не поймут

R
Завершён
9
Вселенная:
Фэндом:
Размер:
63 страницы, 19 653 слова, 11 частей
Описание:
Примечания:
Посвящение:
Публикация на других ресурсах:
Разрешено с указанием автора и ссылки на оригинал
9 Нравится 0 Отзывы 1 В сборник

солнце закатилось

Настройки
Примечания:
— И, если желаете царства — я отдам вам его… Отдам его тебе. Это будет мой дар. Только… только прекратите всё это. Я не хочу больше сражаться. Дурьодхана часто повторяет эти слова. Хотя, лучше сказать… постоянно повторяет — произносит отвратительно сипло; еле слышно; сломанным голосом, который давно стал блёклым от слез. Му́ка в каждом звуке. Собственный голос — больше не голос раджи. Так — шипящее эхо из глотки, остатки былого величия. — Разве царство — красивая вещь, дабы его дарить? Неужели ты и вправду глуп, если таковы твои помыслы. И Юдхиштхира всегда отвечает только так — не иначе. Его приветливый голос — мягок, словно бы лотосовые лепестки; звучит осторожно, словно бы мелодия доброй молитвы. Вежливый тон, с оттенком снисходительной насмешки старшего брата. Юдхиштхира отвечает с достоинством, и от этого становится ещё больнее. — Разве царство — можно отдать просто так? Земли завоёвывают в честной схватке, в сражение достойных, а не раздают, — праведный и непоколебимый, Юдхиштхира продолжает ласково увещевать. Его речи неизменно играют разными оттенками — от светлого юного, звонкого смеха, каким он изредка смеялся, будучи кротким ребёнком; до серьезности святого и чистого кшатрия, каким он стал, возмужав. Дурьодхане противно. Он в омерзение склоняет голову перед тем, кто оказался истинно стойким в битве. Он склоняет голову, слыша, как рвутся внутри собственные жилы. Ибо гордость — рваться уже не может; гордости — не осталось. Осталось лишь отвращение — единственное, что Дурьодхана может ещё ощутить. В глотке — вязкий привкус бурой, смрадной крови. Липко и сыро, и хочется содрать с себя грязную кожу. Отвратительным сделалось всё — даже собственное тело. — Забирай земли, забирай трон, делай, что пожелаешь — но прекрати это. Оставь меня в покое, — Дурьодхана давно смирился с тем, что он умоляет. И с тем, кого он умоляет. Подумать только, ничтожество, над которым он насмехался всю свою жизнь, теперь ему господин. … однако, сейчас нет разницы был ли сын Дхармы велик или жалок, был ли он дурным или праведным, правым или лживым, достойным насмешек или нет. Пусть решат другие. А Дурьодхана — ему уже всё равно перед кем заискивать покоя. Он устал. Он потерялся. Свет для него погас. Солнце закатилось. Рассвета не будет. — О царь, — и из уст Юдхиштхиры издёвка звучит как-то слишком умело. — Не пристало тебе говорить такие речи. Может, и «не пристало». Может, это и бесполезно. Может, всё это — помешательство, вымысел, притворство, хитрость, слабая попытка пережить агонию перед собственной кончиной. Может, всё, что делает и говорит Дурьодхана — глас вопиющего о смерти, но не смирившегося. Может, стоит хотя бы пытаться сохранить благородство воина напоследок. Но… сил нет. Нет сил. Нет ничего. Пусто. Дурьодхана хрипло дышит, пока кровь саднит небо; беспомощно обнимает себя за плечи. И опускается устало на колени перед тем, кого всегда привык считать слабее себя. Как же хитра и лукава судьба: вот он — сын великого Дхиритараштры, некогда старший из сотни братьев, предводитель когда-то великих войск, друг самим дэвам, опускает главу в знаке покорности перед