — Не-а. В какой-то момент наши взгляды на жизнь разошлись, конечно, но мы всё ещё братья. Пусть иногда он и раздражает меня своей упёртостью. — Кто бы говорил. — Эй! Первый месяц лета пролетел быстрее, чем тот ожидал. А жара, наступившая после, всё чаще вынуждала чувствовать себя пьяным и сломленным лёгкой, приятной истомой. Но не в ней ведь дело совсем.