У каждого музыканта...

R
Завершён
59
Размер:
204 страницы, 102 442 слова, 11 частей
Описание:
Примечания:
Публикация на других ресурсах:
Разрешено с указанием автора и ссылки на оригинал
59 Нравится 13 Отзывы 7 В сборник

VIII

Настройки
«Чем дальше в лес, тем больше дров», — как-то сказала Андрею мама, когда он в очередной раз позвонил ей, чтобы сказать, что «ночует сегодня у Михи». Про какие дрова — дров Андрей точно никаких наломать ещё не успел, он в голове всё просчитывал, и за собой пока провалов больше не замечал — и про какой лес она ему тогда говорила, он так и не смог понять, но это её наставление запомнил: когда рядом с тобой всё время находится чистейшая бестия, не отходящая от тебя дальше метра, такие вот незамысловатые фразочки часто пригождаются — заземлить и успокоить. Балу тоже как-то сказал: «Гаврила с тобой спокойней стал. Ну, когда ты рядом и в твою сторону никто не дышит». Поручик его слова подтвердил многозначительным хмыком и слабым кивком; Андрей просто пожал плечами, не придав этому большого значения — Горшок и с ним-то вспыльчивостью был точно не обделён, без него-то тогда как было? Ещё хуже? Хуже уже просто физически не могло бы быть, — но всё равно немерено был горд собой. Андрей всё ещё считал, что Миха на него влиял… Нет, не плохо — своеобразно как-то. С ним Князь почувствовал то, что никогда ещё ни с кем другим почувствовать не смог, делал то, что никогда до этого даже наедине с самим собой не делал; стал тем, кем всегда был, но никогда не показывался. Андрей рядом с Мишей наконец-то смог стать самим собой. А Миха это, засранец такой, прекрасно видел и понимал, самодовольно лыбился и ухмылялся, но ничего ему не говорил — молча наблюдал и делал самому себе какие-то пометки в голове. Иногда Андрей пугался, что это обернётся ему боком — каким образом, он, конечно, пока придумать не смог, но не зря же мать про дрова и лес говорила? Не зря же, да? — но всё равно никогда не мог отказать себе в удовольствии просто… Расслабиться. Забыться. Забить и ни о чём не думать, говорить обо всём и ни про что, жаться к тёплому боку, елозить задом на ледянющей скамейке и улыбаться глупо, возможно, странно — и прекрасно знать, что никто его за это не осудит, не покарает и не убьёт, не засмеёт и примет. Рядом с ним Андрей стал собой. Стал Князем. Иронично, что даже прозвище это первым придумал именно Горшок; странно, что раньше до этого никто не додумался. Да, наверное, Андрей, наконец, смог найти того, кого искал всю жизнь — не замечая того, всё равно искал, — и странно, что это оказалась не какая-нибудь девчонка, с которой потом они бы рука об руку прожили всю оставшуюся жизнь, но это, он подумал, было даже намного лучше. Потому что лучший друг — одно дело, и совсем другое — жена. Или девушка, вторая половинка, верная спутница и прочее — да Миха был лучше всех их вместе взятых! По отношению к нему, к Андрею, Миха испытывал то же самое — сам же ему когда-то сказал: — Знаешь, Андрюх, вот будь ты бабой, — Андрей угрожающей стеной навис над ним; тот продолжал как ни в чём не бывало, — было бы проще, понимаешь, да? Свадьбу бы отыграли, и всё, ё-моё. — Не-е, Мих, вот будь ты бабой — я бы тогда ещё подумал, — Князь отвечал ему нарочито спокойно, ненапористо, но уверенно — так, что возражать ему попросту было нельзя. Всем, кроме Горшка, конечно. — Не-не-не, ни за что! — вскочил, руками замахал и волосами своими в разные стороны затряс. — Ты больше на эту роль подходишь. Миха что, только что сделал ему предложение? Это можно вообще таковым считать? Андрей предпочитал об этом не думать — Миша есть Миша: сгородит что-то непонятное, не поймёт даже сам, что именно, через пару секунд сам забудет, а Андрею потом в смыслах копошиться и пытаться скрытую правду из его слов выудить, ведь не зря же он всё это начал, — но чаще всего получалось только придумать какую-нибудь слабую, нелепую отмазку самому себе, какое-то никудышное объяснение чужой гипотезе, чтобы на время отпустило, а потом ударило с новой силой, когда Горшок продолжал развивать ту же тему, о которой Андрей только-только смог позабыть и избавиться — как специально, ну. Миха замечал всё: смену его настроения, поведения, выражений лица и глаз, но ни разу не подавал виду — то ли сам понимал, что Андрей видит его насквозь ровно так же, как тот видит насквозь его, будто решето, то ли просто не хотел себя сразу раскрывать. Князь, честно, об этом думать тоже не очень-то и хотел. Он пытался дать этим новым ощущениям какое-то своё название — серьёзно, ещё никто так сильно его озадачить всего парой фраз и одним только своим присутствием где-то рядом не сумел, — пытался хоть как-то понять их природу и происхождение, но всё сводилось только к тому, что это всего-навсего трепет перед кем-то, кто не похож на других; кем-то, кто особенный, кто окружил всем собой, кто, блин, жизнь спас, рискуя и собой, между прочим, тоже — вот сделал бы так хотя бы условный Тоха? А Саня? Андрей был уверен, они бы даже с места не сдвинулись; ну, только если в обратном направлении, чтобы унести свои слабые души прочь от истекающего кровью Князя, — кто продолжает спасать его жизнь от каждодневного увядания — Андрей был уверен, если бы не Миха, он бы через пару-тройку недель совсем бы загнулся и в лучшем случае стал бы просто больше походить на отца, — кто всегда рядом и кто стал ближе всех-всех всего за несколько недель. И Андрей упорно продолжал называть эти новые чувства именно так: трепет перед чем-то новым, непохожим на всё, что было до. Ровно до одной-единственной ночи, изменившей все его убеждения ровно инверсивно. Тогда сессия мёртвой хваткой цеплялась за плечи и горло, душила, напоминала о себе в каждый удобный момент; Андрей не сказать, что волновался сильно — так, дрожал при каждом удобном случае слегка. Ну, сессия и сессия, ну, первая и первая — чего мусолить-то? А перед ней была ещё неделька новогодних каникул — и о каких там подготовках к экзаменам могла идти речь? Какая там зубрёжка билетов? Праздники же. Вот и Князь был того же мнения, и вся «Контора», и весь их первый курс — из всех училищ по отдельности и целиком, — да и все преподы, как казалось, тоже больно-то на оценки выше «удовлетворительно» не рассчитывали. Предновогодняя суета добралась до всех, захватила и с головой погрузила в свою праздничную атмосферу, забрала без остатка; весь Ленинград готовился к новому, девяностому году, который должен был предзнаменовать что-то великое и значимое — и не только потому, что просто цифра красивая, — который должен был подарить им чудо, надежду и веру в их общее будущее: в то, что всё у них, на самом деле, получится, потому что по-другому-то и быть не может. Странная традиция — писать желание на листочке, сжигать его, подпалив огнём из свечки, кинуть в бокал шампанского и выпить, да так, чтобы никто не узнал, что такого ты там нажелал — не сбудется. Странная, потому что все «конторовщики» знали, что каждый из них на этом листочке напишет, сожжёт и проглотит, а значит, все знали о желаниях друг друга — значит, ни одно, как одно, не исполнится. А ещё каждый из них понимал, что все желают одного и того же, что грозило тем, что ни одно в итоге написанное желание не окажется тем, о котором все хотят написать — то есть оно снова не исполнится. Но и с тем каждый понимал, что все прекрасно знали, что все хотят одно и то же, а потому могут написать что-то совершенно разное и не то, что нужно, то есть не напишет главного никто. И кто, если не они — то есть те, кто думают, — напишут то, чего хотят они все? А что, если так о себе думает каждый? У Андрея почти в буквальном смысле трещала голова по швам — у всех остальных, он был уверен, тоже. Самое