Детективы

NC-17
В процессе
135
2
автор
Размер:
планируется Макси, написано 1 856 страниц, 809 964 слова, 29 частей
Описание:
Примечания:
Посвящение:
Публикация на других ресурсах:
Уточнять у автора / переводчика
135 Нравится 96 Отзывы 17 В сборник

Глава 26. «Там где пропадают иностранцы»

Настройки
Свет ворвался в холл не просто так — он вломился, точно непрошеный гость, сорвавший с петель остатки ночного покоя. Панорамные окна, тянувшиеся от мраморного пола до самого потолка, превратились в ледяные врата, сквозь которые зимнее утро изливало свою безжалостную белизну. Этот свет ничего не скрывал, никого не щадил: он выхватывал из полумрака каждую тень, залёгшую под воспалёнными глазами, каждую предательскую складку на измятой одежде, каждую капельку пота на висках, выдававшую бессонную ночь. Огромные хрустальные люстры, ещё накануне вечером игравшие радужными искрами и обещавшие роскошь, теперь висели под потолком мёртвыми гроздьями стекла — тусклыми, пыльными, ненужными, словно декорации, покинутые труппой. А мрамор под ногами, отполированный до зеркального блеска, казался не тёплым камнем южного города, а коркой застывшего льда, от которой холод поднимался по щиколоткам и полз выше, к самому сердцу.        Пятеро измученных людей, сгрудившихся у выхода с чемоданами и затаённым страхом в глазах — походила на замерший кадр из старого чёрно-белого фильма, где беглецы покидают убежище, не зная, что ждёт их за порогом: спасительный рассвет или новая, ещё более изощрённая ловушка. Воздух в холле сгустился, пропитался ожиданием и той особой тревогой, когда каждый звук — будь то шорох шин за окном или щелчок замка на чужом чемодане — заставляет вздрагивать и оглядываться через плечо. Анна Викторовна стояла у стойки ресепшена, чуть ссутулившись, чего раньше никогда себе не позволяла. Её пальцы, обычно уверенные и точные, словно у хирурга или пианистки, сейчас подрагивали, перебирая билеты, паспорта, какие-то мятые квитанции — весь этот жалкий бумажный арсенал, от которого теперь зависела их свобода. Она проверяла документы в третий, а может, уже и в четвёртый раз, шевеля губами, беззвучно проговаривая имена и номера рейсов, будто заклинала судьбу не подбросить им напоследок какой-нибудь канцелярской подлости. Её лицо, в обычные дни хранившее выражение спокойной, почти царственной властности, осунулось и побледнело, и лишь узкая полоска алой помады — единственное, что она успела нанести на губы этим утром, — напоминала о той женщине, которая ещё вчера командовала, распоряжалась и держала спину так, словно на плечах у неё покоилась небесная твердь.        Вика устроилась на краешке кожаного дивана, такого огромного и тёмно-коричневого, что её хрупкая фигурка почти терялась в его объятиях. В руках она держала маленькое круглое зеркальце в потёртой оправе, и её движения — взмах кисточкой, осторожное прикосновение к ресницам, лёгкий наклон головы — были отточены до автоматизма. Но стоило ей замереть на секунду дольше обычного, стоило её взгляду метнуться к стеклянным дверям выхода, как становилось ясно: мысли её блуждают далеко-далеко, в каких-то тёмных закоулках памяти, где прячутся страхи, не облечённые в слова. Она молчала, и молчание это, густое, вязкое, почти осязаемое, давило на плечи сильнее любых упрёков. Лиам растянулся поверх двух чемоданов, составленных рядом, точно потерпевший кораблекрушение на плоту посреди океана. Руки и ноги его были раскинуты в стороны с той беззаботной безнадёжностью, какая бывает у человека, пробежавшего марафон и вдруг обнаружившего, что финишная лента отодвинулась ещё на милю. Лицо его, обычно румяное и жизнерадостное, теперь пылало нездоровым жаром, лоб лоснился от испарины, а из груди время от времени вырывался тихий, но чрезвычайно выразительный стон — не столько боли, сколько глубочайшего экзистенциального истощения. Он смотрел в потолок, на лепнину, которая убегала в перспективу, и, казалось, вёл безмолвный диалог с небесами о несправедливости мироустройства.        Мари спала, привалившись к плечу Оливера. Дыхание её было ровным, почти неслышным, словно она и во сне боялась нарушить хрупкое равновесие этого утра. Ресницы её, чуть влажные, вздрагивали, губы были приоткрыты, и вся она — маленькая, беззащитная, укутанная в слишком большой для неё вязаный шарф — казалась ребёнком, чудом заснувшим посреди суеты. Оливер сидел не шевелясь, замерев в неестественной позе, боясь даже вдохнуть глубже обычного, чтобы не спугнуть этот хрупкий сон. Его взгляд, полный невысказанной тревоги, был устремлён на Сашу.        А Саша сидел чуть поодаль, на соседнем диване, но словно бы в другом измерении. Он смотрел в пол — не на мраморные разводы, не на отражение ламп, а в какую-то свою внутреннюю бездну, куда никому не было хода. Бледность его лица, всегда заметная, теперь достигла той степени, когда кожа кажется почти прозрачной, фарфоровой, подсвеченной изнутри каким-то болезненным, мертвенным сиянием. Тени под глазами залегли глубже, превратившись в тёмные провалы, губы сжались в узкую, бледную полоску, а плечи опустились, будто на них давил невидимый груз. Весь его облик — отстранённый, чужой, почти потусторонний — кричал о том, что тело его ещё здесь, в этом холодном холле, среди чемоданов и тревожных голосов, но душа, мысли, само его существо — всё это унеслось куда-то далеко, в ночь, из которой он вышел живым лишь по чистой случайности.        Оливер знал: Саша не спал. Не сомкнул глаз после того, что случилось в соседнем номере. После того, как тьма сгустилась в коридоре и чьи-то шаги затихли у его двери. После того, как кто-то — неизвестный, безликий, но смертельно опасный — пришёл именно за ним. После того, как он едва не стал следующей жертвой в этой кровавой череде, развернувшейся под крышей отеля, который ещё вчера казался им убежищем.        — Ты в порядке, Саш?        Голос Оливера прозвучал тихо, почти шёпотом, чтобы не потревожить Мари, но в нём звенела та особая нота настойчивости, какая бывает у людей, задающих один и тот же вопрос в пятый раз и уже не надеющихся услышать правду.        Саша медленно, словно преодолевая сопротивление воды, поднял глаза. Взгляд его — пустой, выцветший, лишённый живого блеска — скользнул по лицу друга и тут же ушёл в сторону, к окну, за которым клубилось серое, низкое небо.        — Да, — ответил он коротко, и слово это упало в тишину, как камень в колодец: глухо, без всплеска.        Оливер вздохнул — глубоко, всей грудью, насколько позволяла спящая на его плече девушка. Он слышал это «да» уже четырежды, и каждый раз оно звучало одинаково: как ложь, слишком очевидная, чтобы на неё обижаться, и слишком горькая, чтобы оставить без внимания.        Он чуть наклонился к Саше, осторожно поправляя голову Мари, чтобы та не соскользнула, и заговорил снова, понижая голос до едва различимого шёпота, предназначенного только для ушей друга:        — Саш, посмотри на себя. Ты выглядишь ужасно. Честно, как человек, которого переехал поезд, а потом заставили идти пешком ещё десять миль. Ты сам не свой.        — Спасибо за комплимент, — отозвался Саша, и в его голосе, лишённом всякого тепла, проскользнула едкая, саркастическая нотка, словно он сам над собой насмехался. — Ты умеешь поднять настроение. — Я серьёзно, Саш, — Оливер не отступал, и в его глазах, обычно смешливых, теперь горел упрямый, тревожный огонь. — Ты сам не свой. А когда ты сам не свой, ты либо влезаешь в неприятности по самые уши, либо сам их создаёшь с размаху. Это проверенная аксиома. Что там было с Джефферсоном? Ты тогда тоже был сам не свой. Ходил с таким же лицом, как сейчас — будто вот-вот шагнёшь с обрыва, просто чтобы проверить, полетишь или нет.        — Очень смешно, — буркнул Саша, но голос его дрогнул, и пальцы, лежавшие на коленях, сжались в кулаки.        — Пожалуйста, — Оливер подался вперёд, насколько позволяла спящая Мари, и лицо его стало серьёзным, почти суровым, как у старшего брата, который чувствует, что младший задумал опасную шалость. — У меня чуйка, Саш. Она хорошо развита. И я нутром чую: ты стоишь на пороге какой-то грандиозной глупости. Точнее, пока ещё только думаешь о ней. Прикидываешь варианты. Саша глубоко вздохнул — так вздыхают перед прыжком в ледяную воду — и провёл ладонью по лицу, растирая воспалённые веки.        — Я не собираюсь ничего делать, — сказал он наконец, и слова эти прозвучали так неубедительно, что даже он сам, кажется, им не поверил. — Но… — Но? — Оливер вскинулся, перебивая, и в его голосе зазвенела тревога, смешанная с раздражением.        — Но у меня такое чувство, Оливер, — Саша говорил медленно, подбирая слова, словно ощупью пробираясь в темноте собственных мыслей, — такое странное, липкое чувство, что я должен остаться. Здесь. В этом городе. Что если я сейчас сяду в автобус и уеду, случится что-то непоправимое. Что-то, чего я себе никогда не прощу.        Оливер закатил глаза так выразительно, что, казалось, они вот-вот выкатятся из орбит. Он прикрыл лицо свободной ладонью и несколько секунд сидел так, собираясь с силами. Ему хотелось закричать — во весь голос, без оглядки на спящую Мари, на чинную тишину холла, на усталую Анну Викторовну у стойки. Хотелось встряхнуть Сашу за плечи, привести в чувство, выбить из него эту дурацкую, самоубийственную решимость. Но он сдержался. Потому что криком Сашу не проймёшь. Саша устроен иначе — он уходит в себя, как улитка в раковину, и чем громче стучишь, тем глубже он прячется.        — Боже, Саш, — выдохнул Оливер, и в этом выдохе было больше отчаяния, чем в ином крике. — Это всё из-за Августа, да?        Саша вспыхнул. Краска — густая, предательская, жаркая — залила его щёки, шею, даже кончики ушей, которые тут же стали пунцовыми, словно он долго стоял на морозе. Он отвёл взгляд, уставился в пол с таким усердием, будто хотел просверлить в мраморе дыру и провалиться в неё, и Оливер заметил, как его пальцы сжались в кулаки с такой силой, что побелели костяшки.        — Что? Нет, — ответил он слишком быстро, слишком горячо, и эта поспешность выдала его с головой. — При чём здесь Август? Ты вообще о чём?        — Слушай, — Оливер заговорил тихо, но с той особой, настойчивой интонацией, которая появлялась у него в минуты, когда он решал во что бы то ни стало достучаться до собеседника, пробить брешь в стене молчания и отрицания. — Мы все заметили. Все, Саш. Не только я. Между вами что-то есть. Какая-то особая связь.        — Нет между нами никакой связи, — перебил Саша, и голос его стал резким, как лезвие, которым он, казалось, отрезал саму возможность продолжения этого разговора.        — Хорошо, — Оливер примирительно поднял ладонь. — Пусть будет дружба. Назовём это дружбой. Вас сплотила ваша игра в детективов. Вы оба изменились с того дня, как неожиданно пропали и вернулись. Я вижу, как он тебе важен, Саш. Вижу, даже если ты сам себе в этом боишься признаться. — Он мне не важен! Саша почти выкрикнул эти слова, и голос его, сорвавшийся на высокой ноте, эхом отозвался в пустом холле. Несколько человек — портье за стойкой, пожилая пара с картами у окна — обернулись на этот возглас. Лицо Саши стало пунцовым, на виске за пульсировала жилка. Оливер помолчал, давая другу время прийти в себя. Он смотрел на Сашу — на его дрожащие руки, на покрасневшие уши, на то, как он избегает встречаться взглядом, словно нашкодивший ребёнок, — и в груди у него разливалась тяжёлая, свинцовая горечь. Он не хотел причинять боль. Но и молчать не мог. — Хорошо, — повторил он уже мягче, почти ласково. — «Не важен». Пусть будет так. Я тебе верю. Но ты должен понимать одну вещь, Саш. Август — он не такой, каким кажется на первый взгляд. Он сильный, да. Независимый. Одиночка, которому никто не нужен — ни попутчик, ни помощник, ни друг. Ты видел, как он смотрит на родного дядю? Словно на пустое место. Холоднее, чем на айсберг. А с Веймой? Может, в Германии так и принято — обращаться с сестрой, как с дальней знакомой, которую терпят из вежливости, — но я бы не сказал, что они близки. Они как два корабля, которые иногда оказываются в одном порту, но никогда не идут одним курсом. И ты, Саш, не должен так за него переживать. Не должен ставить на кон свою жизнь, свою безопасность, своё будущее ради человека, который, возможно, даже не считает тебя своим другом. Если ты считаешь его близким, это ещё не значит, что он отвечает тебе тем же. Понимаешь? Саша слушал, и с каждым словом Оливера лицо его становилось всё бледнее — бледнее даже той мертвенной белизны, что была на нём с утра. Пальцы его замерли, перестали сжиматься и разжиматься, застыли на коленях, словно вылепленные из воска. Он смотрел в одну точку на полу — на трещинку в мраморной плитке, крошечную, едва заметную, — и в его глазах, широко распахнутых, неподвижных, застыло выражение, похожее на боль. На ту особую, глухую боль, которая не кричит, не бьётся в истерике, а просто оседает внутри тяжёлым, холодным камнем. — Я понял, — сказал он наконец, и голос его был глухим, чужим, словно принадлежал не ему, а кому-то другому, кто стоял за его плечом и говорил его губами. Оливер хотел сказать что-то ещё — смягчить, объяснить, что он не хотел ранить, что он просто боится за друга, — но в этот момент тишину холла разорвал звонкий, властный голос Анны Викторовны. Она, закончив наконец свою бумажную литургию, повернулась к группе и, прижимая к груди пачку документов, объявила: — Мальчики, мы собираемся! Автобус прибыл. Ждать он никого не будет, так что поднимайтесь, берите вещи — и на выход. Мари вздрогнула, просыпаясь, и её голова соскользнула с плеча Оливера. Она заморгала спросонья, оглядываясь по сторонам с тем растерянным, чуть испуганным выражением, какое бывает у человека, внезапно вырванного из сна в незнакомом месте. Но уже через мгновение лицо её разгладилось, и она улыбнулась — слабой, сонной, но искренней улыбкой, от которой на сердце у Оливера чуть потеплело.        