Посредством глаза, а не глазом Смотреть на мир учите разум, Всё дело в том, что смертный глаз В заблужденье вводит вас. Бог приходит ярким светом В души к людям, тьмой одетым. Кто же к свету дня привык — Не увидит Божий лик. Уильям Блейк
Папа умер. Из головы никак не выпустить мысль, что его тело лежит прямо за спиной, на полу. Он до последнего старался устоять на ногах, безуспешно вправляя обратно петли серо-розовых кишок, змеиным клубком выползающих с хлюпаньем из распоротого живота. Он хранил дома ружьё и, конечно, даже умирая, успел выстрелить — он ведь военный… В тот момент, когда отцовский вопль боли достиг крещендо, резкий, страшно громкий звук выстрела, шарахнул по барабанным перепонкам мальчика и застрял в голове протяжным гудением, приглушив все прочие звуки этого мира. В маленькой спальне, освещённая тусклым светом лампадки, лежит бабушка. В мокрых от крови седых волосах застрял кусок отбитого черепа, беззубый рот неровно и широко раскрыт, окоченевший в судороге, разметанные руки чудовищно напряжены: несмотря на старческую немощь, она пыталась изо всех сил защищаться от смерти, но не смогла. Рядом, на полу, удушающей хваткой прижав к груди своего малыша, лежит Мария — новая жена папы. Ножка детской кроватки с размаху вонзилась ей в лицо и прошла почти полностью через черепную коробку. Выпученные в исступлении глаза не успели закрыться, один — вылезший из глазницы, лопнул. Эти минуты — всё произошло с неестественной быстротой — снова и снова прокручиваются в кратковременной памяти Уильяма с чёткостью и скоростью киноплёнки. И мальчик поначалу воспринимает это и впрямь как какое-то жуткое кино. И, конечно, бояться нечего, ведь этого не могло случиться всерьёз. Это всего лишь кино, а он просто зритель, наблюдающий со стороны, но никак не участник этого всего. Ведь будь он участником, он был бы сейчас мёртв, ведь так? Будь он сейчас в этой комнате, он тоже был бы мёртв? Нет? Но тогда почему?.. И как будто очнувшись ото сна, когда что-то обжигающе холодное и живое просачивается в грудь, Уильям глядит по сторонам. Ослепительно-алый цвет крови, разбрызганной по комнате, ударяет по глазам больнее самого яркого света. Воплощённый звуком, пронзает уши. Чувством смертельного ужаса вгрызается в кости. В нескольких шагах впереди — дверь со вставкой из плотного, непрозрачного стекла. Дверь, отделяющая его — Уильям в этом абсолютно уверен — от древнего всепоглощающего зла, которое вот-вот ворвётся сюда и заберёт его. Или оно уже здесь? В доме. В комнате. В нём… Мальчик видит в стекле своё отражение, майку, запачканную кровью убитого отца — оживший в красном цвете страх, от которого не отмыться. Сердце конвульсивно сжимается, готовое лопнуть. Рот раскрыт в немом крике. Нутро и горло сводит дикий рвотный спазм. Воздуха катастрофически не хватает. Голые ноги дрожат и немеют, ступни примерзают к холодным доскам пола, и нарастает уверенность, что отсюда уже не выбраться. Не спастись. Слишком поздно. Уильям задыхается, шлёпает губами, тупо и беззвучно повторяя: «Мама… мама…» — единственное слово, всегда символизирующее безусловную защиту. И заметавшись в панике, вслепую бежит к окну, дёргает щеколду, заржавелую, слишком тугую для маленьких детских пальчиков. Пытается поднять стул — первый тяжелый предмет, попавшийся под руку, но валится на пол под его тяжестью. И тогда с разбегу, инстинктивно выставив вперёд ладони, ударяется в стекло и, вышибив его всем своим хрупким телом, вылетает на улицу. На дворе лето, как Уильям позже вспомнит, тринадцатое июня — День Святого Духа, однако ночной воздух ощущается дико холодным, что пробирает непрерывная дрожь. Мальчик семенит босыми ногами по земле, не чувствует боли, только изредка поглядывает на окровавленные ладони, всхлипывает и постанывает тихим, слабеющим голосом, который всё равно тонет в прибрежном шуме волн. В смятении Уильям мечется из стороны в сторону, через поле, оставленное под паром, бежит к причалу, спотыкаясь, совсем