***
В середине второго месяца беременности случилось то, что Хикари запомнила на всю жизнь. Она сидела на крыльце, поджав ноги, и смотрела на пруд. Лилии уже отцвели, оставив после себя только зелёные листья на тёмной воде. Рыбки плавали лениво, открывая рты, — Доума всё ещё кормил их каждое утро. Она гладила живот, рассеянно, не думая ни о чём конкретном. Просто водила пальцами по ткани кимоно, чувствуя тепло своего тела. И вдруг — ответ. Слабый, едва заметный толчок изнутри. Прямо под её ладонью. Будто кто-то маленький, крошечный коснулся её и спросил: «Ты здесь?» Хикари замерла. Дыхание остановилось. Сердце пропустило удар. — Ты… — прошептала она, не веря своим ощущениям. — Ты слышишь меня? Снова толчок. Чуть сильнее, увереннее. Хикари заплакала. Впервые за много недель — не от боли, не от страха, не от бессилия. От того, что внутри неё, среди всей этой тьмы, росло что-то живое. Что-то, что хотело жить. Что-то, что отвечало ей. Что-то, что, возможно, стоило спасти. Она сидела на крыльце, обхватив живот руками, и слёзы текли по её щекам, капая на кимоно, на руки, на землю. Рыбки в пруду замерли, будто слушали. Ветер стих, будто боялся потревожить. — Я здесь, — прошептала Хикари. — Я здесь, маленький. Я не оставлю тебя. Я обещаю. Она не знала, сможет ли сдержать это обещание. Но в тот момент это не имело значения. Важно было только то, что она его дала.***
В ту ночь Доума пришёл раньше обычного. Он сел рядом с ней, не касаясь, и долго смотрел на её живот. В лунном свете его разноцветные глаза казались стеклянными — красивыми и пустыми. — Ты сегодня разговаривала с ним, — сказал он наконец. Не вопрос — утверждение. — Откуда ты знаешь? — спросила Хикари, не поворачивая головы. — Я чувствую, — ответил он. — Запах изменился. Слабый, но… другой. Ты плакала. Я чувствую соль на твоём лице даже отсюда. Он протянул руку и коснулся её щеки — холодными пальцами, невесомо. Провёл по влажной дорожке от слезы, поднёс палец к губам. — Слёзы, — сказал он задумчиво. — Солёные. Тёплые. Живые. Он улыбнулся. — Ты плакала не от боли, моя милая жена. Я знаю эту разницу. Ты плакала от… чего? Радости? Надежды? Тоски? — Я не знаю, — честно ответила она. — Ах, — Доума убрал руку. — Как жаль. Я бы хотел понять. Но, наверное, это невозможно. Для меня. Он замолчал. Тишина растянулась между ними — не враждебная, не тяжёлая. Просто тишина. Два существа сидели рядом в лунном свете, и между ними было что-то, чего Хикари не могла назвать. — Ты думаешь, я хочу этого ребёнка? — спросил он вдруг. Хикари повернулась к нему. — А ты хочешь? — Нет, — просто ответил он. — Я не хочу ничего. Я выполняю приказ. Как и всегда. Он протянул руку и коснулся её живота — холодными пальцами, невесомо. Ребёнок внутри замер, будто узнал его прикосновение. Или испугался. — Но в одном я тебя понимаю, — продолжил Доума. — Жаль, что его съедят. Он мог бы стать… интересным. Твоя кровь, моя кровь. Смесь жизни и смерти. Он мог бы быть прекрасным. Он убрал руку и взял веер, лежащий рядом. Раскрыл его, провёл пальцами по узору лотосов. — Говорят, что твой муж называл твои глаза зарёй, — сказал он негромко, будто рассказывал сказку. — Так мило. Так по-человечески. Но ведь заря всегда гаснет, не так ли? Она живёт лишь миг между ночью и днём. Доума склонился чуть ближе, и веер в его руке остановился. — А твои глаза… не знают времени. Они похожи на цветы паучьей лилии, что цветут только на границе миров. Такие же красные. Такие же живые — там, где всё давно мертво. Он провёл пальцем вдоль её щеки, останавливаясь