страшное: никакие желания нельзя обсуждать, потому что кто-то будет знать о том, что другой загадал, и желание… И так по кругу, снова и снова, раз за разом; Андрея клонило в сон. Миша каким-то неведомым образом смог уломать двух Шуриков и Машку на небольшой перерыв от стабильных репетиций каждую субботу и воскресенье — они происходили намного чаще, но все выходные с самого старта значились тем самым свободным временем, которым обязательно нужно провести с пользой. И вот теперь это драгоценное время Миха хочет провести абсолютно бессмысленно — так думали все, когда тот уговаривал их освободить хотя бы одну пару выходных, чтобы провести их наедине с кем-нибудь, с чем-нибудь и, в общем, как-нибудь, — ради каких-то своих глупых целей и непонятных причин, о которых он им, конечно, рассказывать не стал. Горшок потом рассказывал Андрею — ради которого, в общем-то, и устроил весь этот спектакль; Князю даже стало как-то стыдно перед остальными, — что, на самом-то деле, он хотел, чтобы все отдохнули: ну, то есть сначала он просто захотел провести все выходные с Андрюхой, а потом подумал, что неплохая ведь это идея — заставить всех провести время с близкими, отправить всех на заслуженный отдых, потому что заслужили его как никакая другая группа. Князь был с ним по большей части согласен, но никак не ожидал, что целых два дня Миха решит предоставить его не скупому одиночеству, а ему, Мишке, то есть, самому. Андрей уже привык испытывать какое-то странное бурление внутри, стоит Мише сказать что-то такое, что выводит его вмиг из привычной колеи. Андрей уже давно перестал пытаться дать этому разумные объяснения. И Андрей, несомненно, никогда не смог бы от такого предложения отказаться — Миха и не рассчитывал никогда на какой-то иной ответ. Миша сказал, что хочет весь день прослоняться по набережным, поугарать над серыми прохожими, погорланить их песни — он даже возьмёт ради этого гитару! — и под вечер завалиться на какую-нибудь крышу какой-нибудь многоэтажки, чтобы посидеть в обнимку, поглядеть на закатное солнце — Андрей его поправил: в декабре закаты происходят далеко не «под вечер»; Мишка только отмахнулся от него, — и поискать вдохновенья. В первую очередь, просто классно провести время — это всё Андрей смог выжать из получасовой Горшковской лекции о полезности гуляния вдвоём по Ленинграду два дня напролёт вместо реп, исключая все «ё-моё», «на самом деле» и «понимаешь, да?». Андрей-то, блин, понимать его стал на свою голову — с самого начала понимать стал. Ну, знал он что ли, что это всё этим обернётся? Знал бы — всё равно сделал бы ровно то же самое. И Миха это тоже прекрасно знал — Андрею даже не нужно было заводить об этом разговор. Конечно, блин, он согласился — как от такого отказаться-то вообще можно? Вот потому Миша, обрадованный и счастливый, будто и не менял выражение своего лица с вечера предыдущего дня, стоял под окнами Андреевой квартиры ровно в назначенное время — не раньше, не позже, — прижимая к себе чехол с гитарой и, сложив ладони лодочкой, грел их тёплым дыханием своего рта. Андрей сразу заметил знакомую до посинения лохматую голову среди всех чёрно-белых шапок; теперь осталось только дождаться тех самых обещанных ему ещё давно серенад, и можно будет со спокойной душой и чувством выполненного долга выйти из квартиры, явить свету своё заспанное лицо и поплывшие глаза — Горшок, как увидит, точно со смеху помрёт, Князь не сомневался нисколько. Андрей долго упрашивает мать отпустить его — снова на ночёвку, да, и снова к Мише, всё верно, — но крайне озабоченная таким несколько нестандартным и особенным поведением сына Надежда Васильевна не могла просто так отправить его восвояси: всё ей казалось, будто он будет там пить, курить, вести праздную и разгульную жизнь, а потом вообще упадёт с моста, и искать потом бедной матери по всем каналом его уже давно бездыханный труп. Андрей иногда поражался тому, как сильно мама может всё драматизировать, но в некотором роде она даже была права: пить, курить и вести праздную и разгульную жизнь Мишка с Андреем точно в эти два дня планировали. Добиться маминого добровольно-принудительного разрешения на отгул Князь всё-таки смог — никогда ещё не было ситуаций и периферий, выхода из которых он не смог найти и которым не смог найти объяснений… Ну, по крайней мере, в последнее время… В очень ближайшее последнее время… — хотя и стоило ему это больших трудов, длительных уговоров и попыток строить милые глазки, которые работали через раз и не всегда успешно. Этот раз чудом стал исключением. И вот он, запыхавшийся, выжатый как лимон всеми этими попытками выглядеть перед матерью самым порядочным сыном в мире, стоит на пороге своей парадной, сжимая в руках излюбленный им со всех сторон рюкзаком, и молча наблюдает, как Миха уже по второму кругу крутит все песни, которые только знает, наигрывая мотивы на гитаре без одной струны, совсем не замечая, что тот, кого он так преданно ждёт под самыми окнами, давно уже стоит почти перед ним и заинтересованно, но молча глядит на его слабые попытки вспомнить строчки Андреевского стиха про любовь СПИДозника и туберкулёзницы, усмехается тихо и себя обнаруживать не собирается. — Да тьфу ты, блять, — тихо чертыхается Горшок, когда все слова окончательно вылетели из головы, пальцы на морозе деревенеют и уши мёрзнут — опять он без шапки, панк, блин, — и поднимает голову на огромную железную дверь, в котором, подперев проход плечом, давно уже стоит и во всю лыбится довольный Андрей. Миха пугается не на шутку, вскакивает с места и выставляет гитару перед собой, перехватывая её в руках на манер оружия. — Дюха, блять! Я в штаны чуть не наложил, ё-моё! Не надо ж так резко-то, это самое, блин… Подкрадываться. Князь с самым невинным видом возвёл глаза кверху, выпятил нижнюю губу и похлопал глазками; Мишка усмехнулся и, убрав наскоро гитару в помятый жизнью чехол, подскочил к всё ещё не посмевшему сдвинуться с места Андрею и за рукав куртки потащил его прочь от дома — Андрей видимых знаков протеста не проявил, покорно посеменив следом за принявшимся уже распаляться обо всём и ни о чём Мишей: — Я, блин, Андрюх, придумал, куда мы можем пойти, — он тащил Князя прочь ото всех остановок, на которых они обычно садились, чтобы проехать в центр; Андрей понял, что Михе приспичило пройтись до туда пешкодралом. — Ну, то есть, мы обойдём реп-точку… А то мало ли… Да и не хочется себе, ё-моё, лишний раз напоминать, — Андрей участливо и согласно покивал, когда Мишка повернул в его сторону голову, чтобы узнать, очевидно, его мнение; Миха в ответ радостно гыкнул и улыбнулся во весь рот, отвернулся и приглушённо продолжил. — Ну, и вот. Можно, значится, ну, на Дворцовой площади побренчать и попеть, понимаешь? Типа, денег подзаработать. Ну, вариант же, скажи, а? — Андрей на секунду задумывается — чего думать-то да мусолить: и так ясно было, что Горшку интересно стало, как народ на их песни отреагирует; так сказать, первая проба пера — и уверенно кивает, когда Миша снова поворачивает голову в его сторону, улыбается самой светлой в мире улыбкой — по нескромному, конечно, Князеву мнению — и отворачивается вновь. — Ну, вот и я так же думаю, ё-моё. А пока, это, пешком погнали — веселее ж будет! Ща тебе такое расскажу, блин, охуеешь! Князь приготовился слушать; он был всегда готов молча выслушивать все Михины россказни и байки с реставрационки, с всего прочитанного им литературного и научного труда про любимую его панк-культуру, анархию и философию, про английские рок-группы и про то, как сильно русский рок халтурит — он говорит про это намного жёстче, как и привык всегда обо всём выражаться, но Андрей знает, что имеет он в виду всегда что-то более… лояльное — и как они обязаны это изменить, как ему надоела эта пресловутая попса, поющая под одни и те же ноты и об одном и том же на протяжении всего своего существования, где нет ничего мрачного и неоднозначного, где одна ваниль и сопли и смысла ровно столько же, сколько ума у тех, кто это умудряется создать. То есть, если говорить в общем, Миха сегодняшний никак не отличался от Михи всегдашнего: вёл себя так, как обычно, делал всё то же самое, что и обычно, говорил об одном и том же, но другими словами — тоже как обычно, смеялся со своих же шуток и иногда — Андреевых тоже как обычно, и волноваться-то вроде не о чем было, всё ведь по-старому и как обычно. Но где-то в глубине души у Князя всё равно поселилось какое-то странное сомнение: ну, не просто же так он решил отменить все их выходные репетиции только ради того, чтобы провести эти два дня наедине с Андреем, их музыкой и их огромным миром? Это всегда должно было значить что-то особое, это всегда значило то, что Горшок хочет ему что-то сказать, что-то важное и ему самому Андрею тоже, но это важное настолько душещипательное и неопределённое, что он даёт себе два дня и одну ночь на то, чтобы созреть для разговора. Андрей стал готовить себя к нему с самого начала. За сумбурными и бесконечными Мишиными разговорами Князь и не заметил, как, ведомый чужими руками и ногами, оказался уже на набережной замёрзшей Мойки, где по льду гуляли самые смелые мамочки с детьми, катались на коньках самые отбитые подростки и пытались порыбачить самые недальновидные рыбаки. А Горшок всё продолжал рассказывать, вещать увлечённо о том, как они со Стёпкой — его одногруппником из реставрационки — удачно устроили засаду на препода, чтобы запугать бедняжку до полуобморока и успешно отменить себе одну пару. Конца этой невероятной истории Андрею так и не суждено было узнать: Миха вдруг заметил, как далеко успел их обоих от Купчино увести, и остановился на полуслове, чтобы воскликнуть радостно: — Ё-моё, смотри, сколько людей! — он глядел по сторонам, вниз с моста и вверх на крыши домов, оглядывая всё вокруг себя восторженным взглядом; Андрей тепло улыбнулся. — Из такой кучи точно найдутся те, кто оценят нашу музыку по достоинству! Погнали быстрее, блин! Горшок дёргал его за рукава куртки, призывая бежать, гнаться за ним, ногами шевелить быстрее; Князь только ради уважения и из большого интереса, вздыхая через слово, бросил ему в спину: — А чего там с засадой-то… — но не успел он и связного предложения сказать, как его тут же перебили нетерпеливым и настойчивым: — Да блин, не щас! Потом дорасскажу! — Андрей почему-то был уверен, что нет, потом он ему уже никогда эту исторю не дорасскажет. Спорить с Михой не было ни сил, ни желания, ни смысла: Андрей, пожав плечами, схватился за чужую кисть сильнее, не позволяя Мише далеко от него сбежать и хоть немного пытаясь поумерить его необуздываемый пыл; как ни странно и для самого Андрея, и для Миши, у Князя это отлично получалось: Миха всё-таки сбавил шаг, сжал его руку сильнее, показывая, что понимает, успокоиться старается и утихомириться, но в этот раз не повернулся в его сторону — Князь только обидчиво поджал губы, обделённый вниманием, но тоже ничего сказать не посмел. Горшок вывел его на Неву — туристы даже зимой толпами стояли вдоль улиц, с открытыми ртами глядели на мосты и фотографировали их, пока-ещё-не-разведённых, на свои новенькие фотоаппараты — и тут же свернул в сторону подальше от кучи людей, мешающей и мельтешащей повсюду, вокруг да около. Они мерными шагами добирались до Эрмитажа, расталкивая плечами зевак и парочек, гуляющих под ручки по площади — Андрей с упорством коровы отгонял мысли о том, что они с Михой, если так поглядеть, тоже под ручки гуляли по площади, вот только в намного более быстром темпе и, блин, как минимум оба были мужиками, — и тогда Горшок снова зарядился непонятно откуда взятой энергией и продолжил так заинтересовавшую и, как Князь думал, обречённую быть навсегда незаконченной историю. — Да мы ж, это, конечно, смогли мы всё сделать! — он впервые за всё время их упорного молчания, от самой Мойки и до самой площади, соизволил, наконец, заговорить; Андрей про себя радовался безумно — так, как радуются только дети и, возможно, только такие, как Мишка. — С ней всё хорошо. С преподавательницей-то, — Андрей кивает, но Миша не оборачивается; Андрею снова иголкой сердце непонятно колет. — Но пару отменили, ё-моё. Я, если, блин, за дело берусь, то вообще! Точно выполню, ё-моё! Андрей не сомневался в этом совсем, Андрей знал об этом не понаслышке, Андрею приходилось пару раз это самому лицезреть, и, Андрей был уверен, ему ещё в жизни множество раз придётся от этой Мишиной черты то ли страдать, то ли благодарить его всем сердцем. Пока что выходило что-то среднее между. — Ну, ты чего притих-то, это самое? — Горшок всё-таки повернул голову в его сторону, открывая Андреевому взгляду всё своё краснющее донельзя лицо. И когда это он успел так сильно замёрзнуть? Андрей перепугался не на шутку: заболеет ведь. — Скажи тоже чё-нидь, ё-моё. У Князя как-то слова все в глотке поперёк встали, стоило ему только увидеть полностью красного, смешно морщащего нос и потиравшего через раз уши Мишку; он не мог в принципе сказать ничего, кроме — ну прям как мамка какая-то — предостерегающих: «Хорош выпендриваться, надевай шапку с шарфом» и «Заболеешь ведь так, дурак». Заботы в Андрее было хоть отбавляй, но отбавлять от него этой заботы он бы, конечно, никогда никому не позволил. Даже Михе. С каких это пор рядом с «никому никогда» вместо «даже матери» стал всплывать образ Горшка и неуместное «даже Михе»? Когда это он успел стать ему кем-то, кому он может доверять больше своих собственных родителей? Андрею это не нравилось, смущало и странно будоражило, но он точно не собирался что-то с этим делать. — Всё, чего я сказать могу: шапку надень, выпендрёжник, блин, — он, повинуясь какому-то резкому внутреннему порыву, резко затормозил, пошатнувшись на одном месте, едва устояв на скользком льду разъезжающимися в разные стороны ногами, стянул со своей головы свою излюбленную шапку, от которой пришлось позорно отрезать некрасивый и стрёмный помпончик, чтобы «пацаны в классе не засмеяли» — вообще, прикольный был помпон, на самом-то деле — Андрей не смел даже самому себе признаться в этом до сих пор, — и одел её на голову не сопротивляющемуся нисколько Мише. — Будешь тут… Мёрзнуть. Миша почему-то молчал, уставившись на Князя так удивлённо, что тот подумал о том, не довёл ли его до истерики — от Горшка можно было ожидать вообще чего угодно: он мог взбеситься с любой не понравившейся ему мелочи — или ещё чего похуже, но тот, кажется, только упорно пытался в своей голове простроить какую-то логическую цепочку — Князь слышал, как скрипят шестерни в его голове. И Миха, вот странность, покраснел, кажется, ещё сильнее — как можно было даже в шапке-то Андреевой продолжать замерзать? Андрей своей головой её грел вот уже который час, она просто не может быть холоднее Мишиной головы. Князь, как только увидел, что щёки, нос и лоб у Мишки от мороза краснеют ещё сильнее, долго не думал и схватился за свой шарф, одним резким движением стянул его со своей шеи и накинул на чужие плечи, тут же завязывая его вокруг головы, предусмотрительно прикрыв пол-лица. И Мише удалось отмереть только тогда, когда он, похлопав недоумённо глазами, перевёл взгляд с глаз Андрея ему на шею, а потом на его шарф, чуть ли не перекрывающий ему весь обзор. — Да ты чё! — он вскинул руки в стороны, не зная, куда податься и куда себя деть; Андрей широко улыбнулся и весело хихикнул. — Сам ведь теперь замёрзнешь, блин, умник какой. — Когда замёрзну, вот тогда и