За терновой границей

NC-17
В процессе
35
3
wilted flower бета
Фэндом:
Размер:
планируется Макси, написано 242 страницы, 89 790 слов, 11 частей
Описание:
Примечания:
Публикация на других ресурсах:
Уточнять у автора / переводчика
35 Нравится 15 Отзывы 4 В сборник

Глава 10. Когда смолкает шепот страха, в тишине рождается гимн веры

Настройки
Примечания:
      Голова раскалывалась на части, каждое биение сердца отдавалось глухим, болезненным стуком в висках. Мир за стеклом такси плыл, расплываясь в размытые пятна. Я сглотнул, чувствуя, как подкатывает новая волна тошноты, едкая и неумолимая. Горло саднило еще от предыдущих малоприятных эпизодов. Меня все еще трясло.              Сжав руками сиденье, я старался подавить дрожь, пробиравшую все тело — предательскую и унизительную. Взгляд безвольно упал на экран телефона. Полпервого ночи. Холодная полоса страха подкралась к желудку, и без того сведенного спазмом. Отец наверняка уже спит… Манфред фон Карма не ложится, пока все часы в доме не пробьют ровно полночь.              Я выдохнул сквозь зубы, стараясь не издать ни звука: только бы не вызывать жалость у таксиста. Он и без того бросал на меня странные взгляды в зеркало, в которых звенело любопытство и раздражение. Но сквозь туман боли и стыда, проступало его лицо… Феникса. Его широко раскрытые, полные ужаса и сострадания синие глаза. Его руки, державшие меня, когда я… Губы, коснувшиеся моих на секунду. Я зажмурился, шепча: «Идиот-идиот-идиот. Безрассудный, наивный идиот…». Правда заключалась в том, что я не мог с уверенностью сказать, кого имел в виду — Райта или самого себя.              — Приехали, — сиплый голос водителя выдернул меня из мучительных размышлений.              И точно — за окном вырисовывались высокие черные кованые ворота родового поместья фон Карма. Холодный, величественный особняк возвышался посреди хвойного дремучего леса. За ними начинался длинный двор — гравийная дорога, утопающая в холодном свете фонарей. По обе стороны — идеально подстриженные кусты самшита, симметричные клумбы с белыми лилиями, которые в лунном свете казались призрачными. Все было безупречно, до последней детали, как и все, к чему прикасалась рука отца. Кроме меня, разумеется…              И в этом совершенном величии всегда таилась холодная пустота. Дом отца не знал беспорядка, но не знал и тепла. Он был создан, чтобы внушать страх и дисциплину. И справлялся с этим отлично.              Сунув водителю купюры, не глядя на сумму и не дожидаясь сдачи, мои ноги, ватные и неустойчивые, понесли меня по гравию к дому. Каждый шаг отдавался грохотом в голове. В гигантском панорамном окне холла, что обычно погружался в темноту после полуночи, горел свет. Я замер на месте, и по спине пробежал ледяной холод, моментально усилив физическую дурноту.              Все, чего я хотел в этот момент, — это тишины и темноты. Возможности незаметно проскользнуть в свою комнату и рухнуть лицом в подушку, чтобы никто не видел моего падения. Но фортуна, как всегда, сыграла со мной очередную злую шутку.              Он ждал…              Дверь отворилась беззвучно. Воздух в холле был прохладным и неподвижным, пахло полированным деревом и едва уловимым ароматом дорогого ладана. На секунду голова снова закружилась, тошнота подкатила к горлу с новой силой. Я крепче сжал дверную ручку, заставляя себя сделать шаг внутрь. Маятниковые часы, стоявшие во весь рост вдоль стены, безжалостно отсчитывали время.              В огромном кожаном кресле у камина, в котором, разумеется, не горел огонь, сидел Манфред, равнодушно поникшего над увесистым фолиантом с готической вязью на обложке. Выпрямив спину, его рука горделиво постукивала по подлокотнику, а тяжелый взгляд был устремлен прямо на пожелтевшие страницы. Темно-синий оттенявший его седые волосы, делал его похожим на короля, восседающего на троне в своем безмолвном королевстве. Он не поднял глаз, когда я вошел, но каждый мускул в его теле излучал суровое презрение. Я замер у порога.              — Ты пропустил отбой, Майлз, — произнес он наконец, низко и без эмоций, без единой нотки упрека, что было еще хуже. Он медленно перевернул страницу. Шорох бумаги в тишине прозвучал громче, чем следовало. — И, судя по всему, провел время с сомнительной пользой.              Моя рука непроизвольно сжала складки помятого пиджака.              — Я… прошу прощения, отец, — мои собственные слова прозвучали хрипло и жалко. — Случились… непредвиденные обстоятельства. Нас задержали…              Наконец-то он поднял на меня глаза. Его взгляд, холодный и пронзительный, как скальпель, медленно скользнул по мне, отмечая каждую деталь, будто рассматривая улику. С опозданием я поправил несколько сбившихся прядей челки.              — Все, что ты можешь предложить в оправдание, — это «непредвиденные обстоятельства»?              Открыв уста, я резко замолчал. Все ответы, которые возникали в голове, казались наивными.              — Ты пахнешь дешевым алкоголем и человеческой низостью. В моем доме нет места ни тому, ни другому, — отрезал он, и его пальцы резко захлопнули книгу. Звук эхом разнесся по холлу.              Мужчина поднялся с кресла, и его высокая, прямая фигура показалась мне вдруг гигантской, заполняющей собой все пространство. Я попытался сглотнуть, но сухой ком встал поперек горла.              — Я воспитывал тебя не для того, чтобы ты, представитель рода фон Карма, шатался по ночам в сомнительных компаниях, — сказал он, глядя прямо мне в глаза.              Он подошел ближе, и шаги его гулко отзывались по полу. Дистанция между нами сократилась ощутимо. Запах его одеколона — резкого, старомодного, напоминающего нафталин и гвоздику — неприятно ударил в нос, заставив поморщиться.              — Наследник моей фамилии, гордо продолжающий судейскую династию Европы — разве это про тебя?              Он устрашающе приблизился вплотную, и прежде чем я успел отреагировать, жилистая рука молниеносно впилась в мой воротник, с силой прижимая меня к холодной стене. Воздух с шумом вырвался из легких.              — Посмотри на себя, — прошипел он почти беззвучно. Он был так близко, его тень окутывала, а голос звучал хищно. — Какое жалкое зрелище. Ты — позор для нашей семьи.              Я попытался вырваться — под воздействием алкоголя попытка потерпела неудачу, — его хватка была чудовищно железной. А его другая рука обхватила мою шею, не перекрывая дыхание, но с унизительной силой прижимая голову к деревянной панели.              — Отец… — успел я выдохнуть, но он лишь сильнее сдавил пальцы, отнимая воздух.              — Заткнись! — его рык оглушил меня. — Мне не нужны твои жалкие оправдания!              И тогда он с силой, коротким и резким движением, ударил моей головой о стену, потянув за шею. В глазах на мгновение все потемнело. Голова, мучившаяся от боли и без того, будто треснула пополам. В ушах зазвенело. Я зажмурился, издавая глухой вскрик, ощущая, как сознание постепенно ускользает куда-то вдаль. Он встряхнул меня, собираясь повторить эту пытку, но неожиданно ему помешали:              — Папа? Майлз вернулся? — голос Франциски, тонкий и пропитанный сном, прозвучал с верхней площадки лестницы, подобно удару хлыста.              Его железная хватка на моей шее ослабла на долю секунды, дав мне глотнуть воздуха с хриплым, сдавленным звуком.              — Папа? — снова взволнованно позвала Франциска, спускаясь к нам. — Я услышала шум… Все в порядке?              Манфред отступил на шаг, его лицо, искаженное яростью, за долю секунды стало абсолютно бесстрастным, лишь желваки играли на скулах, выдавая сильное сжатие челюсти. Он отпустил меня так же внезапно, как и схватил, и я, потеряв опору, неуклюже осел у стены, давясь кашлем и хватаясь за голову со стоном. На мгновение мне показалось, что из нее течет кровь, однако это был всего лишь холодный пот.              — Папа, Майлз!.. — оживилась Франциска, но увидев полную картину, судя по всему, застыла.              — Почему бы ты не в постели, милая? — голос мужчины прозвучал мягко, почти отечески, и это мгновенное превращение заставило меня внутренне сжаться. Чудовище. — Тебе известно: после отбоя полагается спать, — закончил он. В его тоне не было ни капли гнева, лишь легкая, снисходительная укоризна. Ни одного признака недавней вспышки.              Ее большие глаза метались между мной и отцом — сначала растерянность, затем тревога, затем снова непонимание, смешанное с детской попыткой угадать, что можно сказать, чтобы не вызвать гнева. Он повернулся к ней, полностью заслонив мою фигуру.              — Я… я просто услышала… — она запнулась.              — Майлз неловко упал, пытаясь снять пальто в темноте, — без единой запинки солгал Манфред. Он даже мягко рассмеялся, коротким, неестественным смешком. — Не так ли, Майлз?              Прижавшись лбом к холодному дереву стеновой панели, я пытался подавить тошноту и головокружение. Сквозь гул в ушах я слышал его вранье, такое гладкое и убедительное. Он ждал моего ответа — моего подтверждения его лжи. Его ядовитый взгляд впивался в меня, требуя ответа.              — Д-да… — слабо выдавил я с хрипотцой, не поворачивая головы.              — Видишь? Возвращайся в постель. Майлз уложит тебя спать. — Утомленно вздохнув, он развернулся ко мне, но не для того, чтобы помочь встать, а чтобы продолжить: — Мы еще обсудим последствия этого вечера. А сейчас… прошу избавить меня от своего присутствия. И прими душ. Ты оскверняешь чистоту этого дома.              Он отвернулся, глядя в темный камин, ясно давая понять, что разговор окончен, а после развернулся и ушел. Я лишь слышал его ровные, удаляющиеся шаги, направляющиеся в его кабинет. Нерешительная детская поступь последовала следом. Я медленно, с трудом поднял голову. Она стояла надо мной, закутавшись в атласный пеньюар, ее лицо изливалось бледным светом, а глаза расширились от испуга.              — Майлз… — она прошептала, протягивая ко мне руку, но не решаясь прикоснуться.              Слова, такие тихие и полные неподдельного страха, пронзили туман унижения и боли лучше любого резкого звука. В груди еще стоял ком, в горле — горький привкус тошноты. Я заставил себя поднять на нее взгляд и попытался улыбнуться. Получилось плохо — губы не слушались, а в глазах стояла такая пустота, что ее собственный испуг лишь усилился.              — Все в порядке. Пойдем спать.              Я вяло, преодолевая головокружение, поднялся с пола, опираясь о стену.              — Но ты… ты весь дрожишь… он… — она начала, ее взгляд метнулся в сторону отцовского кабинета. — И ты…              — Не беспокойся обо мне, — твердо, почти грубо, оборвал я ее. Вся моя низшая сущность рвалась прочь, в тишину и одиночество своей комнаты, чтобы зализывать раны.              Тишина повисла между нами — вязкая, как густой воздух этого дома. Секунды тянулись, и я чувствовал, как внутри меня нарастает что-то похожее на отчаяние. Мне остро захотелось упасть лицом в мягкую подушку, которой, быть может, суждено впитать неиссякаемые слезы.              Франциска недовольно нахмурилась. Серые глаза с длинными ресницами заметали смелое пламя упрямства.              — Ты такой дурак, Майлз! Не делай дуру и из меня! — вдруг заявила она, удивительно напоминая повелительные интонации нашего отца, но без жестокости. Лишь с детской, непоколебимой решимостью. — Ты идешь со мной!              Хрупкая рука с вытянутыми пальцами сжала мое запястье с такой силой, несвойственной ребенку, что я не сумел ничего возразить. Да и рассудок всегда жалок в сравнении с чувством — я искренне любил Франциску и не хотел ее огорчать.              Я позволил ей повести себя. На лестнице метались дрожащие отсветы канделябров, рождая жуткое чувство, будто мы не одни — за нами следят незримые тени. Мне повсюду чудился его взгляд — острый, надменный, пронизывающий. Всему виной алкоголь, не так ли? Или я постепенно схожу с ума…              Ночь легла на поместье густым, бархатным покрывалом. Темное дерево панелей отливало глухим блеском, как застывший янтарь. Тусклые золотые узоры на обоях мерцали в свете редких ламп. С потолка свисали неподвижные люстры, а их хрустальные подвески изредка дрожали от сквозняка, создавая короткий, едва слышный звон. Все вокруг хранило память, напряжение, как перед бурей, — то чувство, когда дом вот-вот вспомнит свое прошлое, то, что скрывали эти стены веками, и заговорит.              Мы остановились у ее комнаты. Франциска нехотя отпустила мою руку.              — Мне не спалось, и ты виновен в этом.              Она скрестила руки, глядя на меня снизу вверх — с тем самым причудливым капризом, от которого мне становилось обычно забавно.              — Ты должен был вернуться вовремя. Ты обещал, что будешь недолго.              Все в этом доме было цепью обязательств и нарушенных обещаний. Но когда речь шла об обещаниях Франциске в груди всегда сжималось что-то колющее, куда более болезненное, чем вся мгла, покоившаяся на душе горящим крестом.              Она стояла передо мной — босая, с растрепанным голубоватыми волосами, в тонкой ночной рубашке, упрямая и ранимая одновременно, словно маленький ангел, которого держали в золотой клетке отцовской бесчувственности. В ее серых глазах, таких чистых и глубоких, словно луговые озера, плескалась не детская обида, а тихая, всепонимающая грусть.              — Я… прошу простить меня за причиненное беспокойство. Ты же знаешь, я не хотел…              Она ничего не ответила, только снова нахмурилась и, по-ребячески упрямо поджав губы, отвернулась, будто мое раскаяние было ей не в новинку.              — Папа постоянно уходит… Если уйдешь и ты… — с едва заметным всхлипом выдохнула сестра, не договорив.              Наклонившись к ней, я простер руку, дабы поправить локон волос, спадавший на лоб.              — Франциска, — произнес я почти шепотом. — Я ведь здесь. Разве я когда-нибудь оставлял тебя одну?              — Нет… — призналась она еле слышно, не смотря на меня, — но это ты во всем виноват. Завтра нам рано вставать, а мы до сих пор не ложились спать.              Она мимолетно кинула на меня взывающий взгляд. Уголок моих губ непроизвольно дрогнул, пытаясь сложиться в улыбку, если бы не пульсирующая головная боль.              — Виновен, фраулен Карма. Полностью признаю свою вину.              — Тогда я выношу тебе приговор, — объявила она с торжественными нотами, вскинув голову. — Останься со мной, пока я не засну.              В ее голосе не сквозило прежней капризной требовательности — лишь тихая, почти неуверенная просьба, от которой защемило под ложечкой.              Распахнув дверь в ее спальню, где под воздушностью балдахина белела кровать, а свет луны, пробивавшийся сквозь полупрозрачные шторы, окутывал комнату мягкой серебристой дымкой, я бросил приглашающий жест. Воздух здесь был иным — не тяжелым, как в коридорах, а легким, наполненным ароматом засушенных фиалок.              Она послушно легла в постель, прижимая к себе маленькую мягкую игрушку — белоснежную кошку, разодетую в красное платье. Устроившись рядом, с заботой я поправил одеяло. В лунном свете она казалась хрупкой, сосредоточенно следя за моими движениями.              — Папа запер Ракету в твоей комнате — она громко скулила, — вдруг сообщила она, уткнувшись лицом в шерсть игрушки. — Она, наверное, очень испугалась…              Это простое признание ударило по мне с неожиданной силой. Еще одно последствие моего эгоизма… И не только моего.              — Запер? — переспросил я, чувствуя, как раздражение легкой искрой пробежало по расшатанным нервам. — Она ненавидит закрытые двери.              — Когда ты ушел, она осталась сидеть у двери. Даже не ела, а потом стала скулить. Папа сказал, что: «собака в доме — всего лишь глупое животное и должна знать свое место»…              Я отвел взгляд. Ракета была для меня не просто «глупым животным», а другом с преданными глазами, не требующим ничего, кроме обычной ласки. Запертая бедняга в четырех стенах моей спальни, в темноте, скулящая от страха и недоумения, ждала лишь своего хозяина.              — Между вами определенно есть сходство — она такая же упрямая, как ты. — Наклонившись, мои губы мягко встретились с ее виском. — Ничего. Я успокою ее. Спи, Франциска.              Она слабо кивнула, прижавшись лицом в подушку. Я посидел рядом еще несколько долгих минут, слушая, как ее дыхание выравнивается и становится размеренным. Созерцая это прекрасное лицо, спокойное и чистое, я не мог допустить, чтобы у этой девочки не было сердца, как требовал того ее отец. Не мог…              Задержавшись еще на мгновение, убедившись, что она крепко спит, а затем, стараясь не производить ни звука, я вышел из комнаты.              Коридор встретил меня прежним полумраком, но теперь в нем не было тревоги — только сильная усталость и сковывающее горло чувство вины. Из-за двери донесся тихий, жалобный скулеж. Не дожидаясь, я распахнул ее.              Ракета сидела прямо напротив входа, с поднятыми ушами и преданным, полным радости взглядом. Увидев меня, она издала короткий, счастливый лай и бросилась вперед, виляя хвостом.              Я опустился на колени, и она тут же запрыгнула ко мне на грудь, принимаясь лизать мне лицо коротким, шершавым языком.              — Прости, девочка, — прошептал я, зарываясь лицом в ее шерсть, обнимая как драгоценное сокровище.              Она повизгивала, тычась мокрым носом в щеку, и в этом простом, безоговорочном прощении было больше истины, чем во всех словах, звучавших в этих стенах. Поднимаясь, я снял пиджак и повесил его на стул. Из кармана с глухим стуком выпал телефон.              Замерев, я с придыханием смотрел на черный прямоугольник, лежащий на ковре. Феникс. В суматохе и собственном ничтожестве я забыл о нем. Ракета, будто уловив перемену, сразу стихла. Подняв аппарат, пальцы снова начали дрожать. Экран был чист — ни звонков, ни сообщений. Он не знал моего номера, но у меня его был. И стоило мне отправить ему хоть что-то, как он бы немедленно воспользовался возможностью донимать меня бессмысленными разговорами, своим бесконечным, утомительным оптимизмом. Что-то внутри треснуло от этой мысли.              Стиснув зубы, набирая короткое, лишенное всякой поэзии сообщение — единственное, на какое меня хватило: «Все в порядке, спи, Райт», я положил телефон на прикроватную тумбу. Перед внутренним взором всплыла его кривая, почти мальчишеская улыбка — в ней было столько тепла, из-за нее весь мой прагматизм таял, как первый снег. Я, всегда такой собранный и расчетливый, мог забыть мысль на полуслове, стоило ему улыбнуться. Солнечная улыбка Феникса — дар и одновременно наказание.              В ванной я открыл кран до упора. Вода хлестала, обдавая плечи и затылок обжигающим жаром. Дышать стало на удивление легче, но мысли не отступали. Ни горячая вода, ни мыло не могли стереть тяжесть, что окопалась где-то под ребрами камнем — завтра отец… Голову заломило, а виски стянуло обручем, стоило мне задуматься о последствиях.              Я сжал кулаки, опершись ладонями о кафель. Никакой кипяток не мог смыть внутренней грязи. Эта грязь была не на коже; она была в самой крови, в костях, в каждом клочке памяти. И есть только одно, последнее лекарство. Смерть. Не как наказание, а как единственная возможная форма исцеления.              Когда кожа покраснела и начала печь, я наконец выключил воду. Вытершись наспех, я накинул халат и вернулся к завлекающей кровати. Ракета уже устроилась на ее краю, свернувшись калачиком. Рухнув рядом, я запустил пальцы в волосы — голова раскалывалась, а слабость сковала все тело. Взгляд упал на пластиковый пузырек, лежавший рядом с телефоном. И только сейчас то, что терзало меня весь вечер, сложилось воедино.              Антидепрессанты. Каждую ночь на протяжении последних трех лет я пил их перед сном.              Рот наполнился горькой слюной. Головокружение усилилось. Все встало на свои места. Эта адская тошнота, эта оглушающая слабость — это была не просто реакция на алкоголь или стресс. Это была химическая реакция организма на ядовитую смесь из лекарства и алкоголя. Собственное тело восставало против меня, устроило мятеж.              Впрочем, мятеж — это нечто внезапное. А у нас с ним давно шла тихая, холодная война — оно мне не принадлежало. Было лишь временным сосудом, который я методично, день за днем, наполнял ядом бесчувственности, пока оно не начало мстить мне физической агонией.              Я лег на спину, уставившись в потолок, и тихий, безнадежный смешок вырвался из моей груди. Даже в этом я потерпел неудачу.              Веки наливались свинцом. Мышцы будто налили расплавленным свинцом тоже — ни повернуться, ни вдохнуть до конца. Каждое движение отзывалось волной тошноты и глухой боли во лбу. Я вдохнул глубже, пытаясь взять себя в руки, но все старания шли ко дну. Передо мной проплывали обрывки вечера: ледяные глаза отца, ухмылки подонков, и сквозь этот хаос — большие синие, полные тревоги глаза Феникса. Прикосновение его руки к щеке. И его губы — полные, коралловые, заалевшие от волнения.              Сознание начало уплывать, проваливаясь в липкую, тревожную дрему. Последним вязким ощущением была мысль, что завтра будет хуже.       

      ***

      

      Сон мой, всегда чуткий и прозрачный, оказался, как и всегда, чернее ночи. Из этой тьмы, внезапно грянул выстрел. Не громкий, но оттого лишь более жуткий. И за ним — нечеловеческий, яростный крик, в котором сплелись все оттенки боли. Он вышел из моей собственной груди и сотряс сознание до самого основания.              Я рывком сел на постели. Горло сжало, в груди стоял ком, а пальцы дрожали, будто я действительно держал оружие. В комнате было еще полутемно; утро не торопилось входить, и только золотистые полосы света робко пробивались сквозь тяжелые гардины. Ракета встрепенулась у ног, тихо тявкнула.              Образ из сна стоял перед глазами неумолимо и ясно: моя собственная рука, сжимающая тяжелый, холодный пистолет, и он — папа, падающий у моих ног. Темная кровь, собиравшаяся у ног… Ужас перед содеянным терзал душу.              Я долго не мог отдышаться, не сразу заметив стук в дверь.              — Герр Майлз? — раздался тихий, ласковый голос фрау Зильбер. — Я слышала… вам дурно спалось?              Она вошла, неся стопку свежего, пахнущего морозной свежестью и крахмалом постельного белья. Седые волосы были, как всегда, убраны в аккуратный пучок, а на лице — то неизменное, спокойное выражение доброжелательности, которое не раздражало даже в самые худшие утра.              Сгорбившись, не в силах поднять на нее глаз, чувствуя, как по спине бегут мурашки, я слабо кивнул.              — Все… в порядке.              — Ночь нынче душная, вот и снится всякая дрянь, — проговорила она с участием, оставляя белье на краю кровати и проходя к окну, чтобы задернуть занавески шире, впуская утренний свет, рассыпавшийся бледным сиянием по комнате.              — Хотела узнать, что вы пожелаете на завтрак. Ах, да, и Ракету нужно будет вывести на прогулку — девочка уже ждет.              И вправду — собака весело петляла между ее ног, задорно виляя хвостом.              Прижав колени к груди, я уткнулся в них лицом. Головная боль так и не отпустила. Мне вдруг до боли, до слез захотелось поделиться хоть с кем-то тем, что годами глодало мою душу. Страх и ненависть, этот черный сон, причиняющий невыносимые страдания, ломающий будто бы ребра и не дающий дышать.              — Вам бы, герр Майлз, позавтракать как следует, — заговорила фраулен, прерывая молчание. — Вы совсем осунулись. Совсем щечки впали. Молодому человеку силы нужны… — она сделала небольшую, тактичную паузу, — чтобы девицы поглядывали. А они, поверьте, на крепких кавалеров смотрят куда охотнее, — добавила она с теплой, чуть смешливой ноткой.              Эти слова обнажили ту пропасть, что пролегла между миром обычных людей, с их простыми заботами о здоровье и симпатиях, и моим внутренним адом. Какие уж тут девицы?! Какая уж тут жизнь?! Когда в душе поселилось чудовище, способное поднять руку на родного отца?.. Тем более, ни одна девушка не способна была разжечь тот неукротимый огонь, в отличие от Райта…              Из-под прядей челки я поднял взгляд. Фрау Зильбер улыбалась по-доброму, без всякого умысла.              — Благодарю, фраулен Зильбер, — произнес я хрипло. — Я… постараюсь спуститься.              Она вздохнула — тихо, почти неслышно, но в этом вздохе было и сожаление и какая-то теплая, по-матерински мягкая жалость.              — Я попрошу подать вам чай с лимоном и тосты. И каша… пускай будет каша, — решила она сама, улыбаясь своим мыслям, — или омлет? Может, с ветчиной? Неважно. Пустой желудок — первый враг для человека. А вы пока умойтесь, оденьтесь — я вчера отутюжила все ваши костюмы. Будете готовы — спуститесь, вам же сегодня в церковь. Да и Ракету я выгуляю, а то она совсем осерчает…              Она не смолкала, бубня себе под нос, пока окончательно не скрылась за дверью, взяв собаку на руки. Та за ней мягко прикрылась, и на меня обрушилась тишина — плотная и тягучая, как болотный туман. Я медленно распрямился, провел ладонями по лицу. Посмотрел на часы — почти восемь, а после взгляд скользнул на телефон. Поколебавшись, я все же взял его в руки, ожидая увидеть сообщение от Райта и угадал, ошибаясь только в одном — их было несколько.       