тем, кого так и не научился называть почтительно «уважаемый старший брат». Кожа чувствует холод, когда склоняешься до земли. Раньше подобная низость — убила бы. Но теперь «низость» — превращается в избавление. Более нет оскорблённой обиды в жесте покорности. Хочется затеряться среди липкого мрака, которого с девства боялся. — Всё, что возжелаете — ваше. Я более не алчу царства Куру, — собственные губы мелко дрожат. И тело тоже дрожит тоже. Дурьодхана ныне — сломлен и лишён смысла бороться. Ведь... Все умерли — он остался один. Лакшмана — нет. Дяди — нет. Братьев — нет. И солнца — нет. Солнце закатилось. Солнце — умерло. Когда собственного истерзанного рыданиями лица касаются чьи-то пальцы — кожу обдает скользким и вязким. Чьи-то пальца гладят притворно-заботливо по щеке, осторожно утирая солёные капли. Чьи-то незнакомые пальцы мягко касаются подбородка, вынуждая поднять опущенную голову и заглянуть в чьи-то глаза. Юдхиштхира никогда бы не позволил себе коснуться Дурьодхану так — с неприкрытой, почти любовной лилой, в которой сплетаются призрение, любование, пытка. — Не разбрасывайся царством, о царь, как ты разбрасывался жизнями, — усмешка «брата» звучит переливистой флейтой, а в глазах Дхармапутра — смарагдовый отблекс павлиньих перьев. Знакомые черты лица превращаются в мутную воду, в ил, в грязный песок. «Знакомые черты» — знакомы ли они? Были ли «знакомы» хоть когда-то? Дурьодхана замирает трусливо, когда в собственных глазах глумливо растекается мрак под отзвуки чужих слов; словно бы из утомлённых жизнью глазниц вытекает вместе со слезами свет, оставляя за собой только пустые черные дыры. И более не разобрать лица того, кто продолжает говорить с тобой голосом Юдхиштхиры: — Да, ведь, и царство — разве оно твое, чтобы его отдавать? Разве шестнадцатый день битвы не показал тебе, что за тобой не осталось ничего «твоего»? Тот, кто Юдхиштхира, не смеется. Но всё равно воздух пахнет смехом: тонким и посеребрённым, словно бы струна; или звонкая седая перчатка. Дурьодхана судорожно цепляется пальцами за по́лы изорванных одежд, желая не слышать слов правды. Ладони скрипят. Он не знает — заплакать ему вновь или тоже расхохотаться. — Разве тот, кто убил всех — мог чем-то владеть? Разве тот, кто приносил окружающим лишь страдания — мог кем-то владеть? — голос шепчет размеренно. И оплетает руками, которых у него нет. Обнимает так ласково, как ни обнимала родная мать. Дурьодхана чувствует, как его кровь превращается в стылую бесцветную воду. Страшно и мерзко. Ведь, что может быть хуже боли тела? — лишь боль сердца. Того сердца, которого быть у него — у асуры — не должно. Но всё же — мучительно болит. Раздирает куски плоти под рёбрами, выворачивает и кусает, тянет и зарывается глубже. Это ли называет виной? Сожалением? Стыдом? — Разве тот, кто умертвил солнце — может быть владеть троном? — голос облизывает уши и пачкает кожу. Хочется зажмурить глаза крепко, и больше не видеть чужих вопросов и не слышать чужой усмешки. Сбежать и остаться в покое. Оставить любые блага — пусть забирают, что́ угодно, всё к чему он стремился. Ведь смысла более нет — солнце и правда пало, улыбнувшись чужакам на прощанье. — Разве такой как ты — хоть чего-то достоин? — голос выскребает нутро, пожирая утробу. Голос ныне повсюду — даже в самом себе. От ужаса тянет вскрикнуть. Но нет больше сил — есть только пустой скулеж. — У тех, кто лишает мир света — нет прав ни на что. А потому, как можно мне остановить то, что ты начал? Что мне «прекратить»? Если бы только всё это было неправдой — нашлись бы слова, дабы заставить смолчать даже саму первородную бездну; если бы толь хоть крупица лжи и несправедливости была в этих речениях — Дурьодхана бы разодрал себе глотку, но заставил бы голос смолкнуть. Но всё, что говорит вкрадчиво скребущийся голос — истина. Всё, что вещает медленно и нараспев — скверна, которую не смыть с рук. Нет, даже хуже скверны — это всё есть не-чужая загустевшая кровь, которая бурыми пятнами перепачкала Дурьодхане руки, когда он собирал остатки когда-то горячего тела. — Убийцы — не владеют ничем, — голос целует нежно в дрогнувшие вновь губы, и те становятся хладнее чем были. — А ты и есть убийца. Ты убил его. Из-за тебя теперь здесь темно. И тебе самому всегда теперь тоже будет темно. Хочется выть, подобно худым и подбитым на обе лапы псам, которые тащат провисшее брюхо по горным дорогам. Хочется стенать на манер жён, что восходят в погребальный костер, рвут на себе волосы и молят Махадэва окончить страданья. Хочется сгинуть. А голос что-то ещё говорит — мазано и утробно. Иногда это вновь голос Юдхиштхиры, рассудительный и отзывчивый тон: «Прости, брат, но ты — зло. Зло, что не может быть подле света. Ты просто создан иным, не таким, как он. Вы не могли быть вместе. А потому, прими последствия, брат». В иной раз говорит Бхима — хрипит подобно волку с порванной пастью: «И ты ещё смел называл меня ракша́сом? Как смешно! Убийца здесь только ты! И всегда им был! Ты не смог сберечь даже самого родного в твоей жизни! А ещё говорил мне, что я — отвратный защитник для своих братьев! Смешно! Смешно, что ты думал, что спасешь его!» Порой слышно Арджуну — самый гневный голос из всех, который обвиняет яро и неустанно: «Как ты мог допустить это? Смерть от моей руки! Его смерть! Ни выбери он тебя, выбери он нас, свою истинную семью, — свет бы никогда не померк! Свет, что ты нагло считал «своим», померк! А мог бы блистать! Мог бы сиять для всех: для его матери, для его братьев, для его трона, для его лука, для его страны! Он был столь многим лучше и чище тебя!» Потом говорит дядя — отвечает смешливо и даже радостно: «Что поделать, мой родной? Я тебе говорил: ты не сможешь быть с ним. Это была удачная ставка, пока ты держал себя в руках. Тебе стоило меньше питать чувств к свету, ежели ты — порождение тьмы. Так, что, смирись, родной, смирись! С тем, что ты убил его. Это не так уж трудно». Викарна лживо успокаивает: «Братец, ну, пойми, по-иному быть не могло? Ведь так всегда и бывает: протянув руки к солнцу — сгоришь... Хотя, в твоем случае твоё солнце сгорело, испачкавшись скверной… Ну, да ладно. Мы ведь все понимали, к чему это идёт? Не делай вид, что ни мы, ни ты не знали, что ты убьешь его». Дед добавляет свои свлова с тяжёлым вздохом, как будто бы невзначай, как будто бы нехотя: «О, дитя дурного знамения… Сколько раз я говорил твоему отцу отдалить тебя от Хастинапура? Сколько раз я предлагал твоему отцу спасти народ от тебя? И что в итоге! После того, как меня никто не послушал — ты лишил мир солнца! И вот, виновный, ты даже не имеешь храбрости признаться, что ты убил его — достойнейшего из наследников Куру! О, горе, горе на потомков Бхарата!» И еще тысяча чужих слов: от матери, от отца, близнецов-ашвиньев, Душалы, Видуры, гуру-Дроны, Кунти, Шакры, Арки, Шальи, Душасаны, Бханумати, Вришали, Вришакету… Все