отдашь, — твёрдо возразил Князь тоном, не терпящим пререкательств; Миха стыдливо поджал губы и снова погрузился в какую-то свою, глубокую задумчивость — и глубже в Андрюхин шарф тоже. — По очереди носить будем. Горшок вздохнул как-то прерывисто, вскинул на Андрея свой смешанный взгляд и, вмиг посмелев, улыбнулся — даже высунулся из-за шарфа, чтобы Андрей мог эту его лыбу видеть — и, рассмеявшись звонко, снова схватил его за запястье и потащил ближе к центру Дворцовой площади: там, по его словам, лучше всего будет устроиться им двоим. Андрей всё чаще стал замечать — и удивляться вместе с тем, — как Миха ловко мысли из его головы переводил в свои слова в буквальном, что ни на есть, смысле. Андрей подумает — Миша тут же то же самое скажет; Андрей только соберётся что-то предложить — Миша уже бежит делать то же самое. Князю бы, наверное, переживать стоит: его мысли наглым таким образом читают, воспроизводят в чужой голове как свои, выдают за свои, а не за чужие, будто так и надо, будто так всегда и происходит со всеми без исключений. Но Андрею отчего-то было абсолютно на это наплевать; он, наверное, даже в какой-то степени этому радовался — Миха ведь его понимал; лучше того — Миха уже знал его лучше него самого. Люди вокруг заинтересованно и совершенно беззастенчиво их рассматривали, наводя камеры фотоаппаратов и на них тоже, щёлкая кнопкой и мерцая вспышкой. Михе это явно не нравилось; Андрею в общем-то очень даже льстило. Они, разогнав толпу плечами и своими страшными речами, расположились рядом с Александровской колонной — почти ровно на ней — и устало опустились на старенькую мостовую, усевшись поудобнее на ледяных камнях. Горшок не спешил доставать гитару из чехла за спиной; Андрей не спешил доставать тетрадь из рюкзака — молчаливо друг с другом согласились на передышку, чтобы поднабраться сил для оглушительных игры и пения. Андрей откинулся спиной на колонну. Миха всё ещё как-то неестественно — то есть слишком тихо для обычного себя — кутался в чужой шарф, прикрываясь им чуть ли не до самой линии роста волос над лбом, на уши шапку натягивал и не смел издать ни звука; Андрея это уже порядком пугать начало: чего, неужто так сильно замёрз? А гордость не позволяет ведь у Андрюхи ни шарфа, ни шапки выпросить — приходится мёрзнуть. До тех пор, пока Князь сам не додумается ему их отдать. Умно, ничего не скажешь — Андрей беззлобно ухмыляется. — Так, всё, давай, ё-моё, — нарушил резко тишину Миша, поднимаясь с места и доставая из-за спины гитару, — начинаем. Отдохнули, как грица, и хватит, понял, да? Андрей вяло кивнул и тоже поднялся — но всё же с помощью протянутой Мишкиной руки: сам бы он и с места не сдвинулся, — выуживая из рюкзака потрёпанную зелёную тетрадь и принимаясь её листать. В этой новой — и неважно, что уже потрёпанной, — специальной тетради у Князя хранились только те стихи, к которым Михиной тяжёлой рукой и групповым трудом всей «Конторы» была написана музыка: рядом с каждым стихом на ещё пару страниц были расписаны все ноты, барабаны и аккорды — а ещё совсем небольшие рожицы действующих лиц, — всё самое нужное; над словами непосредственно в самом стихе в нужных местах были криво надписаны аккорды для простой Мишкиной акустики как раз примерно для таких моментов, как внезапно возникший, но этот. — Чего тут у нас… — Андрей бегло осматривал помятые, исписанные вдоль и поперёк страницы, вдумчиво кусал нижнюю губу и изредка бросал взгляды на такого же задумчивого Горшка. — Может, эту? Она у нас, вроде, лучше всего тогда получилась. Миша всего секунду уделил на раздумья, а потом уверенно выдал: — Да давай всё разом отсюда, ё-моё, по порядку! Один хер у нас тут каждая песня — лучшая. И вот как такому Михе можно было отказать? Ну чего он говорил неправильного, ложного и фальшивого, где он врал? Как Андрей мог не кивнуть ему согласно в ответ, не добавить едва слышно: — Мои стихи и твои песни — конечно, мы лучшие, чё тут думать. Чтобы Миха, громко фыркнув, зашёлся в заразительном смехе и похлопал одобрительно его по плечу. Чтобы Миха, выхватив тетрадь из чужих рук, стал увлечённо рассматривать ровные строчки текста перед собой и настраивать пальцы на определённые струны — примерял аккорды. А в груди Андрея целым фонтаном забилось что-то тёплое, приятное, ласковое; кровь прилила к лицу — тоже от холода? Но оно в буквальном смысле горело, а не замерзало, — и он по привычке попытался зарыться носом в шарф; только спустя мгновенье он осознал, что никакого шарфа на его шее и в помине не было. Он мимолётно кинул ревнивый взгляд на свой шарф, мирно покоившийся на чужой шее, согревающий не его, Андреевы, щёки и подбородок. Миха умудрился заметить даже это. — Чё ты, замёрз уже всё-таки? Чё не сказал-то сразу, ё-моё? — он, не давая Князю и секунды на размышления, сдёрнул с себя его шарф и точно так же, как и Андрей ему с десяток минут назад, повязал его уже вокруг его шеи. Андрею наглым образом перекрыли доступ к кислороду извне — он не смог выдавить из себя ни слова, да и вряд ли смог бы вообще: спазмом скрутило горло, и всё лицо загорелось, кажется, ещё сильнее. Зато разом стало как-то слишком тепло — жарко даже, — что теперь ему никакие шарфы и шапки не нужны были; хорошо, что Миха не вздумал ещё и шапку ему возвращать — Андрей бы точно не взял. Горшок оглушительно хлопает ладонями возле краснющего уха; Князь испуганно отскакивает от него на пару шагов, пуча глаза и стараясь изо всех сил, чтобы не покрутить, как дурачку, пальцем у виска. Миха хохочет только громче, подзывает его слабыми взмахами кистей к себе, зазывая, и возвращает ему его тетрадь. — Я держу и пою — ты читаешь, поёшь и играешь, я понял, — одним движением руки пресекая все даже не начавшиеся ещё попытки Миши объясниться, сказал Андрей, улыбаясь ему так ласково и надёжно, чтобы тот точно не подумал, что его приняли за какого-то недалёкого ума школяра. — Начинай давай. Про дьявола. Мише дважды повторять не пришлось: он, со знанием дела явно на уровне великих музыкальных классиков — нет, ему бы точно не понравилось такое сравнение; лучше сказать: на уровне знаменитейших панк-рок-группах Америки, — принялся зазывать толпу сладостными речами, возгласами и криками; Князь на лету подхватил его идею и кричал в унисон, пока вокруг них не собралась приличная такая толпа заинтересованных горожан — они были серее туч; так их от других и отличали — и не менее заинтересованных прихожан с вечно готовыми снимать всё и вся видеокамерами. Миха резко провёл по всем струнам разом, оповещая о начале их небольшого выступления. Андрей готов был до дыр заслушивать любую кассету, на которой — и с песней, и без песни, и в любом состоянии и виде — был записан голос Горшка: настолько красивого, пробирающего до костей и хватающего за самую душу голоса Князь, пожалуй, слышал только в песнях. Иронично; голос Михи буквально создан для того, чтобы петь ими песни. Миша бы сказал: «Чтобы петь твои стихи, Дюх»; Андрей бы смущённо отвёл взгляд, но бессловно согласился. Чувственный, чарующий, низкий и едва хриплый голос разлился по всей облепившей их по кругу толпе; Андрей побоялся, что не сможет и звука издать, и строчки спеть: затуманенный разум отказывался воспринимать окружающий мир как-то иначе, где был не только один Миша, одна его гитара и один его перекатывающийся из октавы в октаву голос, а что-то иное, где Князь тоже должен был спеть — нарушить эту композицию своим вмешательством, подставить Мишку и людей вокруг, — где они находились не наедине друг с другом, не где-нибудь в безмятежной, скрытой ото всех глаз морской лагуне, а на Дворцовой площади в центре Ленинграда, где на них, как на мартышек в зоопарке, восторженным взглядом пялились