не разбирая дороги в темноте и не зная, кто ему поможет сейчас, ночью, в этой забытой Богом глуши, на пустыре, где, кроме старенького глинобитного домика отца, не было признаков жизи. После всего случившегося, когда Уильяма всё-таки находят у причала двое бродячих рыбаков, мама первым делом начинает проклинать отца, его «незадачливую семейку» и своё опрометчивое решение отправить сына к ним на выходные. Наверное, тогда она ненавидела этого человека больше, чем самого убийцу. Его, кстати, довольно быстро находят. Некий Бен Брейден — сорокавосьмилетний мужчина, живший в тех местах, в Брикстоне, на пособие по инвалидности — он воевал ещё в Первую Мировую и успел там, как это часто бывает, тронуться рассудком. Мать с хладнокровным упорством добивалась его смертной казни, но Брейдена признали невменяемым и оставили там, куда поместили в досудебном порядке, в Бродмуре — одной из самых зловещих психиатрических больниц строгого режима в Англии. Впрочем, мать Уильяма в проигрыше не осталась: буквально через полгода Брейден повесился в своей палате или — в прессе мелькнёт и такая версия — кто-то из уставших санитаров в дурном расположении духа ему помог. Но это уже не имеющие отношения к делу нюансы или, как любили говорить новаторы-революционеры антисредневекового искусства, лишние насаждения, за которыми не видно леса. Удивительно, что, вспоминая в дальнейшем своего отца, Уильям особо не испытывал к нему ни жалости, ни тепла, ни сыновней любви, наверное, потому что совсем не помнил его. Даже внешние черты очень смутно всплывали в памяти, а фотографии мама никогда не показывала, наверно, она и вовсе не хранила их. Всё, что у Уильяма от него осталось, — это «Т» — первая буква его имени, которая навсегда приживётся между именем и фамилией на дверце школьного ящика, на тетрадках и, конечно, в левом нижнем уголке рисунков. — Весьма аристократично звучит… — поджав губы, неуверенно прокомментирует однажды мама его задумку. Но невооружённым глазом видно, как горячо протестует вся её женская суть против того, чтобы сын унаследовал хоть даже такую малость от этого мужчины. Её можно было понять. Что достойного может унаследовать мальчик от немецкого перебежчика, не имеющего ни гроша за душой, затерявшегося под конец войны в английском захолустье? Туда он перевёз и свою мать, и жену, что всё это время, в отличие от него, честно хранила ему верность. «Подальше от злой судьбы», как он сам говорил. Ирония, ирония… В тот роковой день последние слова, которые мама прошептала на ухо отцу, на коленях умолявшему отдать ему сына всего на пару дней: «Если с ним что-нибудь случится, я с превеликим удовольствием сдам и тебя, и твою чёртову семейку на милость властей. А там уж решат, за наших или за ваших тебе отвечать и в какой последовательности. Знай своё место, ничтожество». И после его смерти она в некотором роде вздохнула с облегчением. Уильям, глядя на маму, сам порой недоумевал, что могло заставить её так близко сойтись с этим во всех смыслах пропащим человеком. Она терпеть не могла военных, считала эту профессию в десять раз более сомнительной, нежели профессия художника. Дед Уильяма по линии матери в своё время носил нелепое, но гордое прозвище Хлопчатник, потому что был главным акционером самой крупной текстильной фабрики в Лондоне. Но после войны, чего и следовало ожидать, его фабрику национализировали и единственным источником дохода стал небольшой процент с облигаций, которые государство предоставило как потерпевшей стороне. Да, весьма убогим и стыдным теперь стало положение некогда зажиточной семьи... Но мать никогда не опускала руки, не надеялась на милость судьбы, она умела встраиваться в новое время, каким бы тяжелым оно ни было. Ещё до окончания войны — а ведь тогда многие колебались в вере, что она когда-нибудь закончится — открыла небольшой магазинчик на Карнаби-стрит — в скором времени эта улица станет одной из самых модных в Лондоне — и торговала поначалу