      Феникс

             О, ты так долго ехал, не так ли?              Тебя страшный дед не обидел? Как ты       себя чувствуешь?              Мне так жаль, что этот вечер кончился       твоим… Ну, ты понял.              Мы почти поцеловались!!! Как перестать       думать об этом?!              Наверное, я тебя достал, да? Не беспокойся, я       ложусь спать!              Спокойной ночи, Майлз :)              Каждая строчка отзывалась в моем измученном сознании странным, двойственным эхом. Его беспокойство, его глупая, наивная забота, его восторженное «Мы почти поцеловались!!!» — все это было таким… как и сам Феникс — невыносимым и навязчивым, с терпким добродушием.              «Как перестать думать об этом?!».              Горькая усмешка вырвалась из моих пересохших губ. О, если бы он знал. Если бы он знал, о чем я думал, о каком другом, куда более чудовищном поступке мне пришлось размышлять. Его невинный, пьяный, сорвавшийся недо поцелуй мерк перед тем выстрелом, что до сих пор звучал в моих ушах. Уже девять лет звучал… И все же — наши губы действительно практически соприкоснулись в поцелуе.              На миг я представил его лицо: глуповатую улыбку, сияющие синие глаза, те нелепые, взлохмаченные волосы. Он явно писал сообщения уже полусонный, с той обезоруживающей искренностью, которой я так завидовал и которую ненавидел — именно потому, что мне она была недоступна по праву рождения. Нет, не так — по праву фамилии.              Да, мы почти поцеловались. А я почти перестал быть тем, кого из меня так долго и упорно ковали. Почти. И это «почти» разрезало сердце острее любого лезвия.              Я убрал телефон, не отвечая. Ответ требовался — и я по классике не мог себя заставить. Молчание оказалось единственным, что я был в силах ему дать. Когда человек тянет руки к свету, тянуть его в свою непроглядную порочную тьму — преступление. Но не настолько тяжкое, как отцеубийство…              Босые ноги коснулись холодного паркета. Я поднялся, медленно, пошатываясь, подошел к умывальнику, включил воду. Брызги упали на кожу, но привычного облегчения не дали, прохладный быстрый душ — тоже. Лицо оставалось усталым, бледным, каким-то бескровным. Я смотрел в зеркало и меня снова накрывало.              Оглушительный выстрел. Мой отец, с остекленевшим взглядом падающий на пол. Моя дрожащая рука, держащая пистолет, вытянутая вперед. И крик — леденящий и звериный, пробирающий самое нутро.              Со слезами на глазах я провел пальцем по своему отражению, по безупречной линии точеной скулы. Только холодное стекло. Таким же холодным и гладким должен быть и я. Подобие на человека, который не может, не имеет права признаться, что он — испуганный мальчишка, грезящий об отцеубийстве и трясущийся от одного лишь мимолетного прикосновения.              Резко выдохнув, я зажмурился, с силой потерев колотящие подобно молоту по наковальне виски. Заснуть без лекарства, на удивление, получилось, но теперь эмоции бушевали слишком отчаянно. Надо было прийти в себя. Настолько, чтобы суметь снова натянуть на лицо привычную маску: бессердечную, ледяную и безупречную — ту самую, что так ждало общество и так ненавидел я.              Мое отражение в зеркале встретило меня довольно молчаливо. Я вытер слезы — эти предательские доказательства слабости — и пригладил влажные от душа потрепанные волосы. Затем начал лихорадочно укладывать их, зачесывая каждую прядь на ее идеальное, отведенное только ей место.              Белизна рубашки была безукоризненна, и в ней искрилась та ангельская чистота, что уже давно не находилась во мне самом. Гладкая белая ткань с воротником плотно облегала горло, словно снег, скрывающий под собою потемневшие спящие розы, и придавала осанке особую выразительность. Поверх — жилет глубокого черного цвета, расшитый тончайшим золотым орнаментом — листьями и ветвями. Широкие рукава спадали к запястьям свободно, и кружево, скрытое под манжетами, смягчало суровость линий, не выдавая моей худобы. Но никакая одежда не могла спрятать правды — тело помнило все.              Райт, как обычно, тихо подкрался к сознанию. Он не знал, что целовать меня — все равно что целовать рану, которую невозможно исцелить. Я — самое настоящее чудовище, способное на убийство… Но почему же сердце содрогалось каждый раз, встречаясь с лучистыми синими глазами?              Когда я закончил, в зеркале стоял Майлз фон Карма — наследник благородного рода, неподкупный служитель правды и закона. Этот образ был безупречен. И никто, кроме меня, не ведал, что под его холодной стойкостью погребена ужасная жертва — тяжкий и уродливый грех, порожденная грязь.              По столовой растекался медовый утренний свет, лаская серебряные приборы и темное дерево стола. Франциска уже сидела на своем месте, облаченная в черное платье, и с серьезным видом размешивала ложкой чай. Услышав мои шаги, она повернула голову. В ее взгляде сверкнула привычная сталь.              — Для воскресного утра непозволительно долго, — заявила она без всяких предисловий, откладывая ложку с тихим звоном. — А еще ты выглядишь ужасно.              — Доброе утро и тебе, сестра, — сухо парировал я, занимая свое место рядом с главой стола. Пространство, где обычно восседал отец, пустовало, и это невольное отсутствие висело в воздухе тяжелым камнем.              — Твоя кожа слишком бледная со вчерашнего вечера. Это из-за пленарного заседания? — не отступала она, склонив голову ко мне. — И темные круги под глазами. Тебе снова снился плохой сон? Тот самый?              Да, я поступил опрометчиво, как последний полудурок, послушавшись Райта и придумав пленарное заседание о правовых системах Германии. Под васильковыми глазами отцовские заповеди из памяти стирались… Однако поздно жалеть о том, что я позволил ему появиться в моей жизни.              И про мой самый страшный кошмар сестра тоже знала, правда, не до конца. Я и сам себе боялся признаться, ведь горькая правда обжигала раскаленной кочергой.              Фраулен Зильберт возникла в дверях с подносом. Она поставила передо мной чай и тарелку с омлетом, кашей и ломтиками свежего хлеба, а рядом — вазочку с яблочным джемом.              Почтительно кивнув, я медленно поднял на Франциску взгляд, пытаясь сохранить на лице ту образцовую невозмутимость. Но она умела видеть насквозь. Сестра смотрела слишком внимательно — почти так, как смотрит он.              — Да. И пленарное заседание, и кошмарная ночь, и все остальное — ты права. Хватит обо мне беспокоиться. Ешь свой завтрак.              Франциска недовольно щелкнула языком, будто услышала очередную слабую отговорку.              — Ты лжешь отвратительно, Майлз. Когда-то отец привил тебе блестящее чувство правды, но себе ты не признаешься ни в чем…              Губы неохотно кривятся в усмешке — короткой и безрадостной.              — Забавно слышать это от тебя.              — Не уходи от ответа. — Ее голос стал жестче. — Что вчера было на заседании?              Взгляд опустился к тарелке.              Губы Феникса… По коже пробежались мурашки. Он погубит меня.              По ощущению я не ел целую вечность, поэтому рассеивающийся пар от омлета вызвал неутолимое чувство голода.              — Все прошло в рамках регламента, — произнес я ровно, стараясь, чтобы голос звучал естественно, разрезая ломтик омлета. — Дисциплинарные вопросы, обсуждение реформ, длинные речи и споры. Ничего из ряда вон выходящего.              — И ради этого ты вернулся ближе к полуночи, лишившись сна и человеческого вида? Очень убедительно для таких дураков, как ты, — вскинув голову, заключила она. — Жаль, что я не учусь с тобой. Со мной бы этот вечер закончился, не успев начаться.              — Я в этом не сомневаюсь, Фрэн.              Мы продолжили завтрак в тяжелом молчании. По крайней мере, допрос был окончен. Я механически ел, не поднимая головы, пока нашу тишину не прервали чеканные шаги. Они отдавались эхом в мраморном холле, приближаясь к столовой. Каждый удар каблука о паркет отзывался глухим ударом в моих висках. Я замер с вилкой на полпути ко рту, чувствуя, как все мышцы тела мгновенно напряглись. Даже Франциска выпрямилась на стуле.              В дверном проеме возникла высокая, прямая фигура. Манфред фон Карма. Он был одет в свой идеальный черный костюм для воскресного похода в церковь, с белоснежным платком в нагрудном кармане. Его лицо, как всегда, было невозмутимо. Но в его глазах, холодных и пронзительных, я прочел то, что заставило кровь стынуть в жилах. Он был спокоен. Слишком спокоен.              Он медленно обвел взглядом накрытый стол, остановившись на мне.              — Папа, доброе утро! — Франциска первая нарушила тягостное молчание, ее голос прозвучал бодро и оживленно.              Манфред фон Карма медленно повернулся к ней, и его жесткие черты на мгновение смягчились, приняв отстраненное, почти формальное выражение, что вызвало у Франциски ликующую улыбку.              — Доброе утро, Франциска. Я надеюсь, ты готова к утренней службе.              — Да, папа, разумеется, — она кивнула с подобострастной готовностью, которая резанула меня по живому. Такая привитая нам покорность…              Затем его взгляд, каменный и бездушный, снова упал на меня. Он скользнул по моей тарелке, по моим рукам, сжимающим столовые приборы, по моему лицу. Нутро внутри сжалось.              — Доброе утро, отец, — хрипло произнес я с привычной вежливостью, склоняя голову.              Он не ответил сразу. Только подошел ближе, опершись кончиками пальцев о край стола, разглаживая небольшую складочку кружевной скатерти.              — Я рад, что ты соизволил присоединиться к нам. После… вчерашнего напряженного вечера ты выглядишь достаточно… утомленным.              — Плохая ночь, — тихо ответил я, отводя глаза в сторону тарелки. — Не стоит беспокоиться, сэр.              — Я и не беспокоюсь, — сухо отозвался он. — Я констатирую твою слабость.              Манфред, бросив мимолетный взгляд на слуг, прошел к своему месту во главе стола и аккуратно, беззвучно, отодвинул стул, горделиво опустившись. Фрау Зильберт, затаив дыхание, поставила перед ним чашку кофе и тарелку.              — Судя по внешнему виду, твое определение «не стоит беспокоиться» несколько расходится с общепринятым. Но мы обсудим это позже. После службы.              Веки налились тяжестью, а вилка в моей руке дрогнула, едва слышно цокнув о фарфор.              — Д-да, отец… — прозвучало из моих уст, прежде чем я успел вдохнуть.              Он с усталым вздохом отпил глоток кофе, и в столовой снова воцарилась тишина, на этот раз густая, звенящая, как перед грозой. Франциска смотрела на свою тарелку, не в силах поднять глаз. Как и я — вилка намертво застыла в ладони. Аппетит бесследно исчез, сменившись знакомым свинцовым комом в желудке.              — Постарайся к этому времени привести себя в состояние, достойное мужчины, а не измученной моли. Я не потерплю слабости в своем доме, — бесстрастным тоном произнес он, поставил чашку на блюдце и посмотрел на меня как на пустое место, продолжая: — Ешь. На пустой желудок ты будешь еще бесполезнее, чем обычно. Сплошная кожа да кости.              — Папа прав. На тебя без слез не взглянешь, Майлз, — подражая отцу, решила высказаться Франциска, самодовольно смотря на меня. Но в ее серых глазах, в отличие от его ледяных синих глубин, плескалась не злоба, а странная смесь детского соперничества за внимание. Она училась. Училась у него.              «Измученная моль». Какое подходящее описание! Именно так я себя и чувствовал — существом, медленно превращающимся в пыль под воздействием безжалостного света его воли и власти.              — Милосердие никогда не было твоим коньком, Франциска, — тихо произнес я с сарказмом. — Но я тронут заботой.              Неожиданно в разговор вмешался громовой голос Манфреда:              — Милосердие — удел слабых и сентиментальных дураков, — отрезал он, повышая голос, — оно затуманивает разум и мешает видеть вещи такими, какие они есть. Ты, Майлз, в данный момент — наглядное тому доказательство. В нашей семье нет места жалости. Ни к себе, ни к другим. Заруби себе это на носу.              Чувствуя отвращение и к себе, и к еде, я все же заставил себя проглотить несчастный завтрак, успевший остыть. В его присутствии у меня всегда еда вставала поперек горла. Не только из-за угнетающей атмосферы или чудовищных воспоминаний. А потому что, еда и крыша над головой внушали мне чувство вины и одновременно долга.              — Франциска, — он повернулся к дочери, и его тон смягчился на полтона, — наблюдательность — полезное качество. Но помни — анализировать следует беспристрастно. Жалость искажает картину.              Она сухо кивнула, отпивая из чашки чай. Завтрак продолжился.              