дети, женщины и чуть реже — мужчины. Андрею нельзя было слишком долго раздумывать, мусолиться и морозиться: подошёл черёд ему петь. Он пел так, как, наверное, не пел ни на одной репетиции, старался так, как не старался никогда и нигде, даже на парах по анатомии; он видел, как вспыхнули глаза Михи, каким восхищённым взглядом он на него посмотрел; слышал, как он резче забил пальцами по струнам, как сильнее сжал гриф гитары, как привалился своим боком к его; он чувствовал его тепло, ощущал его кончиками пальцев, которые уже изрядно окоченели, держа тетрадь в одном и том же положении, дыханием на своих ушах и щеках — Миха был так близко, — улыбкой на чужих губах, на своих — не меньше. Миша всем своим видом излучал одно лишь сплошное удовольствие, радость и гордость. Гордость — гордость за него, блин, за Андрея! Андрей думал, что сляжет прямо там, на месте, прямо под огнями софитов-вспышек камер, на руках холодной зимы и — ну пожалуйста — Михи, что сердечный приступ настигнет его в самый неожиданный и ненужный момент — вот именно такой, как сейчас, — что все конечности его разом перестанут чувствоваться из-за мороза и озноба, бившего всё тело вот уже которую минуту — это точно из-за мороза? — что момент его истинной славы вот такой: это всё, чего он мог когда-либо вообще за свою жизнь добиться. Горшок толкает его плечом — гитара фальшивит, — Андрей понимает, что Миша, кажется, снова понял, о чём он думает, и снова пытается его во всём обратном переубедить. Он улыбается слабо — вряд ли эту улыбку видно из-за шарфа; Князь высовывается, чтобы показать ему всё своё лицо — и слышит, как Миха слабо, будто фоном, начинает подпевать ему дуэтом. Андрей думает, что он уже умер. Потому что настолько странные, иррациональные и необычные эмоции он просто не может чувствовать здесь, на земле, в мире смертных. В мире смертных, может, и нет, а вот в их с Михой целом мире, целом волшебном мире, целой сказочной стране — вот там вполне. У Князя дыхание перехватило: о чём он таком вообще думает? Какой сказочный мир? Горшок снова пихает его локтем, заставляет перестать сомневаться. Точно, сказочный мир — их с Мишкой вселенная, где только они, ведьмы, колдуны, воины без головы и богатыри, способные сразить ветер; где Андрей чувствует себя как дома. Миха звонко бряцает по струнам; толпа рукоплещет — боже, люди и впрямь хлопают им двоим; людям и впрямь это нравится, — Андрей уже не может держать себя в руках: разрывается в оглушительном, страшном смехе, подхватываемом Горшком в тот же миг, и никак не может остановиться. Эмоции бьют через край, льются ключами, шуршат волнами морей и цунами океанов; Мишка рядом только распаляет, только заряжает ещё сильнее, только мотивирует и подначивает продолжать. Андрей бросил мимолётный взгляд на лежащий на мостовой гитарный чехол — он и не заметил, как Миха успел его так рационально пристроить вместо привычной шляпы для денег, — на самом дне, уже почему-то припоршенным слегка снегом, блестело пару монет, лежало пару помятых купюр и пару фантиков из-под любимых когда-то раньше Андреем конфет. В Андрее все чувства взыгрались с новой, неведомой доселе никому силой; он задышал чаще и глубже; щёки порядком болели от вечно гуляющей по лицу улыбки, и брови то и дело то вздымались, то опускались, хмурясь. Горшок навалился на него, закинув руки на плечи, и пальцами подцепил страницы тетради, всё ещё находившейся у Князя в руках, переворачивая страницы на следующую песню. Андрей просто не мог сдвинуться с места, отмереть и снова включиться в процесс: в голове ветер гулял, мыслей или не было, или были совершенно не о том, о чём надо, и совершенно не там, где надо; Миха снова пару раз ударил по струнам — теперь-то Андрей точно знал, что это он сделал для того, чтобы вырвать его из лап его собственноручно созданного экстаза. Князь-то сбегать от него никуда не хотел — вряд ли обстоятельства сейчас позволяли ему ставить свои условия и забываться. Миху подводить не хочется никак. Мишка поёт — Андрей куда-то плывёт; его развозит не хуже, чем с алкоголя, и симптомы все те же: головокружение, горло пересохло, дышать невозможно почти, на ногах стоять всё труднее, нужно куда-нибудь сесть, дать волю чувствам и закричать — ну точно пьяный. Только вот пьяный от чего? От Михи? Бреда смешнее Князь ещё подумать не смог; он еле сдержался, чтобы не засмеяться аккурат в то время, когда начиналась его партия. Он снова запел. Князю казалось, что он точно не дотянет до конца тетради — она была тонкая совсем, там всего-навсего песен пять, долго они тут задерживаться не будут, — слишком сильно на него что-то давило сверху, справа и слева, что-то тянуло то ли вниз, то ли в сторону — туда, где надрывался, за двоих отдувался Миша; Андрей не находил этому объяснения. Единственное, что он понимал точно и ясно — то, что все свои странные, неоднозначные чувства прямо сейчас нужно засунуть куда подальше и прийти Михе на помощь. Высокий Андреев голос влился, подпевая, в Мишино низкое пение и звучание струн как влитое. Чужой голос едва заметно дрогнул: рад, так рад, что едва не угробил всю песню своей одной-единственной, внезапной заминкой — они понадеялись, что это никто, кроме них двоих, не слышал. Миша, кажется, ловил тот же кайф от Андрюхиного голоса, как и тот от его: глядел всё зачарованно, смущённо так, выдавливал из себя самые чистые ноты, бил по струнам звонко и грубо зажимал аккорды — не фальшивил; Князь улыбался ему в ответ криво, дыша прерывисто, хватая ртом воздух, но пытаясь петь как можно ровнее — как можно больше так, чтобы соответствовать Горшку хоть немного. Миха ухмыльнулся: принял правила игры «перепой-или-будь-перепитым». Андрей за себя не ручался. А толпа всё гудела, улюлюкала и неумело подпевала — так, как только могла: слов-то не знал здесь никто, — то редела, то густела, то пополнялась новыми чёрно-белыми подростками, то истощалась элегантными и утончёнными столичниками, до которых дела никому, естественно, в этой части города не было: только крики, только смех, только аплодисменты и овации, только дружеские хлопки по плечам от совершенно незнакомых пацанов и звонкие крики каких-то младенцев, чьи уши просто не предназначены ещё были для таких песен и такой музыки. Ну, ничего, «Контора» им всем ещё покажет, «Контора» ещё засияет ярче любой звезды, любого солнца и луны, О «Конторе» скоро будет знать каждый мелкий шкет и дедсадовец; так всегда говорит, ничего не стесняясь, Миха — с тем всегда, ничего не боясь, соглашается Андрюха. Время летело незаметно; Андрей не был уверен, прошло ли всего десять минут, тридцать или два часа. В Михе будто был впаян какой-то конденсатор, превращающий рёв и гомон толпы в кинетическую энергию, которой и подпитывался Горшок всё это время, совершенно не уставая, а распаляясь с каждым мгновеньем всё сильнее; Андрею бы его энтузиазма, в самом деле: чем больше песен они пели, тем сильнее стала болеть голова и саднить горло — и, несомненно, больше стала кучка мелочи и помятых бумажек в чехле из-под гитары, что не могло не радовать, но и придавать ему больше сил тоже не могло, — тем меньше оставалось кислорода в лёгких и крови в мозге. Князь тогда вполне здраво подумал, что пора бы им уже сворачиваться или хотя бы, блин, отдохнуть, но вот как об этом сказать Михе? Андрей перевёл на него взгляд, всмотрелся в его счастливое, улыбчивое и радостное донельзя лицо, понял: он просто не сможет нарушить Мишин момент триумфа, оттащить за уши от того, что заставляет его тёмным глазам гореть, пылать нездоровым огнём, корчиться и скалить свои клыки — он не посмеет. Миша, тряхнув головой — пальцы слетели со струн; гитара сфальшивила; Мишка чертыхнулся, — будто почувствовав, как