Оливер поднялся, потянулся, разминая затёкшее плечо, и протянул Мари руку, помогая ей встать. Он бросил взгляд на Сашу, который всё ещё сидел, не двигаясь, словно прирос к дивану, и тихо, почти про себя, сказал:        — Прости, если я сказал что-то лишнее. Но, пожалуйста, Саш… не делай безрассудств. Обещай мне, что не будешь делать глупостей.        Саша кивнул — коротко, едва заметно, — но глаз не поднял. Он чувствовал, как внутри, в груди, там, где, по всем учебникам анатомии, должно располагаться сердце, разрастается что-то тёмное, тяжёлое, удушливое. Оно росло, ширилось, заполняло собой всё пространство, вытесняя воздух, не давая дышать полной грудью. Слова Оливера засели в голове, как заноза, которую невозможно вытащить, — чем больше трогаешь, тем глубже она входит. «Он не такой, каким кажется». «Он не считает тебя своим». Но Саша знал. Знал — не умом, а чем-то более интуитивным, что живёт в человеке помимо рассудка, — что это неправда. Что Август — другой. Не такой, каким его видят остальные. Что за этой ледяной бронёй, за этим высокомерным молчанием и колючим взглядом скрывается что-то ещё — ранимое, живое, способное на поступки, о которых никто даже не догадывается. Он знал, что Август рисковал ради него. Рисковал не раз и не два — спокойно, без позёрства, без расчёта на благодарность. Знал, что это Август прислал ему пистолет — холодный, тяжёлый, пахнущий металлом и опасностью, — потому что верил: Саша сумеет защитить себя. Знал, что Август остался в академии, в этом гнезде интриг и смертельных игр, не только ради клана, не только ради долга, но и ради него, Саши, который был так далеко и так беззащитен перед лицом неведомой угрозы. Он поднялся — медленно, — взял свою сумку, перекинул ремень через плечо и, не глядя на Оливера, направился к выходу. Шаги его гулко отдавались в пустом холле, и каждый шаг был словно удар метронома, отсчитывающего последние секунды перед решением, которое изменит всё. — Саш! — окликнул его Оливер, и в голосе его прозвучала мольба. — Всё нормально, — ответил Саша, не оборачиваясь, не замедляя шага. — Я в порядке. Правда. Он толкнул тяжёлую стеклянную дверь и вышел на улицу. Холодный утренний воздух ударил в лицо — колючий, влажный, пахнущий бензином, мокрым асфальтом и близкой зимой. Он мгновенно разогнал остатки сна, выдул из головы туман, оставив только кристально ясную, звонкую пустоту, в которой билась одна-единственная мысль: «Я останусь».        Автобус уже ждал — старый, видавший виды, с облупившейся краской на боках и запотевшими окнами. Его двигатель тихо урчал, выпуская в морозный воздух клубы белого пара, которые тут же таяли, растворялись, словно призраки. Водитель — пожилой мужчина в вязаной шапке, надвинутой на самые брови, — нетерпеливо постукивал пальцами по рулю и поглядывал на часы.        Саша поднялся по скользким ступенькам, прошёл вглубь салона, где пахло дешёвым освежителем и старой обивкой, и сел у окна. Он прислонился лбом к холодному стеклу — тонкому, вибрирующему в такт работе двигателя, — и закрыл глаза. За веками тут же вспыхнули картинки: коридор отеля, залитый тусклым жёлтым светом, тень, скользнувшая за угол, звук шагов — мягких, крадущихся, — и холодный, липкий ужас, сковавший тело, когда он понял, что шаги эти приближаются к его двери.        Он останется. Он уже решил — не сейчас, не в эту минуту, а гораздо раньше, может быть, ещё вчера ночью, когда сидел на полу ванной, сжимая в руках мобильный телефон и глядя на экран, где горело непрочитанное сообщение. Он останется, потому что не может уехать. Не сейчас. Не когда Август в опасности. Не когда кто-то — неизвестный, безликий, безжалостный — убивает людей рядом с ним, подбирается всё ближе, дышит в затылок. Не когда одно лишь воспоминание о холодных карих глазах и скупой, едва заметной улыбке заставляет сердце биться чаще, а ладони — потеть, несмотря на утренний мороз.        Автобус вздрогнул, кашлянул выхлопной трубой и, тяжело переваливаясь на рессорах, тронулся с места. Саша открыл глаза и стал смотреть в окно. Город убегал назад — серые фасады домов с тёмными провалами окон, голые ветви деревьев, тянущиеся к низкому небу, редкие прохожие, кутающиеся в воротники и спешащие по своим неведомым делам. Огни витрин гасли один за другим, растворяясь в утреннем сумраке, и весь мир за окном казался декорацией, которую сворачивают после окончания спектакля. Аэропорт жил своей собственной, лихорадочной жизнью — той особенной, присущей только местам расставаний и встреч, где человеческие судьбы сплетаются на краткий миг, чтобы тут же разлететься в разные концы света. Огромное пространство терминала, залитое холодным неоновым светом, гудело, точно растревоженный улей, и этот гул складывался из тысяч звуков: обрывков разговоров на десятках языков, металлического голоса диктора, раз за разом повторявшего номера рейсов и фамилии опаздывающих пассажиров, грохота колёс чемоданов по натёртому до зеркального блеска гранитному полу, детского плача, смеха, торопливых шагов и того особенного, ни с чем не сравнимого эха, которое рождается только под высокими сводами аэропортовских залов. Гигантские электронные часы, нависавшие над стойками регистрации подобно безжалостному оку некоего механического божества, отсчитывали последние минуты. Их красные цифры, менявшиеся с неумолимой методичностью, казалось, двигались быстрее обычного — словно само время, почуяв близость развязки, решило подстегнуть свой бег, насмехаясь над теми, кто отчаянно пытался успеть. Каждая смена цифры отзывалась где-то в глубине груди глухим, тревожным толчком. Анна Викторовна возглавляла маленькую процессию, прокладывая путь сквозь толпу с решимостью ледокола, рассекающего арктические льды. Она собрала всю свою волю — ту самую, стальную, несгибаемую, которая столько раз выручала её в самых безнадёжных ситуациях, — и сжала её в кулак, да так крепко, что побелели костяшки пальцев, стискивавших пачку паспортов и посадочных талонов. Лицо её, обычно хранившее выражение спокойного достоинства, теперь было бледным, почти серым, но в глазах горел тот особый, лихорадочный огонь, который появляется у людей, поставивших на карту всё и не имеющих права на ошибку. Она то и дело оглядывалась через плечо, пересчитывая студентов взглядом — одним, вторым, третьим, — словно боялась, что кто-то из них может раствориться в этой бурлящей человеческой реке, исчезнуть без следа, как не было. — Быстрее, быстрее, ради всего святого! — голос её, обычно такой ровный и сдержанный, сейчас срывался на высоких нотах, звенел, точно натянутая до предела струна. Пальцы свободной руки нервно теребили край шёлкового платка, накручивая и раскручивая его с той машинальной одержимостью, которая выдаёт сильнейшее внутреннее напряжение. — У нас осталось двадцать минут до окончания посадки! Двадцать минут, вы слышите? Если не успеем — следующий рейс только через трое суток! Лиам, пыхтя, как старый паровоз, тащил за собой чемодан, который, казалось, обладал собственной злой волей и норовил то завалиться на бок, то зацепиться колёсиком за чью-то сумку, то и вовсе развернуться поперёк движения. Он умудрился набрать столько