Мне хотелось подняться из-за стола, вдохнуть свежий воздух, который не пропитан ожиданием казни. Хотелось закрыть уши, чтобы этот оточенный, уверенный тенор не продолжал въедаться в сознание, оставляя там отметины, подобно клейму. Но я сидел смирно, не дерзая взглянуть ни на одного из них.              Благо, продлилось это недолго. Час спустя мы стояли на гранитных ступенях Церкви Вознесения Святой Марии.              Собор, возведенный рукой неизвестных для гордых и старинных родов, стоял среди берлинских лесов, словно мрачный хранитель их неписаных тайн. Он был отдален от города неслучайно: аристократия всегда предпочитала молиться без свидетелей, пряча свои низменные пороки под дорогими мантиями лицемерного благочестия.              Остроконечные шпили впивались в низко нависшие тучи Берлина, словно пылающие смертоносные стрелы, предназначенные небу в наказание. Лики каменных горгулий, искаженные немым криком, гордо взирали на меня с высоты, и в их взгляде я всегда читал не святость, а древнее проклятие. Воздух был прозрачен; на нем лежала та легкая, почти хрустальная свежесть, что приходит после дождя, хотя вчера и не капнуло ни одной капли.              Но внутри чистый воздух уступал место оскверненному по насыщенности запаху ладана и воском от свечей. Свет, проникающий сквозь витражные стрельчатые окна, отбрасывал на каменные плиты пола цветные блики — кроваво-красные, сапфирово-синие, изумрудные. Тянулись вереницы из скамеек к возвышающемуся алтарю, над которым грозно высился распятый Христос. По обе стороны от него угнездились мраморные черные ангелы; у них были слишком острые крылья и слишком земные, почти жестокие лица, искривленные в страданиях.              Для нас — для рода фон Карма — посещение церкви было обязательным каждое воскресенье. В детстве я смотрел на эти каменные стены с тем суеверным отвращением, какое испытывает плененный зверь к клетке. Мне казалось дикостью склонять голову перед распятием, возведенным над толпой молящихся, и повторять слова молитв, которые не находили во мне никакого отклика. Я не верил — ни в благодать, ни в спасение, ни в высшую справедливость. Родной отец не привил мне веру в Бога, лишь в закон, в логику, в неопровержимые доказательства.              Но все изменилось после того убийственного выстрела. Не настоящего — того, что звучал лишь в моем сне, но от этого не менее реального в своей разрушительной силе. Чувство вины, острое и всепоглощающее, стало моим постоянным спутником по жизни. Сначала я боролся с ним, отрицал, высмеивал, а затем — пал под его тяжестью. И я, отчаявшись найти оправдание в законах или логике, которые сам же и исповедовал, невольно начал искать спасения там, где когда-то видел одно лишь притворство. Каждое воскресенье я приходил и прихожу сюда с одной надеждой — искупить свой грех, найти хоть крупицу прощения, которую не мог дать себе сам.              Мы вошли в церковь — и, как требовал католический этикет, сперва омочили пальцы в чаше со святой водой у входа, перекрестившись. Как и подобало нашему положению, заняли свое место в первом ряду. Собравшиеся женщины прикрывали голову, мужчины — склоняли. Нельзя было громко говорить, нельзя было оборачиваться во время чтения — порядок, дисциплина, подчинение.              Наступила тишина. Лишь негромкое позвякивание кадила и шорох редких людей нарушали ее. Вскоре служба началась: священник в черной сутане поднялся на амвон. Свечи, расставленные позади, вспыхнули тревожными золотыми языками, и орган, загудев в глубине хора, наполнил храм тяжеловесным мрачным звучанием. Голос священника, глухой и монотонный, поплыл под сводами, растекаясь латинскими молитвами.               Без упрека я повторял движения отца — вставал, преклонял колени, крестился. Вся моя сущность была сосредоточена на неподъемном камне вины, давившем на грудь, и на ледяном присутствии отца по левую руку. Рядом — Франциска: с непроницаемым лицом, будто и не слышит, но я знал — она училась смотреть на мир глазами Манфреда, а не своими. Она не верила в Бога, но ради похвалы отца была готова и перетерпеть. Чуть поодаль — Манфред, неподвижный как изваяние. Его лицо не выражало ничего: ни веры, ни благоговения, ни сомнения. Он даже крестился без почтения, недовольно изогнув губы.              Я, замерев, смотрел стеклянными глазами на страдальческое лицо Христа на распятии, даже когда священник вознес Святые Дары, и мне пришлось опуститься на колени вместе со всеми — я не мог оторвать от него взгляда. И видел я в Нем не спасителя, а свидетеля. Свидетеля моего самого черного, невысказанного греха. Как я мог просить о прощении? Я убил родного отца. Я лишил человека жизни… Самого дорогого и близкого мне человека.              В ушах снова оглушительно прозвучал тот самый выстрел — не из сна, а из прошлого, самый настоящий, разорвавший тишину лифта девять лет назад. И крик — не мой, а его. И темное, алое пятно, растекающееся по всей площадке.              До черна зажмурил глаза, но картина не исчезла. Она выжжена на внутренней стороне век: моя рука, сжимающая рукоять пистолета, его широко раскрытые, полные не столько боли, сколько безмерного удивления, янтарно-карие глаза. И всепоглощающий, животный испуг, заставившая меня нажать на спусковой крючок.              Вот он, мой самый главный грех — не во сне — наяву. И ждал я слова не утешения, а кары. Лжец и убийца. Нечестивец.              Это признание собственной низшей сущности каждый раз било по мне как кнут. Я опустил взгляд в пол, чувствуя, как скулы сводит от напряжения.              Орган вновь загремел, служба дошла до финала, и священник, преклонив голову, произнес долгожданное:              — Ite, missa est.              Люди начали подниматься, выходить, послышались шепоты, осторожные шаги гулко отзывались в тишине. Колени ныли от долгих поклонов. Отец, как и всегда, жестом указал Франциске уйти вместе с нашим водителем и повернулся ко мне.              — Мы остаемся на исповедь, — в приказном тоне произнес он.              Прошло несколько месяцев с того дня, как невинность моя была безжалостно растоптана. И в одном из приступов отчаяния, когда безысходность сжала горло туже его руки, я в надежде на спасение вымолил у него право на исповедь. К моему удивлению, он не отказал. Так и установился наш странный ритуал: каждое воскресенье мы вдвоем отмаливали грехи в душном шкафу со ставнями — он свои, а я — свои.              В эти моменты я думал, что проще было бы снова услышать тот выстрел и крик — чем произнести вслух то, что разрывает меня изнутри, словно зазубренный кинжал брюшину. Но отступать было поздно — я и так стоял у самого края бездны из вины и порочности.              Мы молча направились к дубовой исповедальне. Манфред бесшумно вошел первым, расчищая перед собой собравшихся желающих. Я слышал его голос — приглушенный, короткий и твердый. Он исповедовался, как будто отчитывался: сухо, без сомнений, без запинки. Будто даже перед Богом стоял не с душой, а с судебным протоколом. Но я не различал слов, утопая в своих мыслях и чувствах.              Затем настала моя очередь. Я шагнул вперед, чувствуя, как под туфлями тихо звенит камень и опустился на стул, сжимая вспотевшими ладонями колени. Вжавшись спиной в грубую дубовую спинку, я смотрел сквозь ажурную решетку на знакомое, испещренное глубокими морщинами лицо отца Ксавьера. В ответ он смотрел на меня своими добрыми, усталыми голубыми глазами, в которых за годы наших встреч я не увидел ни разу ни осуждения, ни отвращения.              — Благословите, отче, ибо я… я согрешил. — голос мой внезапно сломался, превратившись в хриплый шепот. Слезы, которые я тщетно пытался сдержать всю службу, наконец хлынули, горячими ручьями стекая по щекам. Я никогда не пытался их вытирать.              — Говори, дитя мое. Господь к тебе милосерден.              Милосерден…              Я замер, изо всех сил сдерживаясь, чтобы не разрыдаться окончательно. Губы дрогнули — слова не находили выхода. Казалось, если я скажу их — они обретут плоть, станут неотвратимыми, как приговор, несмотря на то что они уже были озвучены. В груди поднималась давняя, застарелая боль, густая и обжигающая.              — Я… я убил его, отче, — я судорожно выдохнул, прикрывая ладонью открытые уста, подбирающих слова. До губ дотронулся соленый привкус. — Я выстрелил… в своего отца. Я… отнял жизнь у ч-человека, подарившего мне ее.              Обезумев, я жаждал увидеть в его глазах тот ужас, который давно жил во мне. Но отец Ксавьер лишь тихо вздохнул, его взгляд наполнился бездонной печалью. Тишина между нами густела, ибо я весь содрогался и всхлипывал. Священник перекрестился и тихо произнес:              — Господь видит каждое сердце, даже когда оно разбито. Но ты пришел сюда не для того, чтобы оправдаться. Ты пришел, чтобы быть услышанным.              С трудом сглотнув ком в горле, я кивнул.              — Я… я не могу п-простить себя. Каждую ночь я вижу его глаза. И… есть еще кое-что. Нечто, от чего я… чувствую себя… особенно грязным. Оскверненным.              Мне потребовалась вся моя воля, чтобы выговорить следующее. Стыд пылал на моих щеках.              — Меня… меня брали силой, святой отец. Не раз. И я… я не смог ничего поделать. А потом… я начал чувствовать, что, возможно, я сам этого возжелал. Я виноват в этом всем… Я — оступился, и он… Я… распутник. Порочный. И эта грязь… она въелась в меня так глубоко, что никакая молитва не может ее отмыть.              Слова путались или обрывались, но я выкладывал все, рыдая, — всю свою боль, весь свой стыд, всю свою неизбывную вину, и это ужасное, липкое чувство собственной порочности и бесчестности, к его ногам.              Да, возможно, собачья кость зарыта не так глубоко — мне необходимо его внимание, его похвала… И я сделаю ради этого все, потому что сам по себе я — ничтожество.               Когда я замолчал, иссякши и опустошенный, в исповедальне повисла тишина, нарушаемая лишь моими прерывистыми всхлипами.              — Ты раскаиваешься в содеянном, дитя мое? — помолчав, спросил отец Ксавьер, и в его голосе не было ничего, кроме сострадания. Его лицо искажало неподкупную жалость. — И в том грехе, что совершил ты, и в том, что совершили с тобой, заставив поверить в твою вину?              Заставив поверить в мою вину…              — Да… — в изнеможении прошептал я, откидывая слипшиеся от слез волосы назад. — Каждый день. Каждую ночь. Я… я не могу этого забыть. Я чувствую себя таким… грязным, отец Ксавьер…              — Дитя мое, — его голос прозвучал с невероятной, согревающей сердце нежностью. — Ты — жертва. Чудовищного, непростительного греха, совершенного против тебя. Чувство оскверненности — это не твоя вина. Это рана, нанесенная тебе. Господь видит не грязь, а твою боль и он скорбит вместе с тобой.              Не отвечая какое-то время, я опустил голову, чувствуя, как по носу скользит теплая, соленая капля.              — Прочти молитву снова, Майлз.              Сглотнув очередной ком, застрявший в горле, я резко вытер лицо тыльной стороной ладони и, наконец, излил всю горечь своего разбитого сердца в хриплом, сдавленном шепоте:              — Боже мой… я всем сердцем скорблю о грехах моих… Ибо, совершив грех, я заслужил лишь наказание Твое… Сокрушаюсь о них… ибо оскорбил Тебя, бесконечно благого и достойного всей любви… С Твоей помощью… я обязуюсь избегать соблазна и греха… и молю Тебя… омой меня от этой грязи… дабы впредь не оскорблять Тебя… Господи. Аминь.              — Во имя Отца, и Сына, и Святого Духа. Господь простил тебя. — Отец Ксавьер совершил крестное знамение, и его голос обрел силу. — Простил и убийство, в котором ты раскаиваешься, и исцелит раны, что нанесли тебе другие. Ступай с миром, Майлз. И помни — ни один грех, ни чужой, ни твой собственный, не может быть сильнее милосердия Божьего. Ты — Его дитя и ты — чист.              — Б-благодарение Богу… — стирая все следы слез и приводя себя в порядок, глубоко дыша, вымолвил я. Перед тем как покинуть исповедальню обернулся: — Спасибо вам, отец Ксавьер.              На его губах тронулась легкая, печальная улыбка понимания. Кивок был едва заметен, но в нем было все: благословение, прощание и обещание.              — Я буду молиться за тебя, Майлз, и поставлю поминальную свечу за твоего покойного отца…              Слова священника заставили мои глаза расшириться. Они прозвучали как бальзам, который впитывался в самую душу, вытесняя яд многолетней вины. Во рту пересохло, и я попытался что-то вымолвить, найти слова, которые были бы громче, чем простое «спасибо» — слова, способные передать это хрупкое, трепетное чувство прощения, согревшее грудь, будто глоток горячего чая на морозе. Но он мягко поднял руку, останавливая меня.              — Иди, дитя мое. Иди. И да пребудет с тобой Господь.              