Густой аромат роз наполнял мастерскую художника, а когда в саду поднимался летний ветерок, он, влетая в открытую дверь, приносил с собой то пьянящий запах сирени, то нежное благоухание алых цветов боярышника.¹
В днях тёплых, изнеженных, ярких и цветных до головной боли, стоит заметить, Регулус находил особый шарм: особый шарм находил он в каждом сезоне, способный вынести из того свою пользу, но именно летом, право, путешествовал больше обычного. Тут, как говорится, из крайности в крайность: либо Блэк проводил своё время дома, либо где-то вне страны родной. Не берём в учёт редкие моменты вылазок в люд. Так и сейчас отвлекался от первых набросков на то и на это, осознавая, что ему до ужаса необходимо восполнить пробелы в памяти. Потому и кисть была отложена прочь. — Я собираюсь снова посетить Ирландию. — Это какой раз за последние полгода? — хмыкает себе под нос Крауч, делая новый глоток горького виски, позволяя льду со звоном отбиваться от стекла стен. Розье, сидящий на подоконнике, в голове прокручивает ровно такой же вопрос, но тактично его не повторяет. — Седьмой. — парируя буднично и непринуждённо, всё же сдаётся: с такими темпами он ничего из себя сегодня не выдавит. — Если я хочу передать пещеру сполна, мне снова стоит к ней спуститься. — Пандора хочет сувениров. — Эван уже перестал удивляться подобным вещам: сам он был склонен к музыке, потому мог понять некоторые, как предпочитал их называть Крауч, загоны. Сам Крауч, кстати, ни тем, ни иным не интересовался: он просто шёл в комплекте с упомянутым выше. Как спелись эти двое – тот ещё ребус, который Блэк, как будто бы, разгадывать не особо намерен. — Будет ей, я помню. — Снова не позовёшь нас? — Не позову. Утёсы стали для него чем-то личным. Особенным. Важным. Регулус не был готов разделить их даже с теми, кого знал не первый год: не звал он туда ни друзей, ни родных, никого. Оставив где-то в глубинах каменистой породы часть себя самого, Блэк не мог отделаться от мысли, что поведает кому-то о своей любви к этому месту сполна. Мог дать маршрут, дать пункт для туристов, но брать с собой – никогда. Действительно ли никогда? — Будь осторожен. — вполголоса эти двое вторили одно и то же каждый подобный раз, на что он, как и сейчас, только едва кивал: ни насмерть разбиться, ни утонуть, тот пока не планировал. Стук в дверь заставил отвлечься всех троих. — Входи. Никто и никогда из всей семьи не беспокоил Регулуса в периоды его маниакальной фазы, посвящённой творчеству: а именно так это, чаще всего, и происходило. Он умел работать кропотливо и долго над чем угодно в своей жизни: сидеть часами над романами, днями – над скрипкой, неделями – над учёбой. Но если дело доходит до картин – пиши пропало: это либо месяцы затишья перед бурей, либо та самая буря, проходящая мимо мастерской в течении нескольких дней. Так вот. Никто и никогда, если это не Сириус Блэк, уже неделю пребывающий дома. Дверь отворилась, и Крауч с Розье переглянулись, после чего, получив утвердительный кивок, предпочли покинуть мастерскую. Не самым стандартным образом, правда: вместо двери Барти счёл более перспективным окно, ведь этаж был первым, а обходить весь дом ради того, чтобы выйти в тот же сад – очень утомительно. Эвану, собственно, дважды предлагать тоже не нужно. — Не знал, что они снова у тебя. — Они уже давно здесь каждый раз, когда я пытаюсь сесть за холст. Ты по делу или просто? — меряя комнату шагами и подхватывая пальцами белую ткань, Блэк накинул её на набросок, отставляя мольберт в один из углов, где было ещё порядком двадцати незавершённых идей. И это только те, что вообще удостоились увидеть свет. — Что-то между. Нарцисса попросила передать тебе. Волнуется, что ты снова даже не завтракал. — Ты же знаешь, я не очень люблю есть по... — Я – знаю. Она – нет. И потому пытается следить за тобой, раз уж мы тут все собрались. — Ладно. Запах ещё не успевших засохнуть красок, запах сирени и сэндвичей, сделанных с какой-то приторной вовсе заботой; звон местных птиц, звон голосов с улицы, звон женского смеха где-то