на родинках. — А эти отметины… — Доума улыбнулся, будто ребёнок, нашедший что-то редкое и прекрасное. — Твой муж видел в них звёзды? Как поэтично. Но знаешь, мой свет… звёзды — это пепел мёртвых солнц. Его палец скользнул ниже, очерчивая контур лица, спустился к шее, замер на ключице. — Я бы сказал иначе. Эти родинки похожи на следы капель крови на снегу — узор, оставленный судьбой, чтобы я мог узнать тебя даже во тьме. Даже после того, как ты умрёшь. Даже в аду, если он существует. Он замолчал, глядя прямо в Хикари. Веер в его руке снова зашелестел — медленно, лениво, будто крылья ночной бабочки. — Ты сияешь так ослепительно, Хикари, — сказал Доума тихо, и в его голосе впервые не было насмешки. — Что мне хочется заключить тебя в ледяной храм моего сердца. Чтобы твой свет принадлежал только мне. Чтобы никто другой не видел его. Никогда. Хикари не могла дышать. Не от страха — от того, что в его словах было что-то, от чего сердце сжималось, а разум отказывался верить. «Он не умеет любить, — поняла она. — Он даже не знает, что это такое. Но он пытается. Он пытается сказать что-то, что, как ему кажется, должно быть похоже на любовь. И это страшнее любой жестокости. Потому что это почти… трогательно». — Я не умею любить, как люди, — сказал Доума, будто прочитал её мысли. — Когда ты рядом — мне впервые хочется, чтобы время остановилось. Разве это не то самое чувство, о котором вы, смертные, так много говорите? Хикари наконец заговорила. Её голос бы тихий, сломанный, но твёрдый. — Ты не знаешь, что такое любовь, Доума. Ты имитируешь. Как обезьяна, которая повторяет жесты человека, но не понимает их смысла. Он на мгновение замер. А потом улыбнулся — шире, почти нежно. — Возможно, — сказал он. — Но обезьяна, которая повторяет жесты человека достаточно долго, может однажды стать человеком. Разве не так? — Нет, — ответила Хикари. — Не так. Доума наклонил голову набок, разглядывая её, как редкую бабочку, которая вдруг заговорила на неизвестном языке. — Ты жестока, моя милая жена, — сказал он. — Но я знаю, что такое вечность. А ты… ты будешь в ней. Со мной. Даже если ты сама возненавидишь меня за это. Даже если никогда не поверишь, что я могу чувствовать. Он встал, спрятал веер за пояс и направился к двери. — А теперь спи. Завтра будет долгий день. Дверь закрылась. Хикари осталась одна. Она лежала на татами, глядя в потолок, и гладила свой живот. Ребёнок внутри шевелился — слабо, неуверенно, будто спрашивал: «Мама? Ты здесь? Всё в порядке?» «Здесь, — подумала она. — Я здесь. Не в порядке. Но я здесь. И ты здесь. И, может быть, этого достаточно». Она закрыла глаза и провалилась в беспокойный сон.***
Наутро к ней пришла Юки. Девушка была бледнее обычного, под глазами залегли тени — будто не спала всю ночь. Её руки дрожали, когда она ставила поднос с едой на татами. — Хикари-сан, — сказала она, садясь рядом и понижая голос до шёпота. — Я должна вам кое-что сказать. Хикари приподнялась на локтях, чувствуя, как живот мешает ей двигаться. — Что случилось? Юки оглянулась на дверь, убедилась, что их никто не слышит, и вытащила из рукава маленький холщовый мешочек. — Я нашла это в старом сарае, за кучей хлама. Я думала, там только гнилые доски и паутина, но… Она развязала мешочек и высыпала на татами несколько сушёных стеблей. Тонких, тёмных, с мелкими листьями. Хикари узнала их сразу. Полынь. — Там был целый пучок, — прошептала Юки. — Господин Доума думал, что мы сожгли всё, но этот, видимо, упал за ящик и не сгорел. Я принесла сколько смогла. Она посмотрела на