Дверь исповедальни закрылась с тихим, окончательным стуком, оставив меня в прохладном полумраке собора. Ждущие исповеди расступились передо мной. Поправив выбившиеся пряди челки, я расправил плечи, шагая к огромным дверям.              Мертвый камень, годами лежавший на сердце, не рухнул, а будто рассыпался в прах, и сквозь образовавшуюся пустоту хлынул странный, забытый покой. В груди, где еще недавно полыхала боль, теперь зияла усталость — не истощение, а скорее облегчение после долгого несения непосильной ноши. Казалось, что молитва выжгла из меня все, даже дыхание. Легкость была почти головокружительной. Но сквозь этот хмельной восторг, как тонкая и острая игла, вонзалась горькая, ясная мысль: «это ненадолго».              Я наслаждался своим просветлением, как наслаждаются последним лучом заходящего солнца, зная, что сейчас наступят сумерки. Это была не победа, а лишь короткая передышка.              У столика со свечами я замедлил шаг. Достал из кармана портмоне несколько купюр и опустил их в ящик для пожертвований. Бессознательная попытка отблагодарить, заплатить за эту минуту покоя, купить ее еще на мгновение.              Стряхнув с себя последние следы минувшей бури, я вышел на паперть, где меня ждал отец. Манфред стоял ко мне спиной, но, услышав мои шаги, медленно обернулся. Взгляд его, холодный и тяжелый, скользнул по мне с ног до головы, выискивая следы недавнего смятения, задерживаясь на моем, вероятно, еще слишком ярком, лихорадочном блеске глаз. Он ничего не сказал, лишь губы его чуть дрогнули, складываясь в знакомое выражение молчаливого презрения.              Поездка выдалась безмолвной и томительной. Я сидел, глядя в запотевшее стекло, на котором город расплывался в серо-золотистых бликах, и пытался удержать в себе остатки той хрупкой окрыляющей легкости. Но тень отца, его молчаливое неодобрение, наполняло салон автомобиля густым, давящим воздухом.              Когда автомобиль замер у дома, отец вышел первым, но, сделав несколько шагов, остановился и обернулся к нашему водителю, будто вспомнив о чем-то незначительном.              — Ах да, дю Брель, — произнес он с той небрежной отстраненностью, какую выказывал слугам, — в скором времени заберешь нас с Майлзом. Я давно не проводил времени с сыном. Поедем на охоту. Освежим навыки. Собери все необходимое.              Сердце мое похолодело и болезненно сжалось. Легкость, дарованная исповедью, развеялась в один миг, словно ее и не было.              Отец повернулся ко мне, и в его взгляде не было ничего от нежности священника — лишь сталь и расчет. Его губы тронула едва заметная, зловещая ухмылка.              — Как прикажете, мой герр, — с почтением ответил водитель.              Этот человек, чье почтение никогда не распространялось на меня или Франциску, чьим высшим удовольствием было докладывать отцу о наших малейших оплошностях, теперь стоял, исполненный важности от полученного поручения. Он знал слишком много, но говорил слишком мало. Брюс дю Брель — один из тех, кто предпочитает угождать сильным, при этом наслаждаясь чужой слабостью.              Дю Брель поймал мой испуганный взгляд. В его глазах, обычно бесстрастных, я прочел мимолетную, но отчетливую искру злорадства. Он понимал. Он всегда понимал подтекст приказов моего отца. И, кажется, предвкушал зрелище.              Манфред, не удостоив нас более ни взглядом, ни словом, уже уверенно шел к дому, его прямая, негнущаяся широкая спина была красноречивее любых слов. Он оставлял за собой не просто пустое пространство, а целый шлейф невысказанной угрозы, и не оглядывался, с холодной, неоспоримой уверенностью зная, что я последую вслед. Всегда последую. И он, увы, был прав…              Я застыл на мгновение, глядя, как мрачные тучи сгущаются над особняком. Последние лучи покоя бежали прочь, словно испуганные, гонимые звери.              — Ну вот, опять папа проводит время только с тобой! — воскликнула Франциска, и в голосе ее звенела детская обида, за которой, однако, угадывалось что-то более горькое. — А я для него… просто обуза, — добавила она уже тише, обращая ко мне гневный, полный укора взгляд.              Она видела лишь ревнивую несправедливость, маленькую драму обделенного внимания ребенка. Она не видела леденящего ужаса в моих глазах, не слышала зловещего подтекста в слове «охота». Для нее это была просто прогулка, из которой ее исключили.              Я повернулся к ней, и, должно быть, выражение моего лица было настолько искажено отчаянием, что она на мгновение замолчала, широко раскрыв глаза.              — Франциска… — мой голос сорвался в хриплый шепот. — Ты не понимаешь… Это не…              Но что я мог сказать?              — Неважно! Папа любит только тебя, а меня в его жизни не существует! Меня сначала бросила мама, а теперь, из-за тебя, у меня нет и папы!              С надрывным вздохом она развернулась и побежала по ступеням в дом. Я остался стоять один, сжимая кулаки так, что ногти впились в ладони. Ее детское непонимание было хуже любого упрека, но еще ужаснее — вечно кровоточащая рана материнского отсутствия. Тайна ее исчезновения витала в воздухе, неразрешимая и гнетущая. Что до Манфреда, то он возвел молчание в абсолютный принцип. Ни мольбы, ни прямые вопросы дочери не могли заставить его раскрыть скрижали своего прошлого.              Тяжелая дубовая дверь захлопнулась за Франциской, оставив в воздухе лишь эхо ее горьких слов. Я медленно поднялся по ступеням, прикасаясь пальцами к холодной резьбе перил. Ее дверь была закрыта. Я постоял рядом, прислушиваясь к приглушенным всхлипываниям из-за дубовой панели.              — Франциска, — тихо сказал я, припав губами к щели между косяком и створкой. — Открой, прошу тебя…              Всхлипывания прекратились. Воцарилась тишина — напряженная, демонстративная.              — Пожалуйста, пойми… это не мой выбор… Ты же знаешь это… Дорогая…              — Оставь меня, — донесся глухой, заплаканный голос. — Иди готовься. «Твой» папа ждет.              Слово «твой» прозвучало как звонкая пощечина. Какой абсурд! Какая горькая ирония — делить его, как сокровище, тогда как для меня он — животворящий крест, под тяжестью которого я сгибаюсь ежедневно! Она видела во мне не сообщника по несчастью, а любимчика, почти что соперника. Эта мысль была настолько чудовищной и несправедливой, что у меня перехватило дыхание.              Я постоял еще мгновение, сознавая всю тщетность дальнейших уговоров, и поплелся в свою комнату, сотрясаясь от прожитых бывших вылазок, в которых мне предстояло взять в руки оружие… и убить живое создание…              Это, как всегда, вызывала во мне тошнотворную волну слабости. Я не был создан для этого — ни для убийства, ни для того холодного, безразличного мужества, которого ждал от меня он. Воспоминания о прошлых охотах стояли перед глазами тусклой, позорной вереницей: мои дрожащие руки, заряженное ружье, ни в чем неповинное животное, и тот тяжелый, уничтожающий взгляд Манфреда, которым он награждал меня каждый раз, напоминая, какая я тряпка.       

      ***

             Автомобиль мрачно покачивался на ухабах проселочной дороги. За окном плыл хмурый, бесцветный пейзаж: оголенные поля, изможденные дождем, редкие, темные чащи леса. Небо нависало низко и тяжело, свинцовая пелена туч не пропускала ни луча.              Манфред молчал всю дорогу. Он сидел прямо, не смотря в сторону, лицо его было так же холодно и цельно, как всегда; в нем не было ни тени сожаления, ни намека на мягкость. Я уже и не надеялся на снисхождение.              Когда автомобиль остановился на опушке, отец подошел ко мне, щелкая затвором от ружья.              — На лице твоем читается неподобающая мрачность, Майлз, — безэмоционально изрек он, пока его пальцы с механической четкостью вкладывали один за другим патроны в магазин. Затем, движением, не терпящим возражений, он вручил мне массивный ствол. — Суровость охоты выковывает характер мужчины, а тебе, моему наследнику и продолжателю нашей фамилии, надлежит быть крепче стали.              Винтовка легла в мои протянутые руки мертвым грузом. Я молча кивнул, избегая встречаться с его взглядом и закидывая ее на плечо, и мы тронулись вглубь леса.              Воздух был влажен и холоден, пахло прелой листвой и сырой землей. Ветви, черные и мокрые, цеплялись за плечи, словно пытаясь удержать. Молиться было бесполезно. Отец шел впереди своим твердым, неспешным шагом, и я, как всегда, следовал за ним, чувствуя, как с каждым шагом сжимается в комок что-то холодное и тяжелое у меня в груди. Мир вокруг будто вымер, оставив только нас двоих — отца и сына, два силуэта среди множества высоких стволов.               Тишина леса была обманчивой и притворной — каждый хруст ветки под ногой отдавался в ушах непоправимой ошибкой, однако Манфред шел беззвучно, как тень. Что мы выслеживали в лесу, я понимал смутно.              Долгое время я пребывал в недоумении, не смея даже самому себе признаться в истинной цели нашего прибытия. Мы бродили по лесу с ружьями наготове, но дичь, казалось, не интересовала нас вовсе. И тогда в душе моей родилась горькая догадка: уж не на мою ли совесть направлены были все эти стальные стволы?              Внезапно мужчина замер, подняв руку. Вся его поза выражала предельную сосредоточенность. Он медленно, почти плавно повернул голову и указал пальцем в сторону небольшой прогалины. Там, метрах в пятидесяти, стоял молодой олень.              Я тоже замер.              Он был прекрасен — тонконогий, осторожный, златорогий; он беззаботно щипал мокрую траву, а теплый пар из пасти вырывался облачком в холодный воздух.              Сердце упало и забилось где-то в горле, учащенно и громко. Я почувствовал, как пальцы сами лихорадочно сжимают приклад, а ладони становятся влажными.       Манфред обернулся ко мне. Его глаза, холодные и безжалостные, пристально смотрели на меня, изучая каждую черту моего лица.              — Целься, — его голос прозвучал достаточно тихо, но с железной повелительной интонацией, не оставляющей места для вопросов. — В сердце.              Я видел, как по его лицу прошла некая радость — ту печальную радость охотника, которому удача улыбается, — и в этот миг меня пронзило предчувствие, столь же дурное, сколь и мучительное: сегодня его замысел направлен не на лесного зверя, а на меня самого.              В груди сдавило больно и знакомо — тот самый камень вины, что сопровождал меня долгие годы, теперь оказался здесь.              Олень, в отличие от меня, не ощущая ни вины, ни рока — жевал траву, и в его спокойствии было нечто священное.              Ложе холодно и неумолимо прильнуло к щеке, а весь мир сузился до перекрестия прицела и трепетной коричневой шкуры животного. Мои руки дрожали, что даже мушка плясала перед глазами, не желая замирать на цели.              — Он пребывает в блаженном неведении, — с холодным, размеренным сладострастием продолжил отец, его шепот резал сознание острее лезвия ножа. — И сейчас тебе предстоит вершить его судьбу.              Он сделал паузу, давая мне в полной мере ощутить гнет этого решения, смотря на мое сотрясающееся существо.              — Постигни же, Майлз, в чем заключена истинная власть. Она не в примитивном подчинении себе подобных. Она — в обладании высшей привилегией, правом, равным праву Бога: миловать или карать. Но милость, разумеется, признак слабости. Сильные творят правосудие. Слабые — молят о пощаде.              Под этим взглядом, под тяжестью этой чудовищной философии, во мне все сжималось и цепенело. Палец на спусковом крючке онемел. Ничто не удерживало моих коленок от дрожи.              Олень меж тем, словно почуяв неладное, поднял свою изящную голову.              — Стреляй, Майлз, — прозвучало позади в нетерпении. — Или ты предпочтешь разделить его участь ничтожного, помилованного создания?              Выбора у меня не было. Его никогда и не было. Оставалось лишь принять его правду как единственную верную.              Глоток воздуха обжег горло. Мое сердце колотилось так, будто хотело вырваться из груди и убежать прочь вместе с несчастным оленем. Вся душа моя, сжавшись в один крохотный, горячий комок, ждала решения…              Я совершил деяние, от которого стынет кровь в жилах — я отнял жизнь у того, кто дал ее мне. Я лишил жизни своего папу, чьи руки — эти самые ласковые руки — что с такой любовью укладывали меня спать, чей смех когда-то наполнял наш дом теплом. В ту же минуту в памяти всплыло и его лицо — усталое, исполненное отеческой ласки, то самое, что в сумерках моего детства склонялось над моей кроватью, дабы поправить одеяло и оставить на моем лбу мимолетный, благословляющий поцелуй. Его любовь была абсолютной. Я был его сыном… его единственным, горячо любимым мальчиком. А я воздал ему за всю его любовь убийством…              Убийца. Это клеймо жгло мою душу. Вина стала моей второй плотью, ядом, пропитавшим каждую клетку. И даже годы спустя, когда раны, казалось бы, должны были зарубцеваться, я оставался рабом того мгновения. Звук выстрела повергал меня в ужас, а палец на курке немел, навсегда оставшись верным памяти той единственной пули, что сразила не только жертву, но и меня самого.              