там, у воды; тяжесть осевшей вдруг тишины на плечах, что была всегда, но, вопреки всему – не мешала совсем. — Хотел спросить тебя о Джеймсе. — Нет. — Почему «нет»? — С тех пор мой ответ не изменился. — Твой ответ противоречит другим. — То, что я был не против познакомиться с Римусом ещё не значит, что я готов знакомиться с каждым твоим другом, Сириус. И, в конце концов, мы так и не познакомились. — Ты слишком грубого мнения о моих друзьях. Они действительно хорошие люди. — Я не говорю, что они плохие люди, — бровь выгибает, откидываясь на спинку кресла. — Я говорю, что их взгляды на многие вещи отличаются от моих, и мне не хочется тратить время на то, чтобы найти точки соприкосновения. — Ты консервативен. — Объективен. — Ты нравишься ему, и он высоко ценит твоё творчество. — Ему нравится моё творчество. Он не знает ничего обо мне, если ты, конечно, не трепал лишнего языком. — знает сам, что Сириус не стал бы, но получается как-то непроизвольно. — Не трепал. Но Джеймс всегда смотрит глубже. Я уверен, что он разглядел в твоих картинах то, что не в состоянии многие. Регулус вздыхает, поднимаясь с кресла, в котором едва ли успел устроиться, и подходит к окну. Он не любил новые знакомства: не потому, что находить общий язык действительно сложно, а потому, что ему нравилась та стабильность, которую он имел. Розье и Крауч стали его опорой там, где она была нужна, Пандора, что была важна ему не меньше – приятной первой любовью мальчишки, ещё не успевшего найти себя. Сириус? Сириус его брат, это даже не пойдёт в какое-либо сравнение. Кузины и родители? Тут немного сложнее, но всё же. — Из всех, кто мне дорог, только ты и Эван способны разбирать мою душу так, как не способен я сам. С чего ты решил, что это сможет кто-то другой? — Я знаю его. — И это всё? — И я знаю тебя, Регулус. В днях тёплых, изнеженных, ярких и цветных до головной боли, Джеймс всегда любовно лелеет солнце: подставляет под его лучи свой мягкий лик, остаётся на берегу до поздних ночей, гуляет-гуляет-гуляет так много, что ноги по возвращению ужасно гудят, вынуждая держать их в горячей воде. Ребёнок, взращенный солнцем, становится после мужчиной, что сам это солнце в себе способен хранить, хранить и безвозмездно другим дарить: дарить тем, кого пускает в клетку из рёбер, золотых прут, надеясь никогда отныне не потерять. Его солнце светит так ярко, что можно ослепнуть, даже особо не глядя. — Препарирование одного и того же холста Вас не утомляет? Голос был неожиданным. Знакомый смутно, но забравшийся в память так яро, что осколки того витража он собирал каждый раз, когда оставался с собой наедине, когда не разгуливал с кем-то другим, не был занят делами, имея так много причин вспоминать, и с тем не надеясь особо, что вновь сможет услышать. Он отвёл взор от картины, прошёлся по острым чертам, по идеальному, как ему казалось, профилю в целом. Регулус, не иначе, напоминал ему античную статую, что заслуживала своего места в Лувре. Как не укладывался в голове этот образ с тем, что видел он под слоем красок в резких мазках, в хаотичности мыслей, в сумбуре всех своих чувств, столь расплывчатых и неугомонных. Но лик, от рождения бледный, сохранял невозмутимость, осанку такую же ровную, что и всегда, будто с прошлой их встречи, если встречей то можно назвать, ничего не изменилось совсем. — Нет. — понимая, что художник на него сам не смотрит, отдавая интерес свой картине, Джеймс к ней возвращается тоже, невольно пожимая плечами. — Чем больше я смотрю – тем больше вижу. Чем больше он смотрит – тем больше влюбляется, но сам понять пока не способен во что: не то в утёсы холодные, не то в того, кто с присущим буйством их же писал. Всё сразу, наверно. Можно ли возлюбить человека лишь потому, что руками своими он создал нечто прекрасное? Должно быть, так же читатели любили авторов великих книг, никогда не зная о том, какой была их жизнь на самом деле: и собирали её затем по кусочкам, заметкам, обрывкам старых страниц, записях тех, кто себя мнил близким кругом, мечтая прикоснуться к