Хикари с надеждой и страхом. — Вы говорили про травы… я подумала, может, они вам нужны. Хикари смотрела на полынь. «Полынь останавливает то, что только начало расти», — голос матери звучал в голове. Она взяла стебли, поднесла к лицу, вдохнула запах. Горечь обожгла ноздри, напомнила о доме, о детстве, о матери, которая учила её различать травы. «Эта — от лихорадки. Эта — от боли в животе. А эта… эта спасает от того, что не должно родиться». — Спасибо, Юки, — сказала Хикари. — Оставь их. Я подумаю. Юки кивнула, поднялась и вышла, оставив Хикари одну с травами. Она смотрела на полынь долго — час, два, три. Перед ней лежала та самая трава, которую она прятала под половицей до того, как Доума приказал всё сжечь. Та самая, которая могла бы спасти её от беременности. Которая могла бы убить то, что росло внутри. «Если я выпью отвар сейчас — ребёнок умрёт. Или родится мёртвым. Или станет калекой. Я снова стану собой. Моё тело снова будет принадлежать только мне». Она взяла один стебель, поднесла к губам. «Но это не просто его ребёнок. Это и мой тоже. Он не просил рождаться. Он не выбирал отца. Он просто… есть. Он шевелится внутри меня. Он отвечает на мои прикосновения. Он знает меня». Она опустила руку. «Если я убью его сейчас — чем я буду лучше Мудзана, который хочет съесть его? Чем лучше Доумы, который использует меня как инкубатор?» Она отбросила полынь в угол. Не сейчас. Может быть, никогда. Сато не знала, правильно ли это решение. Не знала, сможет ли она защитить этого ребёнка, когда он родится. Не знала, сможет ли вообще дожить до его рождения. Но Хикари знала одно: она не убьёт его. Не сегодня. Не этой рукой. Не этой травой.***
Вечером пришёл Доума. Он заметил травы в углу — полынь, рассыпанную по татами, — но ничего не сказал. Только улыбнулся шире обычного. — Ты не выбросила их, — заметил он, садясь рядом. — Почему? — Ты знаешь почему, — ответила Хикари. Он взял один стебель, покрутил в пальцах, поднёс к носу. — Полынь, — сказал Доума задумчиво. — Горькая трава. Останавливает то, что только начало расти. Это ведь твоя мать учила тебя этому? — Да, — ответила Хикари. — Мудрая женщина, — Доума отбросил стебель в сторону. — Но ты не использовала её знание. Ты сохранила ребёнка. — Я не хочу убивать, — сказала Хикари. — Я хочу, чтобы он жил. Доума долго молчал. Потом протянул руку и коснулся её живота — холодными пальцами, невесомо. Ребёнок внутри замер — не шевелился, будто прислушивался. — Ты удивляешь меня, моя милая жена, — сказал он тихо. — Каждый день. Каждую ночь. Ты не перестаёшь меня удивлять. Я думал, ты ненавидишь его. А ты… ты его любишь. Уже сейчас. До того, как он родился. До того, как узнала, кто он. — Это называется материнством, — ответила Хикари. — Ты не поймёшь. — Возможно, — Доума улыбнулся. — Но я восхищаюсь. Восхищаюсь тем, как ты можешь любить то, что ещё не существует. Как ты можешь жертвовать собой ради того, кто, возможно, убьёт тебя, когда родится. Он убрал руку и встал. — Сегодня я не трону тебя, Хикари. Отдыхай. Береги себя. Береги его. Он вышел. Хикари осталась одна. Она смотрела на полынь в углу, потом на свой живот, потом снова на полынь. «Мама, ты учила меня, что жизнь священна. Даже та, что началась во тьме. Даже та, чей отец — чудовище». Она подняла травы, завернула их в ткань и спрятала под половицу — туда же, где раньше. Не для того, чтобы использовать. Для того, чтобы помнить, что у неё был выбор. И она его сделала.***