Слеза, горячая и соленая, быстро скатилась по щеке и звонко сорвалась с подбородка вниз.              Я медленно, с неимоверным усилием, отвел палец от спускового крючка. Потом, не опуская ружья, повернул голову и встретился взглядом с отцом. Он все понял без слов.              По его выступающим скулам пробежала тонкая нить раздражения, а во взгляде разжегся целый костер; человечность в нем, если она когда-либо и жила, тотчас отступила. Он сделал шаг вперед; его тень наложилась на мою, и в ней не было пощады.              — Трусости, — прошипел он, склоняясь, — и слабости не место в нашем роду, мальчишка.              Ожидая пощечины, любого другого удара, я сжался, и совсем растерялся, когда его рука жестко объяла ствол ружья, с силой вырывая оружие из моих рук. Оно глухо упало у его ног.              — Мужчиной тебя назвать язык не повернется, — проронил он тихо, и в каждом слове билось осуждение, от которого разлетались искры ненависти. — Ты — всего лишь ветошь, что валяется у моих ног. Я никогда не тешил себя иллюзиями на твой счет, а потому решил: справишься ли ты с задачей попроще, с добычей, что и тебе по силам?              И на устах его заиграла улыбка — кривая, язвительная, похожая на оскал зверя, в коей не было ни капли отрады, одно лишь холодное, уничижительное глумление.              С молниеносной решимостью он выхватил из-за пояса пистолет и навел его на меня. Я же, застигнутый врасплох, остался недвижим; легкий, почти призрачный выдох — вот все, на что хватило сил у моего перехваченного горла.              Я ничего так сильно и тайно не просил у Бога как смерти. И вот теперь она смотрела мне в лицо, а я, дурак, застывший в оцепенении, не чувствовал ни страха, ни облегчения. Лишь пустоту, будто душа моя уже покинула тело, оставив лишь холодную оболочку.              Сомнений нет: имей он подлинное желание моей смерти, я бы уже не стоял здесь. В его власти было убить меня — но разве не высшая жестокость позволить жить, дабы я ежечасно сознавал цену этого «дара»?              Манфред не выстрелил. Вместо этого его ухмылка стала еще шире и безжалостнее. Неторопливо, почти церемонным движением он развернул оружие в своей руке, взял его за ствол и протянул мне, рукоятью вперед.       — Возьми, — его голос прозвучал приглушенно, но с ледяной отчетливостью.              Я поднял стеклянный взгляд на отца, не в силах понять его замысла.              — Поохотимся на что-то более маленькое и низкое.              Безвольно мои пальцы, одубевшие и неловкие, сомкнулись на рукоятке, а глаза застыли на пистолете. Тяжелая рукоять, характерный изгиб…              — Должно быть дю Брель запамятовал и взял пистолет, не предназначенный для охоты. Мне его выдали в Америке годами ранее… — продолжил Манфред с отстраненной рассудительностью, наклоняясь к моему уху. — Стандартная модель — надежная и испытанная. Выдавали всем прокурорам и старшим офицерам, быть может, даже… — усмехаясь, он сделал паузу, давая мне в полной мере ощутить вес его слов, наслаждаясь моей крупной дрожью, — судебным приставам…              Он не договорил. Я уже не слышал ничего.              Слова эти ударили в меня с такой силой, что я едва не лишился чувств окончательно, пошатываясь на ногах. Весь мир поплыл перед глазами, оставив лишь четким и ясным этот черный силуэт пистолета в моей руке. Память накрыла меня кровавой лавиной с головой в очередной раз. Я снова увидел его: лифт, острую нехватку воздуха и этот самый пистолет в моей дрожащей руке. Выстрел. Оглушительный крик. И взгляд папы, полный не столько боли, сколько разочарования и изумления.              Холодная сталь будто прожигала кожу, напоминая о том, что прошлое не просто живо — оно здесь, оно дышит мне в затылок. Слезы градом застилали мне глаза. В животном ужасе я попытался разжать пальцы, но они не слушались, прикипев к рукояти.               — Ты… ты… — набираясь бешенства, обжигал меня своим дыханием мужчина, а я не находил сил пошевелиться. — Ты позоришь мое имя одним своим видом. Жалкая дворняга!              Каждый слог был новым ударом, заставляющим сжиматься и без того переполненное болью сердце. Слезы текли по моему лицу беззвучно, смешиваясь с холодным потом. Я пытался отвести взгляд, но не мог — темно-синие глаза, полные ненависти и презрения, держали меня прикованным, как кролика перед удавом.              — С-сэр…              — Заткнись! Я вырастил тебя, щенок! Дал тебе кров, имя, положение! А ты… — его голос сорвался на низкий, рычащий шепот, полный такой ярости, что по спине у меня побежали мурашки. — Ты отплатил мне черной неблагодарностью — заявился в мой дом пьяным посреди ночи. Потратил свое время на невесть что!              Я был парализован; ни вздоха, ни слова протеста не сорвалось с моих губ. Завороженный ужасом, я лишь взирал, а слезы, не находя выхода, душили меня. Внезапно я почувствовал прикосновение его пальцев — ледяных, безжизненных — и позволил ему направить своей рукой тяжелый пистолет. Круг дула уперся ему прямо в грудь, в самое сердце.              — Если моя воля для тебя ничто, если само мое существование тебе в тягость… не избавишь ли ты нас обоих от этой пытки разом? Убьешь меня — и наступит, наконец, покой. Твой покой, мальчик. Ты ведь этого хочешь? Хочешь?!              Время остановилось. Его дыхание было горячим на моем лице, пальцы сжимали мою руку с такой силой, что суставы хрустели. Бездушный пистолет, упирался в грудь того, кто был мне и отцом, и тюремщиком. Кто все эти годы изгалялся надо мной, унижал, насиловал.              Его глаза, темно-синие и бездонные, совсем не такие, как у Феникса, впивались в меня, выжигая душу — или то, что от нее тлело. В них не было страха. Лишь вызов. И странное, извращенное ожидание. Он жаждал этого.              — Ну же! — прошипел он в яром рвении. — Докажи, что в тебе есть хоть что-то от мужчины! Хоть капля решимости! Или ты и вправду лишь жалкая тварь?!              Слезы текли по моим щекам, но я уже не чувствовал их. Во мне все кричало, все протестовало против этого чудовищного выбора. Убить его — значит стать тем, кем он являлся. Опуститься до уровня зверя. Не убить — значит навсегда остаться в его глазах и в своих собственных презренной дрянью, трусом, не достойным жизни.              — Нет? — его губы искривились в гримасе презрительной усмешки. — Как я и думал. Ни на что не способен. Даже на это. Дворняга.              Он крепче обхватил мою руку, направляя съехавшее дуло снова к груди, так, что я почувствовал его пульс, ровный и упрямый, и прошептал, опуская палец на курок:              — Я сделаю это за тебя, как всегда.              Исповедь, последняя, роковая — та, где отпускают грехи только ценой крови. Мой мир рассыпался на осколки, пока я, затаившись, наблюдал за его лицом. У синих глаз собрались глубокие морщины, в этом лице, искаженном ненавистью, вдруг мелькнула тень того человека, который когда-то, давным-давно, а может и прямо сейчас, вероятно, и любил меня.              — Нет! — я закричал, сам не узнавая собственного голоса. Слезы обжигали щеки. — Нет, отец! П-прошу…              Морщины у его глаз дрогнули. Тень, мелькнувшая в их синеве, сгустилась, стала почти осязаемой. Казалось, на мгновение сквозь маску ненависти и ярости проглянуло что-то иное — усталое, почти человеческое. Пальцы, сжимавшие мою руку, ослабели на миг, и я почувствовал, как дрожь пробежала по его кисти.              — Слабак, — выдохнул он, и в этом слове не было уже прежней ярости. Была какая-то странная, горькая усталость, почти разочарование. — Жалкий, ни на что не годный слабак.              Он оттолкнул мою руку, и пистолет с глухим стуком упал на промерзшую землю меж нами. Я не смел опустить заплаканных глаз, глубоко дыша, а он не поднял его. Он просто смотрел на меня — долгим, тяжелым взглядом, в котором смешались остатки гнева, презрение и что-то еще, невыразимо сложное, чего я не мог понять.              Мужчина протянул руку и нежно, с неоспоримым правом собственности, большим пальцем провел по моей скуле, стирая неиссякаемые слезы.              — Ты в моих руках, мальчик. Каждый твой вздох… каждая твоя мысль. Все принадлежит мне.              Во мне все замерло. Этот жест, столь неожиданный после только что бушевавшей ярости, был страшнее любой угрозы. Я стоял, парализованный этой чудовищной смесью страха и чего-то темного и постыдного, что всегда копошилось в глубине души в его присутствии, не в силах отвести взгляд от его лица, на котором теперь читалось странное, холодное удовлетворение. Он смотрел на меня, как смотрят на дорогую, покорную вещь.              В синих глазах вспыхнул такой огонь, что я вздрогнул.              — Ты мой, — низко и густо прошептал он, вбирая в себя весь кислород окружающего леса. — Всегда был. И всегда будешь.              Костлявые пальцы легли точно по линиям напрягшихся связок и мышц шеи, и по коже пробежал противный, щемящий трепет. А после медленно, почти задумчиво провели по тонкой коже у ключицы.              — Для мира ты — мой ученик. Для двора — мой протеже. Для закона — мой приемный сын. Но для меня ты — тягучий материал, и мне решать, будет ли он обработан резцом или молотом. Я буду ковать тебя, пока из тебя не выйдет фон Карма. Другой участи для тебя нет.              Рука его с неумолимым нажимом сползла с ключицы на плечо, и прежде чем сознание успело воспротивиться, мощный толчок заставил мои подкошенные ноги подогнуться. Я грузно опустился на колени, застыв у его ног.              Он стоял надо мной — и весь мир, казалось, сузился до этой фигуры. Я не видел ни неба, ни земли, ни пистолета, только его… Промерзлая почва больно впилась в колени, но физическая боль была ничто по сравнению с леденящим стыдом и чувством полнейшего унижения.              — Идеально, — прошептал он почти благоговейно. — Ты идеально смотришься там, у моих ног.              Когда его пальцы коснулись моего подбородка, рывком поднимая голову, я вздрогнул — будто к коже приложили лед. Он заставил меня смотреть в глаза, и я послушно подчинился, скованный невидимыми цепями.              В этих глазах — мое детство, сожженное дотла. Когда-то я искал в них опору, защиту, а теперь видел только пустоту и бесконечное презрение. И все же, где-то глубоко, отчаянно, как загнанное животное, я искал там хоть каплю признания… любви…              — Вот так и должно быть. Ты постиг это наконец? Ты постиг, кому принадлежишь?              — Да, сэр… — сглотнув, полушепотом ответил я, выдыхая слабый пар.              Он склонился чуть ниже, и его голос стал низким и властным, полным наваждения:              — Ты будешь повиноваться. Во всем. Мне. И не посмеешь меня ослушаться или выставить наш благородный род в порочном ключе.              Пальцы сильнее впились в мой подбородок, заставляя взгляд не отрываться от его жестоких, пожирающих глаз.              — Повтори.              Мое горло болезненно сжалось, когда я прошептал:              — Я… я буду повиноваться, — слова выходили прерывисто, губы меня плохо слушались. — Во всем. Вам. И не посмею ослушаться… или выставить наш род в порочном ключе.              Одобрительная усмешка тронула его губы. Он выпрямился, и его тень снова полностью накрыла меня. В его взгляде читалось нечто новое, темное и настойчивое, от чего кровь стыла в жилах. Это была не просто ярость и не жажда власти. Это было обладание, доведенное до крайней, извращенной степени.              — Ты понял свой долг перед именем, которое носишь, — сухо размышлял мужчина. Его рука наконец-то соскользнула с моего подбородка. — Теперь пойми свою обязанность перед тем, кто это имя тебе даровал.              Освободившаяся рука теперь почти ритуально опустилась к пряжке ремня. Звяканье металла прозвучало оглушительно громко в давящей тишине леса.              Ледяной ужас, острее и реальнее всего, что я чувствовал до этого, пронзил меня и дрожь в очередной раз охватила все тело. Я бессознательно отпрянул, в отрицании качая головой и в мольбе приоткрывая дрожащие губы, но его массивная ладонь, легла на мой затылок, возвращая на место.              Воздух за короткое мгновение сгустился, стал тягучим и спертым, им невозможно было дышать.              — Ты знаешь, что делать.              Это был безразличный приказ, будто отданный слуге. Альтернатив не существовало. Повинуясь, я ощущал, как пальцы мои, не слушающиеся и влажные, прикасаются к пуговице, а после — раздалось отвратительное, металлическое шипение молнии.              — Открой глаза, — последовал следующий приказ. — Ты должен видеть, кто стоит над тобой. Запомни этот взгляд.              За три года подобного унижения я, казалось, должен был привыкнуть. Но каждый раз это было как в первый — та же леденящая дрожь, тот же ком позора в горле. Душу будто выворачивали наизнанку. С неохотой я подчинился. Его взгляд, мрачный и насыщенный хищной властью, впился в меня. В нем не было ни капли смущения, лишь отстраненная, торжествующая насмешка.              Наполовину твердый член мужчины уперся в мои губы с нажимом, не терпящим отсрочки. Разумеется, ему нравилось — его возбуждало — как я сейчас выглядел: стоя перед ним на коленях и полностью ему подчиняясь. Уязвимый и беззащитный.              Плотная, отчужденная плоть коснулась языка, вызвав рвотный спазм. Но, отводя взгляд и съежившись от отвращения, чтобы не получить привычную пощечину от промедления, я все-таки заставил себя шире открыть рот и протолкнуть его к горлу. Это было не так уж трудно. Гораздо труднее оказалось удерживать открытыми глаза, которые застилали слезы.              С каждой секундной, словно бы растягивающейся в вечность, член постепенно увеличивался в размерах, стремясь заполнить все пространство моего рта. Он был огромен и казался мне слишком живым — пульсирующим, содрогающимся, с налитыми кровью венами. Тошнота стала невыносимой и настолько осязаемой, что я, подавившись, не сумел удержать его, выплюнув возбужденную головку; слегка белая нитка, образовавшаяся от слюны и сочащейся смазки, натянулась, резко оборвавшись, повисла на моих губах и подбородке.              И эти губы так желал поцеловать Феникс? Оскверненные губы семенем другого мужчины, гораздо старше, чем он. Его бы вырвало, зная, каким порочным слоем они были покрыты.              Воздух обжег легкие, и я закашлялся, пытаясь отдышаться. Но передышка была короткой. Его пальцы снова впились в мои волосы, жестко возвращая голову в прежнее положение.              — Кто тебя просил останавливаться?              Его тело само вынесло приговор — внезапным, коротким движением бедер он с силой, от которой свело челюсти, вновь вогнал член мне в рот, глубже прежнего, прямо в сжавшееся горло. Я захлебнулся, обливаясь горькими слезами, мир поплыл и сузился до этого удушья, до солоновато-горького вкуса плоти, до пульсации, отдававшейся в самое небо.              Он мерно, почти ритмично двигался, и каждый толчок отзывался во мне спазмом, волной унижения и физиологической боли. Я перестал дышать, полагаясь лишь на редкие, жадные глотки воздуха, когда он ненадолго отводил бедра, и снова погружался во влажную, тесную грязь моего рта.              Я действительно чувствовал себя шлюхой, которая платила за свое содержание, не имея ничего большего взамен.              Когда я в последний раз чувствовал себя человеком? Когда я себя чувствовал живым? Когда я хоть что-то чувствовал помимо страха, унижения и вины? Голода…              Даже на исповедях меня преследовала вина и раскаяние.              Ответ был простым и единственным: лишь рядом с Фениксом. Его глаза, эти зеркала души, отражали не гнев и не презрение — они излучали необъяснимую доброту. Он один обладал даром, способным возродить из пепла моей сожженной души хрупкое пламя веры. Надежды.              Феникс… Он снова невольно завладел моими мыслями. Как же мне не хотелось его втягивать в весь этот разврат, в мою порочную жизнь. Зачем он только приехал? Зачем… Он достоин лучшего, он буквально лучший человек на этой грешной земле. Судьба оказалась настолько жестока, что обратила его взор на такую использованную шлюху, как я.              Низкий, сдавленный стон вернул меня в реальность, кислую и безжалостную.               Движения Манфреда стали грубее, хаотичнее. Пальцы впились в мои волосы, спутывая их, пригвоздив к месту. Боль пронзила кожу головы. Приближался конец.              Сверху донесся громкий стон, и я почувствовал, как член дернулся. Внезапно горло наполнилось теплой жидкостью, которую пришлось несколько раз проглотить из-за богатой смеси: слюней, соплей, слез, спермы. Своего достоинства.              Он выскользнул из моего рта с влажным, непристойным звуком, отступая. Я рухнул вперед, опершись ладонями о землю, глотая воздух как рыба, выброшенная на сушу; тело сотрясали конвульсивные спазмы. С уст к ладоням стекали остатки семени.              Манфред стоял неподвижно, поправляя одежду с тем же отстраненным видом, с каким только что совершил надругательство. Его дыхание быстро успокаивалось. Атласный платок упал передо мной на землю, как кость собаке.              — Приведи себя в порядок, — прозвучал его бесстрастный голос с едва заметной отдышкой. — И подними винтовку с пистолетом. Оружие не должно валяться в грязи.              Последние слова прозвучали с особым, леденящим душу укором. Оружие — да, разумеется, оружие требовало уважения. В отличие от меня.              Руки тряслись так, что я с трудом смог подобрать упавший платок. Шелковистая и благородная гладкость ткани с усмешкой впитывала с губ и подбородка такую низость. Кожа под ним горела. Мне хотелось тереть до крови, до боли, стереть этот слой грязи и позора, ставшие уже частью меня.              С неимоверным усилием, поднялся на ноги. Колени подкашивались, в глазах стояла мутная пелена. Винтовка и пистолет лежали совсем рядом, их металлические части тускло поблескивали в скупом свете понурого леса.              Вес ружья заставил мои ослабевшие плечи напрячься. А прикосновение к пистолету разожгло у ладони странный, болезненный жар.              И тут меня осенило. Ледяная волна прокатилась по спине, заставив содрогнуться сильнее, чем от прикосновения Манфреда.              Он знает.              О том, что годами отравляло мои ночи и отравляет дни — о призраке выстрела в лифте, о пистолете в моей руке, о человеке, который упал замертво…              Этот кольт… он подобран не случайно, не так ли? И его слова о судебных приставах… это была не насмешка. Это был намек! Точный, расчетливый, в самое сердце…              Он ведь всегда видел меня насквозь. Читал меня, как в раскрытую книгу. Все эти годы моего молчаливого страдания, моих попыток искупить неведомую даже мне самому вину… Сегодня Манфред взял в мои руки самый страшный страх и заставил меня прикоснуться к нему.              Я стоял, сжимая в руке пистолет, и смотрел вслед его удаляющейся фигуре. Он уже успел повернуться и зашагать прочь, не оглядываясь, уверенный в моем послушании.              Голос исповеди, голос отца Ксавьера послышался в глубине груди. Он говорил о прощении, о том, что милосердие сильнее всякой кары. Слова эти теперь звучали как редкое, теплое эхо в скованной груди.              Память воскресила во мне голос отца Ксавьера, звучавший в полумраке исповедальни. Он говорил о прощении. О том, что Божье милосердие сильнее любой кары. О том, что даже самый падший человек способен быть прощенным. О том, что меня заставили поверить в мою вину…              Почему-то оно все еще горело где-то внутри, теплом, которое я боялся признать.       

      ***

             Вечер тихо угас в стенах особняка, окутанный непривычным, зыбким спокойствием. Манфред отринул всякий интерес к моей персоне, и я, запершись в своей комнате, словно раненый зверь в логове, не нашел в себе сил спуститься к ужину. Фраулен Зильбер, недовольная таким раскладом, вручила мне поднос на кровати, и ее чуткие слова вскрыли еще одну новость: Франциска тоже не соизволила отужинать. Ее обида висела в воздухе.              Собирался я в университет с тяжестью на душе, казавшейся физически ощутимой. Каждое движение — натягивание жилета, завязывание жабо — требовало усилия. В зеркале отражалось бледное, отчужденное лицо с темными кругами под глазами. Я избегал собственного взгляда, словно боясь увидеть в нем отголоски унижения и кошмара. Мысль о том, чтобы выйти из дома, казалась невыносимой. Но оставаться в четырех стенах, наедине с гнетущей тишиной особняка и собственными мыслями, было еще страшнее.              Сама мысль о встрече с Фениксом повергала меня в устрашающий трепет. Наше последнее свидание оборвалось на полуслове, на том самом напряженном мгновении, когда его лицо склонилось ко мне так близко, что я чувствовал его мягкое опьянелое дыхание, а в воздухе витала тень несостоявшегося поцелуя. Тогда я отпрянул, еле сдерживая приступ рвоты. Как выяснилось: не от Райта, а от приема лекарств, загубленного алкоголем. Мои губы… губы, казалось, все еще хранили тот самый отвратительный соленый привкус. Это удача или неудача, что поцелуй так и не состоялся? Феникс понятия не имел, что скрывают эти губы и на что они способны.              Самым страшным была предстоящая лекция по английскому. Потому что на ней должен был появиться Райт.              Я боялся этой встречи панически, до тошноты. Боялся, что его взгляд, такой ясный и честный, увидит сквозь меня, как это делал всегда. Увидит грязь на моих губах, позор в моих глазах, дрожь в руках. Увидит убийцу, притворяющегося служителем закона, и шлюху, притворяющуюся порядочным человеком. И уйдет…              Феникс был воплощением всего, чего я был лишен, — невинности, прямоты, искренности, смелости и творения. А я… Каждый день моей жизни лишь глубже втаптывал меня в грязь. Когда же этому наступит конец?              Семинар по конституционному праву прошел на удивление гладко, не считая привычных дебатов и шумных споров. Я сидел у окна, наблюдая, как капли дождя ползут по стеклу, расплывались перед глазами, складываясь в знакомые черты — то насмешливый взгляд Манфреда, то открытое, доверчивое лицо Феникса.              Когда профессор Фоглер задал прямой вопрос о блокировании решений Бундестага, а в аудитории поднялась гробовая тишина и никто не решился ответить, я очнулся от мыслей. Голос прозвучал хрипловато, но уверенно, выстроив безупречную логическую цепочку, подкрепленную ссылками на последние решения суда, доводящихся видеть на отцовской практике. Я говорил, не глядя на профессора, уставившись в какую-то точку на стене позади него, и слова лились легко и свободно. Это ведь был единственный язык, на котором я еще мог изъясняться — сухой, точный язык закона, не оставляющий места для чувств.              — Блестяще, герр фон Карма, — одобрительно кивнул Фоглер. — Как всегда, безупречная аргументация, весьма зрелая для юноши вашего возраста.              Конечно. Блестящий студент! Подающий надежды юрист! И совершенно раздавленный, испачканный человек, боящийся встретить взгляд единственного, кто видел в нем нечто большее.              Молча с безразличием я кивнул в ответ, чувствуя на себе восхищенные и завистливые взгляды сокурсников. Идиоты. Но их зависть была для меня пустым звуком. Единственное, что я видел — это циферблат часов на стене, неумолимо отсчитывающий секунды до начала факультатива. Оставшееся время я провел в оцепенении.              Задерживаясь на каждом пролете лестницы, стараясь оттянуть неизбежное, я все-таки вошел в аудиторию английского. Студентов между тем собралось не так уж много. Я выбрал по классике место у окна, в последнем ряду. Сердце бешено колотилось, пальцы непроизвольно теребили край конспекта и каждый скрип открывающейся двери заставлял меня вздрагивать.              Этот Райт окончательно свел меня с ума!              Прошло пять минут. Десять. Преподаватель, мистер Литтл, уже начал лекцию, а его все не было. Вот уж в чем Райт никогда не изменял себе — в своей нелепой и глупой безответственности!              Но дверь распахнулась — и в кабинет ворвался запыхавшийся идиот. С портфелем, набитым до отказа рулонами бумаги, которые вот-вот грозились выпасть наружу, его лицо озаряла смущенная улыбка — столь яркая и живая среди этой мертвенной обстановки, что она пронзила меня, пробудив давно забытое. Она обжигала внезапной, запретной нежностью.              Он извинился перед преподавателем, как обычно, уверенный, что мир простит ему все. Мне о подобном мечтать и не приходилось.              Глубокие, васильковые глаза метнулись по аудитории и почти сразу нашли меня. Улыбка его стала еще шире, в глазах вспыхнули теплые, радостные искорки. Если в жизни и есть рай, то он прячется в его улыбке.              — Майлз! — прошептал он с ребяческим облегчением, устраиваясь рядом и с грохотом водружая портфель на парту. Сколько от него было шума! — Я так боялся, что ты сегодня не придешь. Снова будешь меня избегать…              А я ведь хотел… От этой мысли защемило в груди.              — После того вечера… я… я думал, ты сердишься на меня. Ну, тот алкоголь…              Для него наша последняя встреча — день, озаренный светом откровения и близости. А для меня — ночь, не знающая конца.              — Я не сержусь, — ответил я плоским и безжизненным голосом, и отстраненно уставился в учебник, стараясь не встречаться с ним глазами.              — Правда? Извини, пожалуйста, Майлз, это все Ларри… Я больше так не буду, правда. В смысле, не буду его слушать! — Он, казалось, не заметил моего тона или не придал ему значения. — И… я так рад! Знаешь, я все вспоминаю тот вечер… — он понизил голос до доверительного шепота: — Для меня это было… невероятно. Понять, что ты… что я для тебя что-то значу.              Его слова о том вечере, о его значении, были подобны прикосновению к незаживающей ране. Каждое из них било так больно по сердцу. Он видел в нас романтическую историю, он верил в нее… А я слышал в них лишь зловещий звон собственной гибели.              — Райт, — прервал я его, и голос мой прозвучал резче и грубее, чем я рассчитывал. Все так же не отрывал взгляда от размытого текста, боясь, что одно лишь мимолетное соприкосновение с ним окончательно сломит мою и без того шаткую защиту. — Не стоит об этом. Мы на занятии. И впредь попрошу тебя быть сдержаннее.              Воцарилась тягостная пауза. Я не видел, но чувствовал, как его удивление и радость медленно тают в воздухе, сменяясь смущением и болью.              — Снова Райт, да? Значит, ты… Значит, я… — с придыханием надломлено пробормотал он, и замолчал, не в силах подобрать слова.              — То, что произошло, было ошибкой под воздействием алкоголя.              Он отпрянул, словно я ударил его физически.              — Ты издеваешься надо мной?!              Его звонкий шепот был полон настоящего ужаса и боли. Вокруг нас любопытные взгляды скользнули по моему застывшему профилю и его дрожащим губам. Жар стыда залил мне щеки, но я лишь сильнее впился ногтями в ладонь, приковывая себя к месту и расправляя плечи.              — Я констатирую факт, — выдавил я, насильно выравнивая дыхание. Каждое слово обжигало гортань. Я лгал ему…              Я наконец поднял на него взгляд — и пожалел об этом мгновенно. Его лицо, обычно такое открытое и беззаботное, исказилось от недоумения и обиды. А в глазах, таких ясных и выразительных, плясало ошеломление, готовое превратиться в слезы. Видеть, как гаснет этот свет из-за меня, было невыносимой пыткой.              Подобно мрази, я разбивал его сердце, чтобы спасти его душу. Но это ведь была жестокость из милосердия, самая горькая из всех!              — Неужели ты можешь говорить так… после всего? После того, как… как смотрел на меня? Как позволил мне прикоснуться к твоим губам?! Мы почти поцеловались, если бы ты не отвернулся блевать!              — Райт, тише!              — Карма и Райт, пожалуйста, поднимитесь, — неожиданно вмешался мистер Литтл, явно не пребывая в восторге от наших дискуссий.              Мы оба вздрогнули. Феникс резко обернулся, смущение заливало его щеки алым румянцем. Я же поднялся медленно, с показным равнодушием, хоть и внутри все кипело.              — Если вы уже закончили разборки, — сухо продолжил мистер Литтл, медленно снимая очки, чтобы потереть переносицу, — возможно, найдете время заняться тем, ради чего сюда пришли. Я понимаю, герр Карма у нас будущий юрист, а вы, Райт, насколько я помню… — Он прищурился, заглядывая в журнал. — Выбрали художественный факультет, верно?              Феникс с тяжелым вздохом кивнул.              — Прекрасно. Значит, совместите ваши… таланты. — Он подчеркнул слово с едва заметной усмешкой. — Ваше наказание — подготовить совместный реферат по теме «где проходит грань между свободой творчества и юридической ответственностью?». Не менее двадцати страниц. Карма расскажет про законы о свободе слова, авторском праве, цензуре, а вы, Райт, про картины, фильмы, книги, где отражаются эти темы.              Райт замер, широко раскрыв глаза. Я почувствовал, как по спине пробежал холодок. Это было изощренно: соединить сухой язык закона с буйством красок недотепы.              Он помолчал, словно смакуя собственное решение, потом добавил с тихим раздражением:              — Возможно, если вы потратите время на осмысление, чем различаются эти понятия, мне больше не придется слушать ваши личные драмы во время лекции.              В классе прошел еле сдержанный смешок. Меня снова обожгло. Лицо тут же вспыхнуло, и все же я заставил себя сохранить невозмутимость.              — Но, сэр, извольте, это… — суетливо начал я, но преподаватель резко поднял руку.              — Срок — неделя. Без возражений. Считайте это вашим общим искуплением. А теперь — свободны. Ваши творческие и юридические разногласия явно требуют уединения. Разбирайтесь с ними за дверью.              Нервно собрав вещи и не удостоив Райта взглядом, я вышел прочь, провожаемый глазами всей аудитории. Какой позор! Он последовал за мной, его сбивчивое дыхание было единственным звуком в тишине. Дверь захлопнулась, оставив нас наедине с этим нелепым наказанием.              — Доволен, Райт? Почему ты вечно все… — я не договорил, осознавая, что это я всегда все порчу.              — Я в этом виноват?! Ты сам развязал всю эту чушь! Ты хоть представляешь, насколько больно мне?              — Больно тебе? — я усмехнулся, но смех прозвучал глухо. — Ты даже не понимаешь, что такое боль.              Он стоял передо мной в полумраке пустого коридора, его руки сжимались в кулаки, а в глазах, полных слез, плясали отблески гнева и неподдельной муки.              — Я не понимаю? — прошептал он, издавая истеричный смешок. — Я каждое твое слово помню, Майлз. Каждый взгляд, которым ты отстранялся. И каждое молчание, которым ты меня убиваешь.              — Хватит, — сердито выдохнул я, отворачиваясь. — Не устраивай спектакль. Мы и так уже выставили себя на посмешище.              — Да плевать мне! Тебе всегда проще отмахнуться! Даже от того почти-поцелуя! Ты… оттолкнул меня, растоптал мои чувства, словно я тебе противен! Может, это от меня тебя тошни…              — Я не говорил, что ты мне противен! — перебил я его в сердцах.              — Ага, конечно! «Ошибка под воздействием алкоголя»! — Он истерически рассмеялся, и звук этот был горше любого плача. А после, будто испугавшись своей реакции, прижал к губам кулак. — Это даже хуже, Майлз! Значит, я для тебя просто… случайность? Ничто? Оговорка? То, о чем можно пожалеть и вычеркнуть?              Он сделал шаг ко мне, и я невольно отступил, натыкаясь спиной на холодную стену. Если бы я заговорил, сорвался бы. А я не имел права — не перед ним, не перед собой.              — А что тогда было, а? — продолжал он, уже почти шепотом, полным отчаяния. — Почему ты смотрел на меня так… так, будто я единственный человек на всей планете? Почему позволил мне подойти так близко? Я чувствовал, я был уверен…              Его голос дрогнул, и он замолчал, сглотнув ком в горле. Он был так близок к истине, что у меня перехватило дыхание. Да, он был единственным. И в этом была вся трагедия! Вся нелепость и весь ужас моего положения заключались в том, что этот нелепый, безрассудный, вечно восторженный юноша с его прекрасными синими очами и верой в добро стал единственным источником света в моем погребенном заживо существовании. И именно поэтому я должен был оттолкнуть его, оскорбить, сделать все, чтобы не позволить ему коснуться мрака моей загнивающей души.              Но я не мог. Я был слабаком во всем. В этот миг, глядя на его дрожащие губы от обиды, на слезы, что, наконец, прорвались и покатились по щекам, оставляя блестящие следы, что-то во мне сломалось — окончательно и бесповоротно. Моя равнодушная стена, столь тщательно возводимая годами в отрицании всех чувств, кроме вины, ненависти и страха, — рассыпалась в прах под тяжестью его боли. И моей боли…              — Нет… — хрипло вырвалось у меня из груди сорванным голосом. — Нет, Райт… ты не случайность… Это не так.              Он жалобно посмотрел на меня, не веря, широко раскрывая глаза, полные слез.              — Что?..              — Ты не случайность, — более отчаянно выдохнул я, и слова, наконец, хлынули наружу, сметая все преграды. — Ты… единственное, что имеет значение. И я… я…              Дрожь пробежала по всему моему телу. Комок в горле разросся до невыносимых размеров, мешая дышать. Я видел, как он замер, затаив дыхание, весь во внимании, весь — в надежде, которую я так жестоко разбил минутами ранее.              — Я боюсь… — прошептал я, и это признание вырвалось слишком неожиданно и необдуманно.              — Чего ты боишься, Майлз? Я не ребенок, я могу понять. Скажи мне правду.              Слезы Феникса все также срывались с ресниц. Я был узником его душераздирающего взгляда.              — Боюсь… боюсь, что если ты подойдешь ближе… ты увидишь… ты увидишь, какой я на самом деле. И ты уйдешь. И я не переживу этого… я не переживу этого…              Слезы, горячие и соленые, наконец, вырвались и из моих глаз, стекая по щекам, смешиваясь с позором и облегчением.              Правда. Горькая, удушающая правда, что я — игрушка в руках Манфреда, что мои губы помнят не только его дыхание, но и привкус чужой плоти, что я не смею даже мечтать о чистоте, ибо сам давно погряз во лжи и пороке.              — Прости, — не помня себя, выдавил я, срываясь на истеричный шепот: — Прости меня, пожалуйста… Я не хотел… я никогда не хотел причинить тебе боль. Я просто… я не знаю, как еще… Что мне сделать еще…              Я не успел договорить — слова рассыпались. Шагнул — один шаг, труднейший из всех, что отмерила мне судьба. И прежде чем сомнение вновь коснулось души, я обнял его, беспомощно упираясь в его плечо. В этих объятиях я познал то, чего искал всю жизнь — тишину и покой. Только его руки стали для меня защитой, милостью и прощением.              Сначала это было осторожно, почти неловко. Но потом он отозвался — его руки обвили меня, крепко, почти истошно, прижимая к себе. Он дрожал, пряча лицо в моем плече, и его сдержанные рыдания отдавались в моей груди.              — Ты дурак… дурак, такой дурак, — сквозь слезы облегченно улыбнулся он. — Я же тебе говорил… что бы там ни было… я никуда не уйду.              Простые и искренние слова входили в самую душу, растворяя лед, копившийся годами. Я лишь сильнее сжал пальцы на ткани его клетчатой рубашки, впиваясь в нее, как утопающий в соломинку, забыв о гордости, о страхе. Долгие годы я носил в себе тяжесть, что казалась невыносимой. Но она растворилась в тепле его рук.              — Я… я не заслуживаю этого, Райт. Не заслуживаю тебя… — прошептал я в его плечо дрожащим голосом.              — Не называй меня так, Майлз. Мне больше нравится, когда ты зовешь меня по имени…              — Да, я… Извини. Ты просто… не знаешь… всего, Феникс.              — Тогда расскажи мне. — Он мягко отстранился, чтобы посмотреть мне в глаза. Мы стояли в пустом коридоре университета и плакали как умалишенные. — Когда будешь готов. Я не требую всего и сразу. Мне просто нужно… чтобы ты перестал отталкивать меня. И причинять боль. Ты ведь обещал быть искренним…              В его взгляде не было ни жалости, ни осуждения. Лишь твердая, непоколебимая уверенность — в нас, в том, что он видел во мне что-то, чего я сам уже давно не видел. Возможно, того самого человека, каким я был когда-то, до того как жизнь искалечила меня.              Он верил в нас… И эта вера — мое спасение и мое проклятие.              Я глубоко вздохнул, пытаясь унять дрожь.              — Хорошо, — закивал я, пытаясь унять дрожь. Первое честное обещание за долгие годы. — Я… я попробую.              Феникс не сказал «спасибо» или «наконец-то». Он просто улыбнулся — той самой ослепительной улыбкой, ради которой, казалось, стоило дышать. И снова обнял меня, уже не так отчаянно, а скорее… бережно. Как что-то хрупкое и ценное.              — Нам еще нужно будет подготовить реферат… — неуверенно начал я, спотыкаясь о собственные слова.              Он тихо рассмеялся, и это был самый прекрасный звук на свете.              — Черт с ним, с рефератом, Майлз. Он ведь ничего не стоит. Мы его сделаем. Вместе. — Он взял мою руку в свою, крепко сжал ее, отстраняясь. — А сейчас… пойдем в столовку? Вчера по акции продавали такую ветчину в магазине, я сделал с ней сэндвичи! Пойдем.              Я посмотрел на наши сплетенные пальцы, на его теплую, твердую ладонь, смак бронзовой кожи. И он потащил меня за собой, не выпуская руки.              Этот придурок. Этот нелепый, обаятельный идиот, тащивший меня в столовую ради сэндвичей с дешевой ветчиной. Он одним лишь своим существованием опрокидывал всю мою сдержанность. И вместо привычного страха и вины в груди теперь трепетало что-то хрупкое и ослепительно нежное. Что-то, очень похожее на веру.              Я позволил ему вести себя. Ведь в его улыбках было больше истины, чем во всех моих убеждениях. А в биении этих дурацких бабочек меж ребер — больше правды, чем я осмеливался признать за всю свою жизнь.              Может, мне стоит сменить веру?
35 Нравится 15 Отзывы 4 В сборник