тем, что пользовалось особым спросом у милитаризованного мира, — военной формой. Имя предприимчивой леди Спирс было на слуху у журналистов, и после новости о страшной трагедии они долго не унимаются, кто-то даже смеет называть её нерадивой матерью, уставшей от родительских обязанностей, которые только мешают самосовершенствованию. Но особенно звучит между газетных строк навязчивый и не находящий ни одного вразумительного ответа вопрос: «Как? Как, во имя всего святого, это несчастное дитя осталось в живых? Почему тот дьявол в человечьем обличье пощадил его?!» И Уильям невольно укрепляется во мрачной уверенности… Дьявол никогда не щадит, а если и оказывает человеку какую-то милость, то не от чистого сердца. И рано или поздно настанет день, когда он придёт за причитающейся наградой. Придёт?.. Но что если он до сих пор внутри?.. Ещё не понимая детским умом глубокую, сложную и изменчивую сущность дьявола, Уильям чувствовал его в себе. Чувствовал, как тесна и хрупка для него человеческая оболочка. Спустя год, у него, как говорили врачи, от пережитого стресса дебютировало мучительное, уродующее и катастрофически трудно поддающееся лечению заболевание кожи — та самая императорская болезнь, которой страдал Уинстон Черчилль. Возможно, кто-то в роду по отцовской линии носил её в своих генах, но мама твёрдо убеждена в обратном. — У твоего отца слабые гены. Генетика — утешение для ленивых неудачников. Ты обязательно вылечишься, всё будет хорошо, — без конца успокаивала она. Нежная кожа цвета слоновой кости, высшую красоту и безупречность которой Уильям осознавал уже с самого детства, нестерпимо чешется, облезает подобно змеиной чешуе, живописуя ничто иное, как страдания первосозданного змия-соблазнителя, низвергнутого Богом. Вода — насущная природа человека, основа, заложенная в первые недели жизни в утробе матери, ветхозаветный символ духовного очищения — нещадно жжёт, разъедает расчёсанные в кровь язвы, словно кислота, и каждое принятие ванны Уильям переживает как адскую пытку. Забавно, но после ночи убийства Уильям никогда больше не плакал, не кричал и вообще разговаривал крайне мало. Какую бы боль ни приходилось испытывать, даже ту, что переходила границы терпения детских нервных клеток. Эта боль, и страх, и первая, но уже отнюдь не детская злость на людей — всё это замыкалось внутри плотным зудящимся комом. Учителя в подготовительной школе находили в его поведении намёки на умственную отсталость, ибо шумливость и несдержанность — признак нормального развития ребёнка, но мать воспринимала это почти как личное оскорбление и порой распаляла дело до скандалов. Но, увы, врачи с официально подтверждённым высоким профессионализмом были её слабостью. То время, когда страна перешагнула порог врачебного невежества, медицина чётко отделила религию от физического и психического здоровья, лозунг любого отделения больницы назойливо гласил: «В век цивилизованной медицины мы больше не залечиваем болезнь! Мы ищем причину!» Вот только бывают случаи, когда причину нельзя увидеть невооружённым глазом, ведь она гораздо глубже, недоступна для простого смертного, и лучше даже не пытаться её найти. Потому что очень опрометчиво пытаться присвоить себе сверхсилу, которая тебе не дана… Но врачи пытались. Уильям чувствовал и понимал, что их упорные попытки останутся бесплодными, но привычно молчал, зная, что его всё равно никто не услышит. Только дураки и безумцы обыкновенно говорят правду, как сказал Роберт Бёртон. Почти всё детство Уильяма заняли болезненные обследования, врачебные эксперименты с голоданием и обезвоживанием, приводящие к парадоксальным, противоречивым, ещё больше запутывающим выводам, и жёсткие диеты, должные якобы нивелировать болезнь. Вот только растущий, неполовозрелый организм мальчика, радикально лишённый животного белка, в скором времени отзовётся хрупкостью костей, плохим зрением, железодефицитной анемией и той самой проблемой, которая, пусть ещё не скоро, но