вещей, что молния на багаже угрожающе потрескивала при каждом толчке, готовая вот-вот лопнуть и извергнуть наружу всё своё содержимое — груду свитеров, книг, каких-то коробочек и свёртков, собранных в последний момент. Лицо его раскраснелось, пылало жаром, лоб блестел от испарины, а дыхание вырывалось из груди шумными, свистящими толчками. — Да идём мы, идём, — проворчал он, с трудом переставляя ноги, которые, казалось, налились свинцом. — Кто вообще придумал эти дурацкие чемоданы на колёсиках?! Вика скользила следом за ним — лёгкая, изящная, собранная, словно сошедшая со страниц модного журнала. Её осанка оставалась безупречно прямой, макияж — идеальным, несмотря на ранний час и всеобщую суматоху, а небольшая дизайнерская сумочка, висевшая на сгибе локтя, даже не думала соскальзывать. Она не запыхалась, не раскраснелась, не выбилась из образа ни на йоту, и это вызывало у Лиама искреннюю, почти суеверную зависть, смешанную с раздражением. — Может, тебе просто не стоило брать с собой половину гардероба? — бросила она через плечо, не оборачиваясь, и в её голосе прозвучала та особая, едва уловимая нотка превосходства, которая всегда бесила Лиама больше всего. Мари и Оливер шли рядом, почти вплотную друг к другу, и их пальцы были переплетены — не просто соприкасались, а именно сплелись в замок, крепкий, отчаянный, словно они боялись, что стоит разжать руки, и их разлучит какая-то неведомая сила. Оливер то и дело бросал быстрые, беспокойные взгляды через плечо — туда, где замыкал шествие Саша, — и в этих взглядах читалась тревога, которая с каждой минутой становилась всё глубже, всё темнее, словно вода в колодце, куда уронили камень. А Саша шёл последним. Он нёс свою спортивную сумку, перекинув ремень через плечо, и смотрел куда-то вперёд — но не на толпу, не на указатели, не на спины друзей. Его взгляд проходил сквозь людей, сквозь стеклянные стены терминала, за которыми угадывалось серое, набрякшее небо, сквозь само время, утекавшее, как песок в гигантских часах, неумолимо, безвозвратно. — Сашенька, побыстрее! Ради бога, не отставай! Голос Анны Викторовны, долетевший до него сквозь гул толпы, был резким, почти истеричным — таким она никогда не позволяла себе в обычной жизни. В нём звенело напряжение, скопившееся за эти бесконечные, страшные дни, и сейчас, на финишной прямой, когда спасение было так близко, оно прорвалось наружу, как пар из перегретого котла. Они подошли к последнему рубежу — рамке металлоискателя, за которой начиналась стерильная зона вылета, та самая черта, пересекая которую, человек оставляет позади провожающих, сомнения, страх и весь привычный мир, чтобы шагнуть в узкий коридор, ведущий к трапу самолёта. Охранники в тёмно-синей форме стояли по обе стороны арки — двое рослых мужчин с каменными лицами и равнодушными глазами, которые, казалось, видели на своём веку столько человеческих драм, что никакая новая уже не могла их тронуть. Анна Викторовна прошла первой — быстро, деловито, с той особой собранностью, какая бывает у людей, привыкших брать на себя ответственность за других. Она кинула сумочку в пластиковый лоток, шагнула сквозь рамку, даже не взглянув на охранника, и тут же обернулась, чтобы встречать своих подопечных на той стороне. Лиам, продолжая чертыхаться себе под нос, протащил свой непомерный чемодан через рамку. Детектор взвизгнул — пронзительно, требовательно, — и охранник на мгновение напрягся, но Лиам, краснея до корней волос, пробормотал что-то невразумительное про железку в ручке, и тот, махнув рукой, пропустил его дальше. Вика прошла, не удостоив охрану даже мимолётным взглядом. Её сумочка скользнула по ленте сканера, она сама — лёгкая, почти невесомая — шагнула сквозь арку, и рамка даже не пискнула, словно признавая её безупречность. Мари и Оливер прошли вместе — так близко, что их плечи соприкасались. Оливер на мгновение задержался уже за рамкой, чтобы поправить сбившийся воротник пальто Мари, и жест этот, такой простой и такой интимный, заставил Вику на секунду отвести взгляд. И вот наступила очередь Саши. Он стоял перед металлоискателем, и его чемодан — тот самый, который он сдал в багаж ещё на стойке регистрации, — уже укатывался по чёрной резиновой ленте куда-то вглубь, в чрево аэропорта, в небытие, откуда ему предстояло вынырнуть только в Москве, в другом мире, в другой жизни. Саша смотрел на эту ленту, на исчезающий в темноте чемодан, и вдруг почувствовал, как что-то внутри него обрывается — с тихим, почти неслышным звоном, словно лопнула струна, которую натягивали слишком долго и слишком сильно. Он перевёл взгляд на ребят, ждавших его по ту сторону. Анна Викторовна, уже пересчитывавшая паспорта и посадочные талоны, нервно покусывала губу. Лиам, привалившись к колонне, вытирал пот со лба краем рукава и что-то бурчал о несправедливости мироустройства. Вика, прямая как струна, смотрела на него с тревогой, которую тщетно пыталась скрыть за маской невозмутимости. Мари, прижавшись к плечу Оливера, вглядывалась в его лицо широко распахнутыми, испуганными глазами. И Оливер. Оливер смотрел на него в упор — не мигая, не отводя взгляда, — и в его глазах Саша прочёл всё: и понимание, и страх, и отчаянную, почти безнадёжную мольбу. Оливер уже знал. Почувствовал. Понял раньше, чем сам Саша успел осознать, что именно сейчас произойдёт. Ноги не слушались. Тело отказывалось двигаться вперёд — словно невидимая стена выросла перед ним, плотная, упругая, не пускающая дальше. Саша чувствовал, как сердце колотится где-то в горле, как ладони становятся влажными и холодными, как воздух вокруг сгущается, становится вязким, тяжёлым, почти осязаемым. Всё его существо, каждая клеточка, каждый нерв кричали одно и то же: он должен остаться. Должен. Это не выбор — это необходимость, такая же простая и неотвратимая, как дыхание. Он должен раскрыть это дело. Должен найти тех, кто убивает людей в этом чужом, холодном городе. Должен понять, кто охотится на него и почему. Должен быть рядом с Августом — не в безопасности, не в России, не в привычном, уютном мире, где можно спрятаться за чужими спинами, а здесь, в самом сердце опасности, где на каждом углу поджидала смерть. — Young man, are you coming? Голос охранника, вежливый, но с явными нотками нарастающего нетерпения, вырвал Сашу из оцепенения. Очередь за его спиной — пёстрая вереница спешащих, раздражённых, уставших людей — уже начала роптать. Кто-то вздохнул, кто-то цокнул языком, кто-то негромко, но отчётливо произнёс что-то резкое на незнакомом языке. Саша поднял голову. Медленно, словно преодолевая чудовищное сопротивление. Посмотрел на ребят, сгрудившихся по ту сторону рамки. На Анну Викторовну, чьи пальцы, сжимавшие документы, побелели так, что, казалось, вот-вот хрустнут костяшки. На Оливера, чьё лицо стремительно теряло краски, становясь пепельно-серым, и в глазах которого уже читался ответ — тот самый, которого он так боялся. — No, — сказал Саша, и голос его прозвучал неожиданно твёрдо, почти металлически, словно клинок, извлекаемый из ножен.

— Что?!