голоса превращаются в единый гомон. В липкую смолу, которая растекается под кожей, медленно отравляя кровь. Мучительно, слишком мучительно для простого человека. Но упрёки — не замолкают. Обвинения — не замолкают. Сливаются в единый шум, в чернеющий ком. В то мгновение, когда мир вокруг превращается в непроглядную темноту, которой дышишь, которой задыхаешься, в которой утопаешь, вдруг начинает звучать один только голос. Голос Ядава. — Среди неисчислимых твоих грехов, лишь один поистине ужасен. И не искупить этот грех и тысячью кальп, проведённых во всех адах сразу. Васудева спокоен; в голосе его — вязкий сладкий тростник. — Ты убил солнце. Наше солнце — а не твоё. Ведь солнце — не принадлежит никому. Его свет — согревает всех. Желая присвоить — ты утратил. Ты сам отнял у себя всё. Дурьодхана не знает — в силах ли он теперь плакать или слёзы закончились. Или, наоборот, слёзы просто не прекращали свой бег, и текли, текли, текли — а он уже не замечал сей малости, не ощущая её. Дурьодхана не знает. Собственные пальцы раздирают плечи, впиваются в свою же кожу, пока он пытается в истошном припадке ненависти к себе хоть как-то ответить. Не оправдаться — ибо в том нет смысла, но ответить, хотя бы самому себе, даже не голосу… голосам. А самому себе. — Я любил его… Я... я не хотел, чтобы… — Дурьодхана шепчет сипло, и каждый звук на вкус отдает гнилым. — Я любил его. Отвращение к самому себе — самое верное из чувств, которые копошатся болотными червями в разломанной груди. Белёсыми опарышами омерзение слоится в плоти, обгладывая кости, зализывая раны. Отвращение к своим поступкам и словам, к тому, что сделал, а чего так и не смог. Дурьодхане только это и осталось: ненависть к своему безрадостному рождению. — Если бы ты искренне любил его — ты бы отпустил. И он бы не мучился, — Васудевов смех на миг становится чернее мрака вокруг. — Я не хотел… Я думал, что… — Дурьодхана шепчет беззвучно, одними изодранными губами. Скрипит дыханием, давится воспоминаниями. …остывшее тело, отделенная голова, грязь, дождь, запах тлена, последний поцелуй. Дурьодхана истинно не хотел. Не мог даже помыслить, в самом отвратительном кошмаре и в самом потаённом страхе, что такое вообще возможно. Что лучший среди смертных, ракшасов и дэвов — может проиграть. И проиграть кому… Легче Дурьодхане было верить и даже ждать, что его предадут, покинут, променяют на пять праведных сынов панду, чем допустить «он погибнет на этой войне» и «он погибнет от рук сребролукого». — Я любил его, — никчемная молитва, которая с хрипом и мокрым кашлем вырывается из горла в миг наибольших страданий. «Царство — да будет отдано в ваши руки» — Дурьодхана не лгал. Ему более не нужно было признание, о каком он грезил с детских лет, или власть, которой он упивался, став взрослее. Как оказалось, ему вообще ничего из этого не было нужно. Его душа, подобная мутной смоле, жаждала только одного — яркого солнца. Света, что согревал бы и защищал. Тепла, которое бы отгоняло любые наваждения и пороки. Жа́ра, который распалял бы одинокие ночи. Объятий, что напоминали бы, что ты не один. В тот день, когда навек отделился золотой доспех от бледной кожи, Дурьодхана понял — ему ничего никогда не было нужно; ничего — только он. Только Карна. Его Радхея. — Я любил его, — роняет бессвязно и почти уж безумно, Дурьодхана. — Ты не умеешь любить, — голос