очень сильно покалечит мужскую уверенность… Однако, по заверениям докторов, Уильяму ещё повезло: его болезнь могла не проявиться внешне, а украдкой залезть в кости, тогда бы он во взрослом возрасте сел на инвалидную коляску, и это при большом везении. Хоть мать и всегда делала всё возможное, чтобы добиться отдельной палаты в больницах, Уильям успел насмотреться на людей с отгнившими носами, язвами и струпьями на облысевших головах, скрюченными и окоченевшими до подобия клешней пальцами. Желание в будущем связать свою профессию с медициной, о чём поначалу мечтала мама, он убил в себе раз и навсегда. Уильям просыпался ночью от приступа дикого удушья, твёрдо уверенный, что его кожная болезнь поразила лёгкие и все внутренние органы, отказывался принимать больничную еду и воду, осознанно слыша в ней запах фекалий и рвотных масс, в свободное от обследований время зачитывается сборником стихов Бодлера, забытым на подоконнике кем-то из докторов. Владыка изгнанный, безвинно осужденный, Чтоб с силой новою воспрянуть, побежденный! Ты, царь всеведущий, подземных стран владыко, Целитель душ больных от горести великой! Иногда он мог молча и бесконечно долго, будто в забытье, стоять на лестнице, прислонившись ладонями к высоченному, под потолок, мозаичному витражу, собранному из красных стёкол. И смотря на него, собирал по осколкам разбитое воспоминание о стеклянной двери в отцовской комнате, за которой таилось живое зло… Просто смотрел, без осознанности, впуская в душу кровавую сочность этого древнейшего цвета. Смотрел, будто пытаясь взять силой своё естество и обыграть в гляделки собственный страх. Смотрел, пока боль не пронзит голову до тошноты. Пока разогнанная кровь не начнёт рвать кровеносные сосуды в носу и в глазах. Пока мама, побледневшая, как мел, не подбежит и, взяв на руки, не унесёт в палату, как будто чуя сердцем то бесплотное всемогущее зло, что смеет претендовать на её ребёнка… И после нескольких приступов, одурманенный и начисто выжженный изнутри этим красным цветом, особенно ощутимым на контрасте с больничной бесцветностью, Уильям попросил мать принести ему краски. И уже на следующее утро, не слезая с больничной койки, выплеснул из себя на белый лист бумаги бесформенный сгусток раскалённой пульсирующей красной энергии, будто из лопнувшей артерии. Мать, конечно, не сразу воспринимает всерьёз замысловатый рассказ Уильяма о том, что вот это — на рисунке — каждую ночь выползает из его тела и давит на грудь, не позволяя ни дышать, ни шевельнуться, его нельзя прогнать, оно постоянно рядом, но его не видно, оно внутри, оно невероятно сильное и большое. Мама поначалу даже радуется, заметив, что измученный ребёнок наконец нашёл отдушину в тврчестве. Но когда становится хуже, когда любой красный цвет, проявляемый этим миром, вызывает у Уильяма страшные приступы головной боли, кровотечения, тошноты и тяжёлой, мучительной паники, которую уже не так просто скрыть, она всё-таки решается показать сына психиатру. В Лондоне тогда открыл частную практику известный доктор медицины и философии, он учился и преподавал в Венском университете под наставничеством якобы самого Зигмунда Фрейда и даже продолжил развивать его работу о психопатологии сновидений. Доктор Кёрнер. Премерзкий мужичонка со слащавым обрюзглым лицом, постриженными усиками, такими же белёсыми и редкими, как волосы на голове, и белыми, холодными, до фанатизма выхоленными руками. Одет он был в муслиновую рубашку с укороченным рукавом, в австралийском стиле, и полосатый галстук. Мать почему-то умудрилась найти его «весьма приятным мужчиной», и на совместных сеансах в ней мощно активировались одновременно две натуры: раскрепощённой, красивой, одинокой женщины и страстно любящей матери. Она добросовестно проговаривала психиатру все подробности, которые тот просил, включая первые поллюции сына, специфику мастурбации, подвижность яичек и многое другое. Периодически демонстративно смущалась, отводила