Крик Анны Викторовны разорвал гул терминала, как удар грома. Её лицо, и без того бледное, исказилось гримасой ужаса — той самой, первобытной, животной, когда человек видит, как рушится всё, что он с таким трудом выстраивал. Она рванулась к рамке, забыв обо всех правилах, обо всех запретах, но охранник, стоявший с её стороны, выставил руку, преграждая путь. — Ma'am, you can't go back through. — произнёс он бесстрастно, но в его голосе прозвучала стальная нотка, не допускающая возражений. — Саша! — Анна Викторовна почти визжала, и её голос, обычно такой сдержанный, сейчас срывался, дрожал, ломался. — Саша, ты куда?! Остановись! Немедленно остановись! Ты слышишь меня?! Ты не можешь! Не имеешь права! Я отвечаю за тебя перед твоим отцом! Саша! — Саша, нет! Оливер рванулся вперёд с такой силой, что Мари, не ожидавшая этого, едва не упала. Он бросился к рамке, пытаясь прорваться обратно, но второй охранник — тот, что стоял со стороны зала вылета, — мгновенно перегородил ему дорогу, выставив перед грудой широкую, словно дубовую, ладонь. — Young man, you can't go back, — произнёс он ровным, лишённым всяких эмоций голосом, но в его глазах, холодных и светлых, мелькнуло что-то похожее на сочувствие. — This is prohibited by security regulations. — Let me through! — голос Оливера сорвался на крик, отчаянный, хриплый, полный той особой, бессильной ярости, которая охватывает человека, видящего, как на его глазах происходит непоправимое, а он не может ничего изменить. — Саша, не смей! Не делай этого! Вернись! Пожалуйста, вернись! Но Саша уже пятился назад. Медленно, шаг за шагом, не отрывая взгляда от лица Оливера. Его движения были плавными, почти неестественными, словно он двигался в воде или в густом, вязком тумане. Он отступал от рамки, от безопасности, от того мира, в который ему предлагали вернуться, и с каждым шагом его лицо становилось всё бледнее, а глаза — всё темнее, всё глубже, словно он погружался в какую-то бездну, из которой нет возврата. Их взгляды встретились — его и Оливера. И в этом безмолвном обмене, длившемся едва ли пару секунд, но растянувшемся для обоих в вечность, было сказано больше, чем можно было бы выразить словами. Саша видел, как в глазах друга борются страх, гнев, отчаяние и — где-то глубоко-глубоко, на самом дне — понимание. Горькое, вынужденное, разрывающее сердце, но понимание. — Простите, — сказал Саша одними губами, и звук этого слова, едва слышный, почти неразличимый в шуме терминала, каким-то чудом долетел до Оливера. Он развернулся — резко, порывисто, словно обрывая последнюю нить, связывавшую его с прошлым, — и побежал. Туда, откуда они только что пришли. К выходу, к свободе, к неизвестности. К опасности. К Августу. — Саша! Саша, вернись! Сашенька! Крик Анны Викторовны, полный такого отчаяния и боли, что у стоявших в очереди пассажиров на глаза наворачивались слёзы, разнёсся под высокими сводами терминала, заметался между стеклянных стен, отразился от гранитного пола и затих где-то вдалеке, поглощённый равнодушным гулом аэропорта. Она стояла, вцепившись побелевшими пальцами в барьер, и смотрела вслед убегающему Саше, и по её щекам, оставляя влажные дорожки на безупречной пудре, катились слёзы. Лиам застыл, открыв рот, и сумка Саши, оставленная без присмотра, медленно покатилась в сторону, пока не врезался в чью-то ногу. Он смотрел на удаляющуюся спину друга, и в его голове не укладывалось происходящее. Вика прижала руки к груди, и её лицо, всегда такое безупречное, такое контролируемое, дрогнуло, поплыло, теряя привычные очертания. Мари уткнулась лицом в плечо Оливера и замерла так, вздрагивая всем телом, но не издавая ни звука. А Оливер стоял, глядя на пустую рамку металлоискателя, и чувствовал, как где-то в груди, там, где, по всем законам природы, должно биться сердце, разрастается ледяная, звенящая пустота. Она ширилась, захватывала всё новые пространства, вытесняя тепло, вытесняя надежду, оставляя только глухое, ноющее осознание потери. — Что же он наделал, — прошептала Анна Викторовна, и голос её был тихим, чужим, неузнаваемым. — Господи, что же он наделал… Оливер молчал. Он знал ответ. Знал так же ясно, как знал, что солнце встаёт на востоке, а вода мокрая. Саша сделал то, что должен был сделать. То, что не мог не сделать. Может быть, это было глупо. Может быть — самоубийственно. Может быть — непростительно по отношению к тем, кто его любил и ждал дома. Но это было правильно. Так, как должно было быть. Или нет. Или всё было чудовищной, непоправимой ошибкой. Но выбора уже не осталось. Мосты сожжены. Корабли уплыли. Жребий брошен — и кости покатились по столу, отсчитывая последние мгновения перед тем, как лягут в роковую комбинацию. Саша выбежал на улицу через ту же стеклянную дверь, в которую они вошли каких-то полчаса назад, — и холодный, влажный воздух ударил в лицо, точно пощёчина. Он заставил его остановиться, замереть на мгновение, чтобы перевести дух, чтобы дать лёгким, горевшим огнём, глотнуть этого промозглого, но такого живительного воздуха. Он стоял на тротуаре перед зданием аэропорта, и мимо него спешили люди с чемоданами, таксисты выкрикивали цены, автобусы, шипя пневматическими тормозами, подъезжали к остановкам. Жизнь продолжалась — обычная, будничная, равнодушная к тому, что только что произошло в его душе. Саша поднял голову и посмотрел на небо. Оно было серым, низким, тяжёлым — таким, какое бывает только поздней осенью в этих широтах, когда зима уже дышит в затылок, но ещё не решается заявить о себе в полный голос. Где-то там, за этой плотной пеленой облаков, гудел самолёт, который должен был унести его домой, в безопасность, в привычный мир. Самолёт, на который он не сел. Саша глубоко вздохнул, чувствуя, как холодный воздух наполняет лёгкие, выдувая из головы остатки сомнений и страха. Он поправил сумку на плече, сунул озябшие руки в карманы куртки и, не оглядываясь на стеклянные двери аэропорта, за которыми остались его друзья, его прошлое, его безопасность, шагнул вперёд — в неизвестность, в опасность, в новую главу своей жизни. Он не знал, чем она закончится. Не знал, увидит ли он снова тех, кого только что оставил. Не знал, правильно ли он поступил или совершил самую большую ошибку в своей жизни. Но он знал одно: назад дороги нет. Саша шёл. Шёл так долго, что время утратило всякий смысл, превратившись в бесконечную, вязкую субстанцию, которая то растягивалась, как патока, то сжималась в тугую пружину, отмеряя удары сердца и шаги, отдававшиеся глухой болью в затёкших ногах. Город вокруг него жил своей жизнью — той самой, привычной, равнодушной, которая не замечает ни беглецов, ни отчаявшихся, ни тех, кто поставил на кон всё и теперь бредёт по незнакомым улицам, сжимая в кармане холодный металл пистолета и надежду, готовую погаснуть от малейшего дуновения. Токио обступал его со всех сторон — многоликий, кричащий, дышащий в затылок влажной осенней прохладой. Неоновые вывески, вспыхивавшие даже днём, сменялись унылыми серыми фасадами офисных зданий, за стеклянными стенами которых мелькали силуэты людей в строгих костюмах, склонённых над бумагами и мониторами. Рекламные щиты, огромные, пёстрые, с изображениями улыбающихся девушек и иероглифами, обещавшими