его профиль буравят чьи-то глаза, повернулся в сторону Андрея и глянул на него вопросительно. Князь еле выпал из оцепенения, пару раз через силу моргнул и открыл уже было рот, чтобы уверить Миху в том, что всё в порядке, спросить, какую песню — уже по которому кругу — они будут петь следующей, как Горшок резво хлопнул его по плечу, выбивая разом весь воздух из его лёгких, и, кивнув своим мыслям, обратился к нему: — Всё, хватит, это самое, с нас, — Андрей не верил своему счастью: Миху он уже готов был зацеловать с ног до головы, благодарить его до конца своих дней, а потом вдруг поумерил свой пыл — подумал о ком-то, кроме себя. Горшку ведь, наверное, не хочется заканчивать, — лично я вообще с ног валюсь, ё-моё! Ты, я гляжу, тоже. Да и смотри, блин, уже темнеть начинает! Тьфу ты, сколько мы здесь времени-то провели?! Андрей, честно говоря, последние несколько — десятков? сотен? — минут задавался ровно тем же вопросом; по ощущениям прошло не больше часа — на деле прошло не меньше трёх. — Давай, ё-моё, шипчей, шипчей, — стал бормотать Миха ему, спешно заглядывая в чехол, улыбаясь широко-широко, удовлетворённый находящейся там суммой, и принялся запихивать туда гитару. — Закат! Закат, блин, на крыше! Мы не можем этого пропустить, понимаешь, да?! Погляди, даже на небе облаков сегодня не так много! Блин! Князя вроде и пугала, а вроде и льстила эта Михина спешка: с одной стороны, таким ужасно счастливым Андрей его видел далеко не каждый день, потому и хотелось растягивать эти моменты до последнего, до победного; с другой, Мише намного важнее было сейчас побыть с ним вдвоём, наедине, подальше от всех людей и мороза, поближе к небу и солнцу, насладиться чудесным багрово-оранжевым цветом небосвода бок о бок, рядом друг с другом, на расстоянии вытянутой руки. Сердце непроизвольно сделало кульбит и забилось быстрее; Андрей серьёзно перепугался за состояние своего здоровья. Миша только-только успел, вжикнув звонко молнией, застегнуть чехол с гитарой и бряцающими монетами, как к Андрею сзади, со спины подошёл какой-то человек — Князь его сразу-то и не заметил, а только после того, как спиной впечатался в чью-то широкую грудь. Андрей успел отскочить и обернуться резко — Миха выступил вперёд, ровняясь с ним по одной линии, — когда незнакомый мужчина вдруг засмеялся приятным, раскатистым, тихим смехом. Андрей вскинул одну бровь в недоумении. Перед ними стоял мужчина статный, возраста достаточно молодого — тридцатника точно не было, — в широком тёмно-коричневом пальто, расстёгнутым нараспашку, в ворсистом белом шарфе, плотных штанах и массивных ботинках. Половину лица его скрывала махровая ткань — рот и щёки в особенности, — а глаза его блёклые смеялись вместе с ним самим. В общем сказать, это был совершенно обычный ленинградский житель, ничем не примечательный и такой же серый, как и другие; разве что улыбчивый какой-то. Толпа быстро потеряла к ним интерес — или это они быстро потеряли интерес к ней: всем вниманием тогда завладел этот странный парень в пальто. — Чудесно, ребята, играете, — начал издалека тот, не двигаясь с места: понял, видимо, что напугал их слишком сильно. Мишка недоверчиво пождал губы; Андрей сжал тетрадь в руках, — мне нравится. Я же сам, знаете, к музыке отношусь. Песни всякие пишу, только не совсем такие, как у вас, — он снова тихо засмеялся; напряжение постепенно сходило на нет: кажется, этому парню можно было доверять. — Не бросайте это дело, идите вперёд. У нас так происходит… Что тяжело успехов в искусстве добиться. Но вы руки не опускайте, скоро измениться всё. Мы ждём перемен. Князь, как ни пытался расслабиться, никак не мог разжать кулаки и свести брови; Миха тоже всё не мог перестать странно щуриться на незнакомца, пытаясь по одному его лицу прочитать всё, что он от них хочет и чего скрывает этот его развесёлый и по-доброму открытый вид. Кому-то он им обоим смутно напомнил; и к чему была эта отсылка на Цоя в конце? Точно не в себе. — Не верите мне? Да я ничего вам не сделаю, — он подошёл к ним ближе — Князь с Горшком предусмотрительно отступили на такое же расстояние назад; незнакомец усмехается звонко и щурится. — Серьёзно. Я просто хотел подкинуть вам деньжат — я ж говорю, хорошо поёте, — а вы уже вон, помчались куда-то. Молодой человек вытянул перед собой две руки со сжатыми бумажками в пальцах в разные стороны: в сторону Андрея и в сторону Мишки. Те только боязливо переглянулись, всмотрелись в протянутые деньги и, недолго думая, схватили себе по купюре. — Бывайте, господа, — человек поклонился так галантно и утончённо, что, будь у него цилиндр на голове, непременно бы снял его с головы и в самых лучших манерах отсалютовал им. Андрей даже не успел среагировать, даже сказать хоть что-то на подобие благодарности, как незнакомца их уж и след простыл: не было больше ни его тёмного пальто, ни его смеющихся глаз; только в толпе где-то фантомно мелькал его длинный шарф. Князь тяжело вздохнул; Миха радостно крикнул: — Андрюха! — он прямо ему в лицо тыкал этой несчастной, полученной только что купюрой, вился вокруг него, крутился, разглядывал деньги с обеих сторон и хватал Князя за рукава куртки; Андрей глядел на него, как на психически нездорового. — Дюша, Дюш! Блин, десять рублей! Десять, Андрюха! Андрей только тогда соизволил рассмотреть зажатую в своих руках бумажку, расправить её концы и всмотреться на цифру, ровным слоем напечатанную на ней. Он не верил своим глазам: в руках он действительно держал целую десятирублёвую купюру. Ладони как-то странно онемели, земля грозилась вот-вот уйти из-под ног; Андрею не верилось, просто не верилось. — Десять рублей! — крикнул он, подхватывая Михино раззадоренное настроение, и принялся точно так же крутится вокруг него вьюнком. — Миша, Мишк! Десять! Андрей счастью своему поверить был не в силах: он вдруг почувствовал, как напару с этой нескромной деньгой он уже может позволить себе всё, чего только ни захочет, начиная от всякой неполезной еды, заканчивая новыми штанами и кофтой. Он в руках буквально держал целое состояние — как тогда ему казалось, хотя и, если так подумать, не очень-то и много всего можно купить на десять рублей, — очень бережно оглаживал её самыми кончиками пальцев, складывал её аккуратно, словно поделку какую, чтобы положить в самый тайный карман — туда, где она точно будет в безопасности и точно никуда вдруг не пропадёт. Миха всё носился рядом, целовал бумажку и возносил её над головой, к небу, прыгал на Андрея со спины, с плечей — со всех сторон, пытался завалить его на мостовую, трепал его по волосам и щекам, хватал за бока и прижимался ближе; Князь думал, что задохнётся: либо от вспыхнувшего, как спичка, после одной только искры Миши, который всё никак не мог оставить ни его, ни заработанные деньги в покое, либо от пробившего всего тела заряда неизвестного происхождения, либо банально от того же, от чего сейчас радовался Горшок. Слишком много эмоций разом навалилось на Андрея, слишком часто свербило в глазах и слишком много было Михиных касаний повсюду; его сердце точно не выдержит. — Ой, тьфу ты, блин, чё это я, — заприметив только, как сильно Андрей зажимается, как смущается и жмурится, Горшок свой пыл старательно гасит и вспоминает вдруг, что они, вообще-то, кое-куда очень торопились и продолжают, впрочем, торопиться и сейчас. Андрей не успел проследить за такой его резкой сменой настроения и пуще прежнего взволнованно на него воззрился; Миха только запихал в карман десять рублей и, схватив его за руку, потащил куда-то в одному ему известном направлении. — Погнали, давай, погнали-погнали! Андрей гнал как только мог, как только могло его изнемождённое тело, как только могли его слипающиеся глаза