глаза, хихикала, прикрывшись ладонью, внезапно начинала говорить по-французски, когда доктор переходил на слишком мудрёную лексику, имеющую греческое и латинское происхождение. — А вы думали, сэр, только вам можно непонятно изъясняться?! Мы, знаете ли, тоже не темнота, тоже в академиях учились! — восклицала она с кокетливой обидой на лице. Доктор Кёрнер отвечал кривой, масляной улыбкой, развалившись в обложенном подушками кресле Бержер с вульгарными золочёными ручками, перекладывал ногу на ногу, чесал вспотевшие на жаре подмышки, без конца переворачивал толстым, противным пальцем большие песочные часы на подставке. А когда склонялся к истории болезни, изредка поднимал лукавые глаза на мать и, вытягивая губы трубочкой, тихонько насвистывал «Марсельезу». — Сэр, можно, я подожду за дверью? — сдержанно просил Уильям, когда отвращение к этому человеку достигало предела. — Уилл, ну тише, тише, перестань… — шёпотом одёргивала мама. Доктор лишь задевал мальчика снисходительно-умильным взглядом и не переставал кривить на сторону рот в гадкой улыбке, уверенный, что этот глупый недоразвитый человечек ничего не понимает из разговора взрослых и только демонстрирует свою невоспитанность. Трудно себе представить как, но Кёрнеру удалось уверить маму, эту непоколебимую, железную в своих убеждениях леди, которая могла осадить любого мужчину одним взглядом, в том, что Уильяма надо госпитализировать. Нет, в том то и дело, он не пугал, не швырялся страшными, постыдными диагнозами, а просто осторожно намекнул (его голос всегда был тихий, с эдаким интимным окрасом), что мальчику во взрослом возрасте будет очень тяжело, он не сможет ни учиться, ни работать, а главное — рисовать. А ведь Уильям уже не представлял себя без кисти в руке, и мама это прекрасно понимала… Доктор, положа руку на сердце, уверял, что сейчас, в мире, победившем фашистский режим, психиатрия шагнула далеко вперёд, давно стигматизировала карательные методы, вроде электрошоковой терапии, и калечащие операции, что в науке настал рассвет новых, щадящих препаратов, а больные, согласно недавно вступившей в силу Декларации прав человека, могут свободно жить наравне с другими людьми. Да ещё доктор шепнул ей по секрету, а Уильям не мог не расслышать: — Сейчас мир на пороге новой войны, а это, конечно же, новая мобилизация мужского населения… Кто же знает, когда… Но документ из соответствующего учреждения — это гарантированное освобождение от службы. Ну вы же понимаете, о чём я, мисс? Уильяма первый раз положили одного в больницу Святой Анны — несколько лет назад здесь отстроили новый корпус, специально под детское отделение. Мама сказала, что ей нужно очень много работать и пообещала приехать на выходных и привезти разных книжек. Он понимал её и мужественно держался, не упрашивая остаться: мама действительно тратила на него слишком много времени, она просто жила им. Пройдя с медсестрой до палаты, стараясь не смотреть по сторонам, убрал в тумбочку книги и краски. Дождавшись, пока мальчишка с бритой головой и одутловатым желтушным лицом на соседней койке перестанет на него таращиться отупелыми, немигающими глазами и снова займётся дыркой в обоях, припрятал под матрас папку с рисунками, молча лёг лицом в подушку и укрылся с головой.***
— Уильям Спирс, семь лет. Поступил в отделение с диагностированным шизоаффективным расстройством. Наблюдается пассивное бредовое поведение. Больной испытывает патологические религиозно-мистические переживания, которые пока не реализовываются в конкретные действия, представляющие опасность для окружающих, — монотонно дребезжал тонкий, металлический, как натянутая проволока, мужской голос из-за кинопроектора. В маленьком, душном кабинете сидел доктор Кёрнер, распутно накрашенная медсестричка с обесцвеченными, мелко завитыми волосами, облокотившись на угол стола, курила сигареты одну за другой, и ещё двое молодых врачей возились со съёмкой, похоже, только окончившие практику. Белый, ледяной свет прожектора