счастье, здоровье, богатство, смотрели на Сашу с безразличной жизнерадостностью. Потоки людей — бесконечные, плотные, словно река в половодье, — обтекали его, не замечая, и он чувствовал себя камнем, брошенным на самое дно, где течение уже не тревожит, а только давит всей своей массой. Ноги гудели. Каждый шаг отзывался тупой, ноющей болью в икрах, поднимался выше, к бёдрам, к пояснице, которая ныла от тяжести дорожной сумки, врезавшейся лямкой в плечо. Саша давно перестал считать кварталы, повороты, светофоры — он двигался на автомате, повинуясь не столько памяти, сколько какому-то древнему, почти животному инстинкту, который вёл его вперёд, не позволяя остановиться, упасть, сдаться. «Не останавливаться. Только вперёд.». Эта мысль пульсировала в висках, сливаясь с ударами сердца, с ритмом дыхания, с шумом крови в ушах. Он повторял её про себя, как мантру, как заклинание, способное удержать его на ногах, когда тело уже готово было предать, рухнуть на холодный асфальт и больше не подниматься. Он почти не смотрел по сторонам — да и зачем? Город был чужим, враждебным, непонятным, со своими законами, своим языком, своим ритмом, в который Саша не вписывался. Взгляд скользил по вывескам, по лицам прохожих, по витринам, но ничто не задерживалось в сознании — всё проходило мимо, как вода сквозь пальцы. Только одна мысль, услужливо подброшенная памятью, вела его: та самая улица. Улица, о которой им говорили в первый день, когда они, ещё полные надежд и страха, ехали из аэропорта в академию. Район для иностранцев — маленький островок привычного мира посреди чужого океана, где ещё можно было услышать английскую речь, увидеть вывески на знакомых языках, почувствовать себя не таким потерянным, не таким одиноким. Саша остановился на углу, прислонился плечом к холодному бетону фонарного столба и перевёл дыхание. Лёгкие горели, во рту пересохло, а перед глазами плыли цветные пятна — последствия бессонной ночи, голода и нервного истощения. Он стоял, закрыв глаза, и слушал, как где-то вдалеке гудит поезд, как шуршат шины по мокрому асфальту, как перекликаются голоса прохожих, и вдруг с пронзительной, почти физической ясностью осознал: у него нет ничего. Ни паспорта — тот остался у Анны Викторовны, там, в аэропорту, за проклятой рамкой металлоискателя, за чертой, которую он пересёк в обратную сторону, сжигая за собой все мосты. Ни телефона — хотя нет, телефон лежал в сумке, и за это следовало сказать спасибо собственной паранойе, заставившей переложить его из кармана ещё в номере отеля, перед самым выходом. Ни денег — точнее, какая-то мелочь бренчала в кармане джинсов, жалкие йены, которых едва ли хватило бы на бутылку воды, но основная сумма, скромная, отложенная на чёрный день, покоилась в той же сумке, в потайном кармашке, застёгнутом на молнию. «Безрассудство?» Саша открыл глаза и посмотрел на свои кроссовки — некогда белые, а теперь серые от грязи, с потрескавшейся подошвой и развязавшимся шнурком, который волочился по мокрому асфальту. Он наклонился, завязал его, чувствуя, как ноет спина, и выпрямился, встречая своё отражение в тёмной витрине закрытого магазина. Затравленный взгляд, ввалившиеся щёки, тёмные круги под глазами, делавшие его похожим на призрака. «Конечно, безрассудство. Самое настоящее, чистейшей воды. Но я ни о чём не жалею. Ни о чём». И это была правда — та самая, горькая, обжигающая, но дающая странное, почти извращённое чувство свободы. Жалеть было некогда, да и незачем. Он сделал свой выбор — там, у рамки металлоискателя, когда встретился взглядом с Оливером и понял, что обратной дороги нет. Сделал не потому, что хотел, а потому, что не мог иначе. И теперь, стоя на чужой улице чужого города, без документов, почти без денег, с одним лишь упрямством, граничащим с безумием, и пистолетом в кармане куртки — тем самым, который прислал ему Август и который он так и не вытащил, — он должен был выжить. Выжить и найти способ связаться с Августом. При одной только мысли о том, что он снова услышит этот голос — низкий, холодный, такой сдержанный и такой… родной, — сердце пропустило удар, а потом забилось быстрее, разгоняя кровь, согревая озябшие пальцы. Он представил себе этот разговор: как наберёт номер дрожащими пальцами, как будет ждать гудков, затаив дыхание, как услышит короткое «Да?» или «Ja?» на том конце — и что потом? «Что я ему скажу?» — мысль эта пришла следом, холодная, отрезвляющая, как ведро ледяной воды за шиворот. — «Привет, Август, это Саша. Ты не поверишь, но я сбежал из аэропорта, бросил друзей, остался в Токио без гроша в кармане и без паспорта, и теперь стою посреди улицы, как последний дурак, и не знаю, что делать дальше. Как у тебя дела?» Он горько усмехнулся, представив реакцию немца. Август, безусловно, будет зол. Нет, не так — он будет в ярости. Той самой сдержанной, которая не выплёскивается криком, а замораживает всё вокруг, превращая воздух в лёд. Он посмотрит на Сашу своими карими глазами, и в этом взгляде будет всё: и гнев, и разочарование, и… что-то ещё, что Саша боялся назвать, но во что отчаянно хотел верить. Будет ли он ругать? О, да. Ещё как. Август умел говорить так, что слова резали больнее ножа, оставляя раны, которые заживали долго и трудно. Попытается ли он отправить Сашу обратно в Россию? Вполне возможно. Это было бы самым разумным, самым логичным решением — посадить беглеца на ближайший самолёт и забыть о нём, как о досадном недоразумении, как о глупом мальчишке, который влез не в своё дело. Но Саша не хотел возвращаться. Не сейчас. Не тогда, когда он только-только сделал этот безумный, отчаянный шаг. Не тогда, когда каждая клеточка его существа кричала о том, что он нужен здесь. Если и идти к Августу, то только с чем-то в руках. С тем, что оправдает его безрассудство, превратит безумный поступок в осмысленный шаг, заставит немца посмотреть на него по-другому — не как на обузу, не как на глупого ребёнка, а как на вновь вошедшего в строй напарника. Саша тряхнул головой, отгоняя мысли. Сейчас нужно думать о другом — о том, как добыть информацию, которая станет его пропуском в мир Августа, его щитом и оправданием. Для этого нужны улики. Нужно место преступления. Нужно понять, кто убивает людей в этом городе, кто охотится на Сашу, кто стоял за дверью соседнего номера. В отель он пробраться не сможет — это факт, ясный и неоспоримый, как восход солнца. Охрана, наверняка усиленная после убийства, не пропустит его дальше холла. А номер, скорее всего, уже опечатан — перетянут жёлтой лентой, заперт, охраняется, и любая попытка проникнуть внутрь закончится арестом, депортацией или чем-то похуже. А вот про убийство в академии Ямамото можно узнать поподробнее. В конце концов, эта история началась именно оттуда — с того злополучного вечера, когда нашли тело, с тех странных обстоятельств, которые не складывались в цельную картину, как пазл с недостающими фрагментами. Вопрос только в одном: где? Где искать информацию? И тут его взгляд упал на здание. Оно стояло чуть в стороне от основной улицы — неприметное, серое, с массивными колоннами у входа и широкими каменными ступенями, стёртыми тысячами ног. Высокие окна, забранные решётками с незамысловатым узором, тускло поблёскивали в сером