и замёрзшие конечности, как только могла его уставшая от извечного груза с лямками спина; а Мише всё ни по чём было, Миша всё гнал вперёд, проталкиваясь сквозь толпу, пихаясь локтями и расчищая им двоим путь, Миха перевозбуждённо оглядывался то по сторонам, то на Князя, улыбался ему ярко и лучезарно — Андрей всегда улыбался в ответ: не мог не улыбнуться, — прытко перебегал от одной стороны улицы к другим, останавливаясь только на пару секунд перед светофорами, чтобы отдышаться и с новыми силами дёргать Андрея за руки, подгоняя, кричать ему что-то, чего он вообще не мог расслышать, и всё вести и вести его куда-то в сторону от центра, куда-то вбок, куда-то подальше от людей и шумных улиц. Миха привёл его к какому-то старому, панельному дому, времён, судя по внешнему дряхлому виду, Хрущёва, выпустил, наконец, его ладонь из своей и согнулся в три погибели, пытаясь отдышаться; Андрей пристроился чуть позади, не решаясь усесться чистыми штанами на сомнительного состояния поребрик, уперевшись руками в колени, и посматривал краем глаза на сгорбившегося перед собой Горшка. Тот как-то подозрительно долго молчал — и то ли думает, то ли отдыхает; пойди его да разбери. Андрей нервно вздыхает; Миша только тогда отмирает и поворачивается в его сторону, выпрямляясь. — Вот здесь лучший вид, — с самым уверительным видом выдал он, подходя к Андрею ближе и хватая его за плечи; Андрей, в принципе-то, никогда не смел сомневаться в его выборе, и не то чтобы он хоть когда-то смел ему не верить: ну, это ж Миха. Его Миха. Как он может ему врать? — Щас, осталось только в подъезд прорваться и на крышу подняться… Андрей медленно кивает, коротко вздыхает и неспешным шагом направляется вслед умчавшемуся в сторону парадной Горшку, который уже во всю названивает всем соседям, просясь впустить погреться. Открыли ему только с шестой попытки — спасибо и на том, что хотя бы открыли, — и вот они уже вдвоём вваливаются почти куборем в открывшийся призывно им лифт, нажимают там кнопку последнего этажа и, синхронно засмеявшись, опускаются на пол. — Ты слишком груб был со старушками. Вот они тебе и не открыли, — уверительно начал Князь, щёлкая Миху по носу; тот только дёрнул головой в его сторону, улыбнулся ошалело и возразил: — Неправда, ё-моё, вообще неправда, — он выпячивает грудь вперёд, выставляя напоказ весь свой важный вид. — Я был вообще прям вежлив. Это они чё-то, это самое, злые все больно какие-то. Будто я им чё-то сделал, блин, враг народа. — Нарушил их вечный покой. Может, они там помирать собирались, а ты вот взял, позвонил и своим живым голосом всё испортил? — А каким мне, ё-моё, надо было голосом говорить? Таким?! — Миша состроил суровую мину, обнажая клыки, и вознёс руки, прямо как вампир, над Князевой головой. Голос его сделался суровым, хриплым, старческим каким-то — совершенно не таким, какие обычно бывали голоса у пацанов его возраста; будто уже успел прокурить, ей-Богу. — Пустите меня, старушка, на крышу! Я хочу оттудова спры-ыгнуть! Жизнь — хуйня-я, погнали со мно-ой! Андрей заливается звонким, искренним смехом, тычется лбом в свои колени, пытаясь стереть ими слёзы с глаз, заглушая свой дикий хохот, руками на Миху машет, хватается за его ладони и пытается опустить вниз; ему этого сделать не позволяют, напрягая кисти только сильнее, нависая над ним и наваливаясь сверху. — А-а, блин, Миха! Ты путаешь меня со старой бабкой! — Князь продолжает свои вялые попытки отбиться от чужих настойчивых рук, но выходит у него это из рук вон плохо — только потому что он не очень-то и сильно старается, да, всё так, а не потому что он слабее Миши, ни в коем случае. — А по-моему, ё-моё, ты очень на неё похож, — Мишка не отступает, наваливается всё сильнее, не чувствуя никакого сопротивления в свою сторону. Его неугомонной натуре захотелось вдруг попытаться вывести Андрея из себя — исключительно ради научного интереса и разнообразия: Андрей сегодня весь день какой-то слишком молчаливый. — Такой же, это самое, ворчливый. — Эй! Да с чего бы это я ворчливый?! В лифтовом помещении места не хватало им обоим совсем — тем более не хватало места ещё и набитому всякой всячиной рюкзаку и гитаре, но ничто не остановило Андрея накинуться на Миху с кулаками, полезть на рожон, ухмыляясь и мерзко хихикая; Горшок, к сожалению, отступать и под чужой волей гнуться не планировал — более того, не мог себе позволить даже подумать о таком. До последнего этажа ехать оставалось считанные секунды, но они и за это короткое время грозились застрять в лифте очень надолго, если бы продолжили в том же духе, и никакой закат они бы точно тогда бы уже посмотреть не успели. К их превеликому счастью, в этот раз благоразумнее всех остальных — только вот далеко не по причине страха за поломанный лифт и их заточение в нём — оказался Миша: он вдруг замер, с силой сжал в руках Андрюхины локти, разводя их в разные стороны, и впечатал колено ему прямо в живот — слабо, но метко: торс мигом отозвался едва заметной болью. А посмотрел Горшок на него таким задумчивым, таким глубоким взглядом, что Князь окончательно растерялся — без того не утратил, а только приумножил своё любопытство; он посмотрел на Миху в ответ такими же серьёзными, вдумчивыми глазами. — Тебе не показался тот мужик знакомым? — помолчав немного, спросил, наконец, тот и, не давая себе отчёта, стал мерными движениями поглаживать руки Князя в тех местах, за которые хватался; Андрей почувствовал, как его лицо будто обожгло чем-то раскалённым до предельно аномальных температур. Миха не уточнил, какой именно мужик, но Андрей, естественно, подумал сразу только на того странного незнакомца, что осыпал их сначала комплиментами, потом — деньгами, смылся бесследно и оставил их обоих в немом удивлении и неверии. Андрей задумался только на секунду, прежде чем без сомнений ответить: — Показался. Ты его знаешь? — Миша качает отрицательно головой, опускает взгляд куда-то ему в шею и задумчиво жуёт губу. — Препод, может, какой? Они с Мишкой так часто мотались от художки до реставрационки вместе, что, можно сказать, невольно успели прописаться и там, и там — напару. Ни у кого не возникало вопросов, когда то в одном, то в другом училище появлялся чужак: никто, в общем-то, из преподов внимания и не обращал, из студентов — тем более. Потому-то теперь все чужие, казалось бы, люди из чужого училища как-то быстро сменились на своих, родных почти и очень знакомых. — Ну, только если твой. У нас в реставрационке такие — ну, понимаешь, да? — не водятся, — Миха усмехается, качает головой и замолкает. Князь кивает ему согласно — такие, конечно, только в художке, таких вежливых в реставрационке не встретишь — аккурат в тот момент, как лифт с противным скрежетом останавливается на нужном этаже, грохоча открывает свои двери, выпуская наружу их двоих, распластавшихся, как только позволяло пространство квадратного метра, на полу. Горшок тут же подскакивает, как ошпаренный, с места, сбивает и с ног, и с толку опешившего от резкой смены положения Андрея, и спешно протягивает ему руку, дёргая за чужую ладонь резво, бодро, явно спеша и торопясь. Андрею оставалось только молча повиноваться его воле: в конце концов, не один Миха хотел посмотреть на заходящее солнце с крыши многоэтажки, не один Миха хотел поскорее оказаться на крыше, раскрыть гитарный чехол и подсчитать все заработанные честным трудом деньги — Князь хотел того же не меньше, Князю оставалось только подхватить позабытые напрочь Мишей гитару и рюкзак и едва ли не вприпрыжку последовать за ним к лестнице, ведущей на чердак, оттуда — к лестнице, ведущей на крышу. Андрей редко сам себе в этом признавался — только когда у него было хорошее настроение и более-менее хороший