Через несколько дней Доума принёс шкатулку. Он вошёл в комнату без стука — как всегда, — но в руках у него была старинная, лакированная шкатулка с потускневшей позолотой. Хикари узнала её сразу. Сердце пропустило удар. — Где ты взял это? — голос её дрогнул. — В твоём старом доме, — ответил Доума, ставя шкатулку на татами. — Он стоит пустой уже много лет. Никто не приходит. Никто не забирает вещи. Я подумал, тебе будет приятно. Он открыл крышку. Внутри лежали вещи, которые Хикари не видела с детства. Материнский гребень — чёрный, лакированный, с выпавшими несколькими зубьями. И маленький листок бумаги, сложенный в треугольник — такой же, какими мать запечатывала свои травяные сборы. Доума взял листок, развернул. Его разноцветные глаза скользнули по строкам. — «Моей дочери, — прочитал он вслух, медленно, смакуя каждое слово. — Если ты читаешь это — значит, меня больше нет. Не ищи виноватых. Не трать жизнь на месть. Живи. Радуйся. Люби. Твоя мать». Хикари замерла. А потом внутри неё что-то оборвалось. Не надежда — она умерла раньше. Не боль — к ней привыкли. Что-то другое. Последняя иллюзия, что кто-то из прошлого помнит её и желает ей добра. — Этого письма не существовало, — сказала она тихо, почти шёпотом. Голос не дрожал. Он был мёртвым. Доума поднял бровь. — Не существовало? — Мать не могла его написать. Она умерла… внезапно. В ту ночь, когда вы пришли. Она не знала, что умрёт. Не готовилась. Не прощалась. Она посмотрела ему прямо в глаза — впервые за долгое время. Без страха. Без ненависти. С пустотой. — Это ты написал его, Доума. Он улыбнулся. Не отрицая. Не подтверждая. Просто улыбнулся — той самой вечной, пустой улыбкой. — А разве это имеет значение? — спросил он. — Слова такие правильные. Такие нужные тебе. Даже если их написала не она… ты ведь хотела бы, чтобы они были правдой? Доума протянул листок ей. — Возьми, Хикари. Это подарок. От меня. Хикари выхватила листок и сжала в кулаке. «Живи. Радуйся. Люби». Она не могла ни жить — она существовала. Не могла радоваться — она забыла, как это. Не могла любить — единственный, кто говорил ей о любви, стоял перед ней и улыбался. Но он знал это. И написал именно то, чего она никогда не сможет сделать. — Ты чудовище, — прошептала она. — Да, — согласился Доума. — Но чудовища не умирают от старости, моя милая жена. А люди — да. Даже хорошие. Даже те, кто писал бы такие письма, если бы знали, что умрут. Он встал и направился к двери. — Оставь шкатулку себе. Мне не нужны чужие воспоминания. А тебе… тебе, может быть, они помогут вспомнить, кем ты была. До меня. Дверь закрылась. Хикари осталась одна. Она сидела на татами, сжимая в руке листок с фальшивыми словами матери, и смотрела на гребень, колокольчик, шкатулку. «Кем я была? — подумала она. — Я была дочерью. Сестрой. Охотницей. Невестой, которую обманули. Женщиной, которую били и насиловали. Я была многим. А теперь я просто… сосуд. Инкубатор. Вещь». Она положила руку на живот. «Кроме тебя, маленький. Для тебя я — мама. Даже если никогда не увижу твоего лица. Даже если умру, прежде чем ты откроешь глаза. Я — твоя мама. И никто не отнимет у меня это. Ни Мудзан. Ни Доума. Ни смерть». Она положила листок обратно в шкатулку, закрыла крышку и отодвинула её в угол комнаты. Не выбросила. Не сожгла. Оставила как напоминание. «Даже ложные слова могут быть нужны. Даже фальшивое прощание помогает не сойти с ума». Иногда самый сильный поступок — не убить, а сохранить жизнь. Даже когда эта жизнь — напоминание о твоём падении. Даже когда ты не знаешь, сможешь ли её полюбить. Ты просто не даёшь ей умереть. И это уже победа. Маленькая. Хрупкая. Но — победа.