великому, прикоснуться к прекрасному. Люди испытывают симпатию по самым разным причинам: цвет глаз и тонкость рук, мягкость прядей и стиль одежды, что скрывает тело, хранящее на себе шрамы и родинки, россыпь веснушек и пятен родимых, но Джеймс не мог, да и не хотел, называть это лишь симпатией к творцу доселе. Особенно сейчас, когда он слышит, как заводится родное сердце сильнее, как в голове пульс бьёт неутомимым набатом. Особенно сейчас, когда Регулус поворачивает голову и смотрит на него вместо всех этих картин, склоняя лениво голову в бок. — И что же Вы, позвольте спросить, там видите? Блэк никогда не разбирался в чувствах других: ему не хотелось в них разбираться. Более того, он и свои понимал через раз. Никогда не спрашивал того, какого мнения община о его творчестве, что говорят великие критики, что думает соседка через три улицы, готовая скупить всё, что ему в перспективе, будь у неё лишний грош. Единственное мнение, на которое он всегда опирался – на мнение отца и матери, которые были его же критиками временами. Материнская длань всегда указывала ему на ошибки, что способен не заметить иной, но не всегда с ними считался. Ему нужен был трезвый взгляд, нужно было понимать свою суть, но, право, не боле. Его душа в картинах – почти нараспашку, но был ли в том толк, если сам уж не знает, что в ней творится? Джеймс убеждён, что знает он. Джеймс убеждён, что может подарить объятия каждому, кто в том нуждался, мешая слёзы свои с грязной водой и её же следы оставляя на полотнах. Верил он, что разбирать каждое проявление великих умов – всё равно, что собирать старую, пылью покрытую головоломку: её детали скрипят, вот-вот развалится пластик, но если быть бережным, если подойти к этому так, как подходят к реставрации старинных икон – соберёшь по итогу и спрячешь за дверью стеклянной, чтобы не поломали, не разбили совсем. — Отчаяние и тревогу, о которых Вам не хочется говорить вслух. Отчаяние и тревогу, которую Регулус никому и никогда не позволяет озвучить: в том, как нервно он перебирает мазки, как меняет между собой кисти, как сжимает их основания временами до хруста, зубы – до скрежета и боли затем. Как не спрашивает мнения у великой общины, боясь, что критика его сломает: Регулус мнит себя сильным, и он действительно силён в том, как независим его взгляд на многие вещи, как способен он выстроить грань, но слабость его воистину в том, что перешагни эту грань кто насильно – и всё бы обернулось ещё горячим пеплом. Джеймс смотрит за эту грань и видит голую суть, как видит её его близкий круг, но, в отличии от туда входящих – он не делает вид, что не замечает. Мать и отец всегда направляют только тогда, когда ему самому это нужно, брат и друзья – молчат, делая вид, что так должно быть, потому что это лучшее, что они могут. Потому что им кажется, что это лучшее, что они могут. Потому что сломай они хоть одну из колонн – всё пойдёт прахом, как прахом пойдут и их отношения. Но Джеймсу нечего терять, когда он касается иных душ: его объятия останутся без поднятых чужих рук, на его взор никто не ответит, на его комплименты не найдётся своего слушателя. Ему нечего терять. Или он, возможно, просто ещё не знал, каково это – терять кого-то, кто отвечает на всё, что ему хочется рассказать. — Какая глупость. Он улыбается мягко: может быть и правда глупость. Может быть он всё это себе придумал: может он вообще ничего не понимает в том, что вкладывает автор в свои потуги творить: у него никогда не было возможности узнать наверняка, не считая сегодняшний день. По этой же причине он провожает Блэка до самого выхода взглядом, когда тот, выдыхая и утопая в своей задумчивости, без единого прощания покидает сию обитель, намеренный вернуться домой. Вопреки всему, эта встреча не оставляет Джеймса с разочарованием и непонятной тоской: она оставляет его с лёгким тремором, с осевшим под ребрами звоном чужого голоса и мыслью, что Регулус, вообще-то – просто невероятно интересный человек.II.
18 февраля 2026 г., 23:26
Примечания:
¹ – «Портрет Дориана Грея» Оскар Уайльд.