повод, — но, в каком-то роде, он был до ужаса слащавым и совсем немного романтичным. Не таким, конечно, как привыкли себе представлять какие-нибудь смазливые девчонки, начитавшиеся своих глупых, сопливых романов — совсем нет: он, скорее, был тем, кто видел прекрасное во всём, что бы его ни окружало; в каждом шелесте листвы на деревьях, в каждом дуновении ветра, в каждом человеке и в каждом животном — в кошках в особенности: с кошками ничто сравниться не могло, — вообще во всём. Миха эту черту когда-то у него заметил — почти сразу, на самом деле, — посмеялся только и назвал беззлобно романтиком; Князь подумал, что да, возможно, так оно и было, и, если оно действительно так и было, это, без сомнений, была лучшая его черта, какую он в себе только смог высмотреть — и Миша тоже смог. Андрей был романтиком: он был способен найти хорошее в абсолютном мраке, сделать из несчастья счастье, просто взглянув на ситуацию под другим углом. И всё в этом казалось ему только ещё более чудесным, ещё более невероятным и красивым; словом, оптимизма у него было в излишке, и оптимизмом этим он не брезговал делиться с окружающими. Но вот при чём тут романтика? Миша явного ответа так и не смог дать — Андрей с того самого момента пытается понять, осмыслить и принять его слова к сведению. И сейчас, кажется, Князь стал смутно понимать то, о чём хотел сказать ему Горшок: сколько людей в Ленинграде, гуляя по замызганным, потёртым и облёванным переулкам не испытывали к окружающему их миру с отвращением, а наоборот — с особенным трепетом, с особенным отношением, будто это и не грязь, и не гниль всё вовсе, а что-то возвышенное, что-то по-своему прекрасное, что-то, чему простым смертным радоваться и восхищаться не свойственно, но вот таким, как Андрею — ещё как? Миха бы пересчитал их на пальцах, загнув только один — это потому, что из таких он знал только Андрея, но это совсем не значило, что таких не было больше в этом городе вообще; Андрей понимал, что Миша хотел бы сделать ему приятное, потому и промолчал бы, не вмешиваясь и не опровергая. Сколько было людей во всём Ленинграде — да что уж там, во всей стране, кому бы засранная, загаженная и убитая в хлам крыша панельки казалась бы не местом, похожим на очередную свалку и не достойным никакого с чьей-либо стороны внимания, а по-особенному прекрасным, уютным местечком, где можно было бы очень удобно — да, в грязи, да, на промёрзшем полностью полу — расположиться, прижимаясь боками и коленями, уставившись в одну сторону — на небо, на краснеющее зарево, на диск утопающего за горизонтом солнца? Андрей искренне не понимал, как можно смотреть на эту грязную крышу как-то иначе: она всё равно в чём-то да красива, в чём-то да прелестна, в чём-то да полезна — как сейчас, например, очень полезна для того, чтобы усесться на ней поудобнее, расположившись почти на самом краю, откинуть свои вещи подальше — туда, где грязи, по предположениям, было меньше всего — и, улыбаясь друг другу бесконечно счастливо, шутить и лить слёзы от безудержного хохота, рассказывать истории и травить страшилки, жаться плечами и бёдрами. — Это и правда нереально красиво, — Андрей тыкнул пальцем в сторону почти безоблачного неба, обводя пальцами по контуру оранжево-розовые волны заката. — Погляди, какое чудо… Миша глядел, Миша голову вбок склонял и, приоткрыв в немом изумлении рот, клал свою ладонь поверх Андрюхиной и вёл её в совершенно другую сторону — туда, где всё это красно-багровое марево соединялось с линией синего моря. — Вон там чудесней, — шептал он, пока Андрей второй рукой драл свои щёки и нос, чесал, пытаясь согнать залившую всё лицо краску, будто надоедливый зуд. Князь всеми силами старался согнать смущение и непонятную озадаченность; Мишкины касания определённо что-то делали не так с его телом, точно заставляли чувствовать что-то необычное, нетипичное и странное, даже после стольких недель, проведённых подле друг друга, даже после стольких дней, когда Миха не отлипал от него ни на шаг, всё хватался за его руки и плечи, трепал щёки и таскал за уши — всё это раз за разом отзывалось в груди каким-то странным трепетом, смущением и счастьем, словно то, что Горшок его касался, как Горшок его касался, было чем-то несоизмеримо важным — тем, без чего он не может больше и дня прожить, и секунды просуществовать, и недели продержаться. Влияние Михи на него оказалось слишком сильным, но то, как на это влияние реагировали не его мысли, а тело, пугало Андрея гораздо больше. Он попросту не мог объяснить самому себе такое незнакомое, неуместное и неправильное поведение собственного организма — даже боялся подумать о том, что бы это всё могло значить. А Миха, судя по его безмятежному и улыбчивому лицу, вообще об этом не парился: конечно, он привык просто жить так, как ему хочется — панк он, панк, да; Андрею до его уровня порядком далековато будет, — делать то, что считает нужным, не задумываясь над последствиями и причинами, над проблемами и результатами — просто делает, потому что знает, что может, потому что хочет; и этого достаточно. Он просто хочет прижимать Андрюху ближе к себе, просто хочет класть голову ему на плечо и просто хочет сжимать его в своих объятиях; кто Андрей такой, чтобы ему отказывать? А сердце в груди всё равно бьётся часто-часто, а дыхание всё равно спирает, а пульс всё равно бьёт барабанами по вискам и ушам — Мишке хоть бы хны. — А знаешь, Андрюх… — он говорил нарочито медленно, плавно, на редкость разборчиво, но тихо, еле слышно; Андрей всё равно слышит его прекрасно. — Ты, блин, лучше любой девки. Любой вообще жены. Понимаешь, да? Нахрен мне, ё-моё, кто-то вот, это… Если у меня всегда будешь ты? Когда Миха говорит подобные неоднозначные, двусмысленные вещи, Андре. всегда хочется то ли вдарить ему хорошенько, чтобы перестал в свою голову подобные дурные мысли пропускать, то ли твёрдо с ним согласиться, сказать в ответ ровно то же самое про него, уверить его в том, что и сам он всегда хотел сказать ему то же самое, что нет никого ближе и роднее ему, чем Миша, нет никого, кого бы он мог так сильно полюбить и кого бы так быстро смог принять, понять и позволить стать кем-то очень родным. Когда Князь говорит о том, что любит Миху, он имеет в виду, конечно, что любит его исключительно как друга, брата, товарища и всякое такое прочее; только сейчас, сидя задницей на ледяном полу, грозясь отморозить себе всё что можно и что нельзя, глядя на зашедшее уже давным-давно солнце и на расслабленно смотрящего вдаль Мишу, Андрей допустил вдруг мысль, что, возможно, всё не так легко и просто, как ему всегда казалось. Всё вообще не так, как ему казалось изначально: только так он мог бы объяснить самому себе природу этих смешанных, несвойственных обычному ему эмоций. Одна только мысль о том, что Миха может ему нравится как-то не так, как принято было всегда, как всегда толдычила ему мать и как всегда слышал он ото всюду вокруг, сбивала с толку, заставляла глаза в панике бегать по окружающим крышам домов, будто пытаясь высмотреть в серых, блеклых пятнах ответы на все вопросы, селила в груди какую-то странную ярость, злость, непонимание и грусть; Князь не мог понять, отчего — возможно, и к лучшему. Только вот в своих чувствах он был обязан разобраться — хотя бы ради того, чтобы быть честным с самим собой. Потому он, следуя чужому яркому примеру, решился в кои-то веки отбросить все мысли и просто сказать то, что всё это время крутилось у него на языке. В самом-то деле, кто осудит его за это? — Да, Мих. Да. Я тоже, — и Миха понимает его совсем без слов, без объяснений, без тупых оправданий и нелепых просьб о прощении куда лучше, чем Андрей понимает себя сам.
59 Нравится 13 Отзывы 7 В сборник