бил прямо в глаза. — Уильям, посмотри в камеру, — тихо, со свойственной ему притворной лаской позвал Кёрнер. — Почему ты так напряжен? Расслабься. — Ну же, парень, смелее! Ты снимаешься в кино — это же круто, — равнодушно изобразил ободрение врач — манерный блондин с усталым, скучающим видом. Уильям совершенно не горит желанием сниматься ни в каком их кино. Сжав ладонями коленки, начинающие зябнуть от волнения, крепче съёживается в комок неприязни и желания поскорее уйти отсюда. — Это ты вчера нарисовал, Уильям? Доктор, сидя напротив, показывает ему рисунок, жадно следит за его реакцией любопытно прищуренными свинячьими глазками. Уильям с радостью испортил бы их проклятое кино, просидев хоть целый вечер в демонстративном молчании, но трепетное уважение к маме, к её искреннему упованию на врачей не позволяют нарушить обещание. «Прошу тебя, Уилли, не спорь с доктором, рассказывай ему всё, что он попросит. Он хочет тебе помочь. Ради меня». Уильям тешил её слепую веру, мать — единственный человек, которому он готов был уступить в чём угодно. — Да, — кивнул он, глянув исподлобья на доктора. — А что это ты нарисовал? Уильям не сразу ответил, наблюдая косым взглядом за любопытством, которое постепенно появлялось на скучающих физиономиях. — Это дьявол. — Нехило так сразу! — прыснув смешком, отпустил блондин. — Уэнт, тшш! — шикнул на него напарник — глазастый еврей с тёмными курчавыми волосами и солидно нахмуренным лбом. — А дьявол — это кто такой? Это чёрт? Сатана? Падший ангел? Как ты понимаешь это слово? — с нарочитой выразительностью проговорил доктор. Неужели они действительно считают себя в праве знать его истинное имя? — Это зло. Доктор нахмурился, явно недовольный ответом. — Ээ… Уилл, а ты можешь описать его? Он большой или маленький? Красивый или страшный? Он больше похож на мужчину или на женщину? А может быть, на ребёнка? — начал кидаться подсказками еврей. Они всерьёз хотят так просто узнать его истинный облик? Того, чьи свойства не эквивалентны ни одному физическому телу, которое можно измерить земными величинами? Чертовски наивно. — Я не знаю. — Почему ты не смотришь мне в глаза, Уильям? — быстро перескочил доктор на другую тему, сменил тактику, отчаянно пытаясь уловить ход мыслей мальчика. — Дьявол тебе не разрешает? — Нет, доктор. Мне он разрешает всё, — ответил Уильям, сдерживая раздражение и выделив голосом слово «мне». — Я просто не люблю смотреть в глаза. Уже становится понятно: чем меньше он будет говорить, тем быстрее закончится этот спектакль. Медсестра, глянув на доктора, закатила глаза и бесстыдно охнула. — Также с анамнезом пациента сочетается весьма необычное фобическое расстройство в острой форме — боязнь красного цвета, так называемая «хроматофобия». Возможно, это следствие психологической травмы, — отчеканил Уэнт, кривляясь и, очевидно, чувствуя себя телерепортёром. — Сможешь сейчас нарисовать нам этого… дьявола? Глядя на белый лист, положенный перед ним, Уильям вжался в холодную спинку стула. — Нет. Нельзя сейчас… Не могу. — Ты что, боишься, что он придёт и заберёт нас? Не боись, у нас всё под контролем! Есть святая вода, соль… и всякие там причиндалы для этого. Давай! Ты же круто рисуешь, — снова встрял этот Уэнт. Когда он наконец прикусит свой язык? — Я не могу сейчас, — помотал головой Уильям. При мысли о красной краске, которая сейчас до отказа заполнит каждый пучок нервных волокон, карандаш выпал из руки на стол. И этот звук вонзился осколком в правый висок. Чего они хотят добиться? Просто последовательно запечатлеть на камеру каждую стадию его боли? — Ну что ж… Не хочешь — мы не будем тебя заставлять, — вздохнул Кёрнер, изобразив согласие. — Доктор Уэнтворт… продолжайте, пожалуйста. — Во время сна у пациента наблюдается состояние сонного паралича, сочетанное с цикличной галлюцинацией, которая задействует зрительную, тактильную и мышечную сферу. Мальчик называет эту галлюцинацию «дьяволом». Лечащим врачом, доктором Кёрнером, принято