Васудева бесцветный, но исполненный уверенности; справедливый глас божества. Возражать Ядаву — быть может, в том и есть смысл (крупицы смысла); но нет на то храбрости. Возражать Ядаву — Дурьодхана более не желает, однако среди мыслей всё равно мелькает нескончаемое «нет —я любил, я любил, я любил, что бы вы не сказали — я любил». Даже во мраке не-смерти и не-жизни, в омуте собственных густых сожалений, в топком и липком привкусе скорби, во влажной боли по каждой жиле — Дурьодхана не может перестать думать, что все-таки… это была любовь. Неумелая, порывистая, искалеченная, изуродованная, извращённая, неправильная, погубившая их обоих — но любовь. Узы, что связали их — были не узы бездумной клятвы и не узы вымученной благодарности. То были алые тугие нити, затянувшиеся на их шеях, словно удавки; то был багрянец самых изысканных украшений, и в тот же миг — трупный аромат, какой тянулся за любых их касанием. Любовь их была преступлением против дхармы. Они были слишком разные, созданные для различной судьбы: один — правитель, воин, благородный герой; другой — демон, злодеяние, неудача. … и все-таки Карна неизменно говорил с улыбкой: «Ты — моё солнце, мой свет — сладкий и теплый». А Дурьодхана неизменно отвечал ему: «Я дам тебе всё, что пожелаешь, нет ничего, что я бы не сделал для тебя». Переплетая руки вместе, они встречали закат и рассвет, отринув то, что «любовь» их была «грехом». И им было хорошо вместе — как ни бывало хорошо ни смертным, ни дэвам. Потому, что они понимали друг друга. Как можно было вообще не влюбиться в солнце? Солнце, что выбрало тебя? Единственная вещь, в которой Дурьодхана никогда не сомневался – это то, что он любил Радхею. Любил больше себя и своих желаний. Однако, уже нет смелости возразить голосу — да и нужно ли это? Ядава, не дожидаясь оправданий, продолжает игриво, с лживой лаской: — Ты не умеешь любить, порождение Кали. Хотя, если и умеешь… Что́ же принесла ему твоя «любовь»? Дурьодхана не успевает ответить — хотя, он и не собирался — он не успевает даже подумать об ответе. Подумать о тех нежных и хрупких вещах, какие они успели разделить меж собой: тайны, слезы, признания, поцелуи, обещания, слова прощения и слова принятия… Не успевает вспомнить их первую встречу, взоры, исполненные надежды, немые восхищения, дрожащие объятия. — Твоя «любовь» его убила, — голос не щадит, отвечает строго и спешноо, будто бы успев устать от рваных вздохов, какими Дурьодхана уже давно захлебнулся. …среди всех загустевших рек из крови, среди всех оскверненных и уродливых тел павших, среди всех потерь, среди всех погребений, Дурьодхана видел перед собой только одно — солнце, что закатилось. — Я любил его… Я правда любил… Я любил, — признания рвут нутро на части. Ощущаешь неспешно, как вновь становишься тем комом мяса, что когда-то исторгла утроба твоей матери. Тонешь в черноте, умоляя тех, кто победил, хотя бы на миг позволить тебе вновь прикоснуться к свету. Хотя бы самыми кончиками выломанных пальцев — коснуться, вновь узреть, что свет… Свет где-то ещё есть. И что солнце закатилось, лишь для тебя одного — для грешника, который должен был умереть в день собственного рождения. — Я любил его, — Дурьодхана выплёвывает эти слова вместе с каплями черной крови, чувствуя, как изнутри сам же гниет. — А лучше бы тогда не любил, — запоздало голос отвечает с притворным сожалением. Голос отвечает собственным голосом.