дневном свете, а над тяжёлой дубовой дверью висела скромная табличка с иероглифами и единственным понятным словом: «Library». Библиотека. Саша замер, чувствуя, как где-то глубоко в груди, под слоем усталости и отчаяния, зарождается робкая, почти забытая надежда. Она была похожа на первый росток, пробивающийся сквозь асфальт — слабый, уязвимый, но упрямый, не желающий сдаваться. Библиотека — это информация. А информация — это именно то, что ему сейчас нужно. То, что может стать его оружием, его козырем, его билетом в мир, куда он так отчаянно стремился попасть. Он толкнул тяжёлую стеклянную дверь и шагнул внутрь. Тишина ударила в уши — не резко, не больно, а мягко, словно кто-то накрыл его голову тёплым, плотным одеялом, отрезав от внешнего мира с его шумом, суетой, криками и грохотом. Здесь, в этом хранилище знаний, время текло иначе — медленно, почти незаметно, как вода в глубоком колодце. Звук шагов Саши по каменному полу гулко разнёсся под высокими сводами, отразился от стен, заставленных книгами, и затих где-то вдалеке, среди бесконечных рядов стеллажей. Пахло здесь особым, ни с чем не сравнимым запахом — смесью старой бумаги, книжной пыли, деревянных переплётов и того неуловимого аромата, который бывает только в местах, где хранятся знания. К этому букету примешивался лёгкий запах лаванды — должно быть, от саше, разложенных на полках, — и что-то ещё, тёплое, почти домашнее, что заставило Сашу на мгновение прикрыть глаза и вдохнуть глубже. Он огляделся, стараясь не шуметь. Высокие потолки терялись в полумраке, и где-то там, под самой крышей, смутно угадывались балки старой постройки. Длинные ряды стеллажей уходили вглубь, в перспективу, теряясь в сумраке дальних залов, и между ними можно было бродить часами, находя убежище от всего мира, прячась от проблем, от страхов, от самого себя. Над головой, на массивных цепях, висели люстры — старинные, бронзовые, с плафонами в виде раскрытых книг, — и их мягкий, желтоватый свет заливал пространство, делая его уютным, почти интимным. Вдали, в самом конце центрального прохода, виднелась стойка ресепшена — массивная, деревянная, с резными ножками и зелёной лампой под старину. За ней сидела женщина в строгом тёмно-синем костюме, который сидел на ней безупречно, но не кричал о дороговизне, а скорее говорил о хорошем вкусе и многолетней привычке к порядку. Очки в тонкой золотой оправе висели на цепочке, спускаясь на грудь, и женщина, склонившись над какой-то книгой, казалась частью этого интерьера — такой же основательной, уютной и немного старомодной. Саша направился к ней, стараясь ступать как можно тише, хотя каждый его шаг всё равно отдавался гулким эхом. Он чувствовал, как сердце колотится где-то в горле, как ладони становятся влажными, а мысли путаются, разбегаются, словно стайка испуганных рыб. Он должен выглядеть уверенно. Должен говорить спокойно. Должен вести себя так, будто он — обычный студент, зашедший в библиотеку за книгой, а не беглец без документов и с пистолетом в кармане. — Excuse me… Голос прозвучал хрипло, надтреснуто, и Саша сам испугался этого звука. Он прокашлялся, чувствуя, как пересохло в горле, и попробовал снова: — Do you speak English? Женщина подняла голову, и Саша увидел её лицо — немолодое, но удивительно приятное, с мягкими чертами и той особой, интеллигентной красотой, которая не зависит от возраста и не боится морщин. У неё были тёплые, карие глаза, окружённые сеточкой мелких морщинок — «гусиных лапок», появляющихся от частых улыбок, — и взгляд их, внимательный, изучающий, но не враждебный, скользнул по лицу Саши, задержавшись на мгновение на тёмных кругах под глазами и воспалённых веках. — Yes, I do, — ответила она, и её английский, хотя и звучал с заметным японским акцентом, был чистым, правильным, выученным явно не по учебникам. — How can I help you? Саша на мгновение замешкался, подбирая слова. Он вдруг остро осознал, как жалко, должно быть, выглядит со стороны — взъерошенный, бледный, в мятой одежде, с дорожной сумкой через плечо и затравленным взглядом загнанного зверя. Но отступать было некуда. — I need to use a computer, — сказал он, стараясь, чтобы голос звучал ровно. — To find some information. To… do some research. Она смотрела на него — долго, внимательно, не перебивая. Её взгляд скользнул по его лицу, по сумке, по рукам, которые он тщетно пытался удержать от дрожи, и в глубине её карих глаз промелькнуло что-то, похожее на сочувствие. Или на понимание. Или на то и другое сразу. — Of course, — сказала она наконец, и голос её прозвучал мягко, почти ласково. — The computers are free for visitors. Компьютеры бесплатны для посетителей библиотеки. We have a small computer room in the back, to the left of the main reading hall. Just sign the log, please. It's a formality. Она протянула ему толстый журнал в кожаном переплёте, раскрытый на чистой странице, и ручку — обычную, шариковую, с логотипом какой-то местной фирмы. Саша взял её, чувствуя, как дрожат пальцы, и склонился над журналом. Имя. Нужно написать имя. Он на мгновение замер, размышляя. Полное имя? Нет, слишком рискованно. Кто знает, кто может увидеть этот журнал, кто может заинтересоваться молодым иностранцем, сбежавшим из аэропорта. Он вывел дрожащей рукой: «Alexander» — просто Александр, без фамилии, без отчества, без всего, что могло бы его выдать. Буквы получились неровными, прыгающими, но разборчивыми. Женщина мельком взглянула на запись, но не задала ни одного вопроса. Ни о фамилии, ни о цели визита, ни о том, почему молодой иностранец в таком виде оказался в её библиотеке в будний день. Она просто кивнула, указала рукой в сторону зала и сказала: — The computers are over there. Компьютеры там. If you need any help, just ask. My name is Yamada-san. — Thank you so much. — выдохнул Саша, чувствуя, как благодарность — настоящая, горячая, почти детская — поднимается откуда-то из глубины души. Он развернулся и направился в указанную сторону, чувствуя спиной её взгляд — не осуждающий, не подозрительный, а просто внимательный, полный той особой, материнской заботы, которую не скроешь за строгим костюмом и официальным тоном. Компьютерный зал оказался небольшим помещением, отделённым от основного читального зала стеклянной перегородкой. Внутри стояло с десяток терминалов — старых, громоздких, с пузатыми мониторами, но вполне рабочих. Саша выбрал самый дальний, в углу, так, чтобы экран не был виден ни от входа, ни от соседних столов, и опустился на скрипучий стул, чувствуя, как ноют затёкшие ноги. Он положил сумку на соседний стул, расстегнул молнию, проверил, на месте ли телефон и деньги, и только потом включил компьютер. Машина загудела, зажужжала, оживая, и на экране появилась заставка — какой-то старый логотип операционной системы, которую Саша видел последний раз ещё в школе. Пальцы дрожали, когда он открывал браузер. Буквы прыгали перед глазами, строчки расплывались, и ему пришлось несколько раз глубоко вдохнуть и выдохнуть, чтобы сосредоточиться. Он начал с самого очевидного — вбил в строку поиска: «Убийство в академии Ямамото». Пусто. Ни одной ссылки. Ни одной новости. Ни одного упоминания — ни в японских, ни в английских источниках. Словно ничего и не было. Словно