решение ввести пациенту триста миллиграммов гидралазина — такую высокую дозу ещё никогда не вводили детям — чтобы вызвать кратковременную нейропатию и детальнее изучить его состояние. — Молли, давай, дорогая. Ослеплённые прожектором глаза Уильяма слезятся, слабо различая очертания, перебегают с доктора на медсестру, длинный ноготь которой щёлкает по шприцу, выбивая пузырьки воздуха. Сердце подскакивает на судорожном вздохе, когда девица с нескрываемой брезгливостью берёт его расчёсанную, в струпьях и мокнущих язвах руку, придавливает к столу. — Нет! Доктор Кёрнер не выписывал мне гидралазин. — Уильям вскидывает глаза на доктора, смотрит в упор, уже понимая, что напрасно взывать к его совести. — Да откуда ты знаешь, что тебе выписывали? Ты что, читаешь по-латыни, чудик? — выделяется небрежный голос Уэнта. Уильям думает о маме, о том, что обещал ей быть сильным. Однако, когда игла не с первого раза, но всё же находит, протыкает тонкую, детскую вену и впрыскивает парализующую жидкость, он инстинктивно пытается сопротивляться, превращаясь из хладнокровного гордеца в маленького, испуганного ребёнка, который просто хочет, чтобы мама пришла и забрала его, как она всегда делала. Но никто не придёт. Ровно как в ту ночь. В ту самую ночь… Мальчик обмякает в чьих-то руках беспомощным куском плоти, увязает в дымно-спиртовом тумане и гамме звуков собственного сердца, дыхания, с трудом пробивающегося сквозь скованные мышцы груди, мерного стука катушки, мотающей киноплёнку, рутинных изложений доктора о расширенных зрачках, учащении пульса и о чём-то ещё. Уэнт, заскучавший, оттого что перестал чувствовать себя гвоздём программы, подмигивает Молли и шепчет, что не прочь бы выпить сегодня после работы. Минуты страдания кажутся вечностью, и схваченная в тиски душа бессознательно обращается к Богу. Только Бога здесь нет. Как и тогда… не было. На грудь невыносимо давит. Невозможно дышать. «Мама… мама…» Но он здесь, пробуждённый. Тот, кто спас его в ту ночь. Тот, к кому все они, жалкая человеческая гнусь, отнеслись с пренебрежением и сочли выдумкой безумного ребёнка. И Уильям не хочет его останавливать. — Твою ж мать! Плёнка застряла! — горячо выругался Уэнт и хлопнул кулаком по камере. Катушка зашлась страдальческим треском сломанного прибора. — Дай сюда, я посмотрю! — Пошёл ты к чёрту, не мешай! Воздух задрожал от напряжённого дыхания докторов. Раздался хлопок маленького взрыва. Едко запахло горелым пластиком. — Уэнт, ты идиот! Какого хрена ты открыл её?! Весь наш фильм сгорел к чертям из-за тебя! Их ругань становится всё напряжённее, накопленные нервы и усталость выплёскиваются с несдержанной злостью. К беспомощно лежащему на кушетке мальчику потерян всякий интерес. За гневом собственной неудачи никто, конечно же, не замечает присутствия злого духа, которого сами растревожили. Никто не замечает, даже когда единственная лампочка в прожекторе издаёт предсмертное шипение и гаснет, повергая во мрак. На всём этаже звенят опрокинутые в панике склянки, в ночной больничной тишине раздаются крики и топот ног, раскатистый вопль пожарной сирены будоражит больных, которых поспешно выводят сонные санитары. И уже скоро весь корпус больницы поглощает бесплотная разрушительная мощь красного цвета… огонь. И Уильям на руках старика-сторожа смотрит устало и где-то даже с сожалением на то, как полыхает милое, в стиле французского модерна, кирпичное здание, увитое плющом, с виду нисколько не олицетворяющее ту боль, грех и страдание, что царили внутри него. Смотрит, наверное, так же, как когда-то великий завоеватель смотрел на горящую Москву. Как сейчас вспоминается стихотворение лорда Байрона: Веселье битв, их пир кровавый, Громоподобный клич побед, Меч, скипетр, упоенье славы, То, чем дышал ты много лет… Власть, пред которой мир склонился, С которой гул молвы сроднился, — Исчезло все, как сон, как бред. Но нет. Ещё ничего не исчезло. Ещё ничего даже не началось. Не о чем пока сожалеть.