***

Дурьодхана просыпается с тихим рыком — так скалится дикий и непокорный зверь, когда его пытаюсь задушить на охоте. Он мечется среди ложа, и его крепкие руки сминают до скрипа ткань покрывал. Он почти не дышит — его грудь застыла в болезненном немом вскрике. Карне не сразу удаётся отогнать от себя пелену сна, которая застилает туманом глаза; он всегда спит крепко, время ночи — время сна для сына солнца. Но ладони — знают своё дело. Не успевает Карна проснуться, не успевает понять и осознать, что вот оно снова, как родные смуглые плечи оказываются в собственных верных объятиях. Дурьодхана наконец начинает дышать, когда Васушена прижимает его к себе; когда кладет его голову себе на плечо; когда утыкается сонным носом в растрёпанные лиловые пряди. — Мой раджа, — сухо и чуть сипло тянет Карна, стараясь отогнать неуместную дрёму. Его голос, может, и слабый — но жаркой искренности в нём столько, что та отгонит любой кошмар; выжжет дотла любые сомнения. — Мой раджа, я рядом, — ласковая прелая нежность льётся среди тишины, и Карне не жалко её для любимого. Дурьодхана не сразу слышит. Не сразу он прижимается всем телом, с шелестящим выдохом утыкаясь Карне куда-то в кости ключиц; не сразу он ластиться жадно и потерянно к теплу алых каменьев, которые всегда готовы его согреть; не сразу Дурьодхана понимает — что нет больше боли, есть только его Карна. — Я рядом, — кроткий шёпот на самое ухо; шёпот, та́ящий среди путанных прядей сиреневых волос. Склонившись ближе и одарив беззвучной улыбкой, Васушена не смеет смолчать: он повторит сотню раз эти ничтожные, но столь нужные слова; он докажет их сотню раз. Он сделает всё, дабы кошмары не истязали того, кого он любит. Среди мрака, в прелой тишины их дыханий, слышно гулкое биение сердца раджи. Пальцы Дурьодханы даже в миг печали, в миг пробуждения от зыбкой и мрачной майи, неизменно цепко сжимают Карне плечи. На что сам Карна лишь крепче прижимает к себе разгоряченное тело. — Что тебе снилось, Дурьодхана? — губы плавно и сладко вопрошают о том, о чём Радхея и так знает. Бледные, худощавые пальцы неспешно гладят смуглые лопатки. Карна ловит касаниями чужую дрожь — и забирает себе. Солнцу нетрудно сжечь наваждения, солнцу не трудно согреть. Солнце всегда рядом и никогда не зайдёт для того, кто этот свет готов защищать. Карна прижимается щекой к путанным локонам чужих волос, вдыхая глубоко и спокойно пряный аромат своего повелителя — дикие цветы Гандхара, золотые цветы Гандхара. — Юдхиштхира, — еле ощутимо отвечает Дурьодхана, словно бы выдыхая вместо слов тлен. Хотя, не далеко от правды — это имя для них обоих давно стало лишь пеплом, знаменьем конца, болью в груди. Васушена прижимается теснее. Его раджа — тоже. — Расскажи мне. Расскажи мне, что было, — Карна покорно просит о том, о чём и не стоит просить: они оба знают «что» и «было». Они оба здесь, потому что имя «Юдхиштхира» таит в себе тысячу иных имён: родных и далёких, ненавистных и любимых, проклятых и благословенных. Они оба здесь, потому что на шестнадцатый день решился исход битвы. И потому, что на шестнадцатый день Карна нарушил клятву, данную господину. — Я рядом, я с тобой, — повторяя без сожалений, но с привкусом горечи, Радхея напоминает с нежностью. Напоминает и себе, и рукам Дурпьодханы, которые прижимают к себе так крепко — что трещат кости. Карне тепло от этой силы, от этого не прозвучавшего, но сказанного: «да, ты всегда должен быть рядом». — Расскажи же, мой Дурьодхана. Поцелуй куда-то в висок заставляет вновь улыбнуться — Карне не сдержать своей ласки и любви, даже, если они вновь делят пополам горе.Их ночи — извечно без сна, неустанно среди кошмаров; но в них есть своя трепетная, ничтожная радость. Васушена скучал по тому, как хрипло и бархатно звучит голос его раджи, когда тот говорит о своих снах. Когда тот говорит — и ему становится легче.
9 Нравится 0 Отзывы 1 В сборник