человек не умирал в стенах этой академии. Саша стиснул зубы так, что заныла челюсть. Он ожидал чего-то подобного, но всё равно — эта пустота, это молчание поисковой системы ударили по нему сильнее, чем он готов был признать. Значит, люди Генриха хорошо всё подчищают. Очень хорошо. Профессионально. Или полиция вообще не участвовала — тело вывезли, свидетелей запугали, а официальное расследование так и не началось. Он попробовал другие ключевые слова — более общие, размытые, в надежде, что хоть что-то просочится сквозь эту стену молчания. «Труп в отеле Токио». «Иностранец убит». «Кровавое убийство в гостинице». «Смерть в номере отеля». Поисковик задумался на несколько томительных секунд, а потом выдал короткую заметку — всего несколько строк, опубликованных в местной англоязычной газете. Саша впился в экран глазами, жадно глотая каждое слово. «В одном из отелей Токио обнаружено тело мужчины с признаками насильственной смерти. Полиция ведёт расследование. Подробности не разглашаются в интересах следствия». И всё. Ни имени жертвы, ни обстоятельств, ни времени смерти, ни даже названия отеля. Зачищено под ноль. Кто-то очень влиятельный и очень осторожный позаботился о том, чтобы эта смерть не оставила следов в информационном пространстве — так же, как и предыдущая, и, возможно, многие другие. Саша уже хотел закрыть браузер, чувствуя, как надежда, ещё недавно теплившаяся в груди, гаснет, словно уголёк под холодным дождём. Палец уже завис над крестиком в углу экрана, когда взгляд его случайно скользнул по соседней новости, выведенной поисковиком в блоке «Возможно, вас заинтересует». «Обнаружен труп в морском порту Токио». Он замер. Пальцы, застывшие над клавиатурой, дрогнули. Сердце пропустило удар, а потом забилось быстро-быстро, отдаваясь в висках глухими толчками. Свежая публикация — сегодняшнее утро, буквально несколько часов назад. Саша кликнул по ссылке, и на экране развернулась короткая заметка с фотографией: оцепленная жёлтой лентой территория порта, силуэты полицейских, край какого-то контейнера. «Сегодня утром в морском порту Токио было обнаружено тело неизвестного мужчины. По предварительным данным, смерть наступила в результате множественных ножевых ранений. Полиция проводит расследование, личность погибшего устанавливается. Территория порта временно оцеплена».* Адрес был указан — где-то в промышленной части города, в районе доков, куда туристы обычно не забредают. Саша открыл карту, нашёл нужное место, прикинул расстояние. Это было далеко — очень далеко от библиотеки, от центра, от всего, что он знал. Но на общественном транспорте можно добраться. Если есть деньги на билет. Если хватит той мелочи, что бренчала в кармане. Он сунул руку в карман джинсов, нащупал монеты, пересчитал их под столом, стараясь не греметь. Пара сотен йен, не больше. Должно хватить на самый дешёвый билет — если не пересаживаться, если ехать напрямую, если повезёт. Саша поднялся, чувствуя, как затекли ноги и как ноет спина от долгого сидения в неудобной позе. Он подошёл к стойке ресепшена, где Ямада-сан всё так же сидела, склонившись над своей книгой, и остановился, не решаясь заговорить первым. — Excuse me, — начал он, и она тут же подняла голову. — Could I print this map? Please. Just one page. Она посмотрела на него, потом на экран своего монитора, где, очевидно, отображалась история посещений с библиотечных компьютеров. Её взгляд скользнул по адресу, по названию района, и в глубине её карих глаз промелькнула тень — тревога? беспокойство? понимание? — которую она тут же спрятала за вежливой, профессиональной улыбкой. — Of course, — сказала она ровно. — Just a moment. Она что-то нажала на своём компьютере, и где-то в глубине зала, за стеллажами, ожил старый принтер — загудел, зажужжал, выплюнул лист бумаги. Ямада-сан поднялась, она оказалась невысокой, хрупкой, но с той особой статью, которая бывает у людей, привыкших держать спину прямо и, не торопясь, прошла к принтеру. Вернулась с листком в руках, протянула его Саше. — Here you go, — сказала она. Саша взял карту, сложил её аккуратно, стараясь не помять, и спрятал в нагрудный карман куртки — туда, где билось сердце, всё ещё колотившееся быстрее обычного. — Thank you, — сказал он, и в его голосе было столько искренней, почти детской благодарности, что женщина на мгновение перестала улыбаться и посмотрела на него серьёзно, изучающе. Она помолчала, словно раздумывая, стоит ли говорить то, что вертелось у неё на языке. Потом вздохнула — тихо, едва слышно — и сказала: — Good luck. And… be careful out there. Последние слова она произнесла тише, почти шёпотом, и в них прозвучало нечто большее, чем просто дежурное пожелание. Словно она знала или догадывалась о чём-то, чего не могла или не хотела говорить вслух. Саша кивнул, чувствуя, как к горлу подступает комок — глупый, неуместный, но такой настойчивый. Он развернулся, не говоря больше ни слова, и направился к выходу. Толкнул тяжёлую стеклянную дверь и вышел на улицу. Дождь моросил — мелкий, противный, почти невидимый глазу, но мгновенно пропитывающий одежду влагой. Он словно ждал Сашу за порогом, готовый тут же приняться за своё дело — охлаждать, промачивать, напоминать о том, как неуютен и враждебен этот город. Саша поднял воротник куртки, надвинул капюшон пониже на лоб, достал из кармана карту и, сверившись с маршрутом, направился в сторону станции метро. Шаги его гулко отдавались в пустеющем переулке. Город шумел где-то в стороне, за стеной домов, но здесь, в этом маленьком закоулке между библиотекой и основной магистралью, было тихо — только шорох дождя, только стук его собственного сердца, только мысли, бегущие по кругу, как белка в колесе. Он думал об Августе. О том, что тот сейчас делает. Знает ли уже, что Саша остался? Долетела ли до него весть из аэропорта, от Анны Викторовны, от Оливера? Или он всё ещё пребывает в неведении, занимаясь своими делами, и понятия не имеет, что где-то в этом огромном городе один глупый мальчишка бредёт под дождём, сжимая в кармане пистолет и распечатанную карту, и идёт навстречу неизвестности только ради того, чтобы доказать — себе? ему? всему миру? — что он чего-то стоит. Думал о том, что будет, когда они встретятся. Представлял себе эту встречу в сотый, в тысячный раз, и каждый раз картинка получалась разной: то Август смотрит на него с ледяным презрением и молча разворачивается, уходя прочь, то хватает за плечи и трясёт, выкрикивая что-то по-немецки, то просто стоит и смотрит — долго, пристально, — а потом вдруг притягивает к себе и обнимает, крепко, до хруста костей, и молчит, уткнувшись лицом в его мокрую куртку. От этой последней картинки становилось тепло в груди и щипало в глазах, и Саша гнал её прочь, потому что нельзя, нельзя тешить себя такими мыслями, нельзя надеяться на то, чего, скорее всего, никогда не будет. Он думал о том, что должен найти что-то важное в этом порту. Что-то, что свяжет все нити воедино, что даст ему ключ к разгадке, что станет его пропуском в мир Августа. Должен. Иначе всё это безумие — побег из аэропорта, разрыв с друзьями, сожжённые мосты — не имеет никакого смысла. Иначе он просто глупый мальчишка, который натворил глупостей и теперь расплачивается за них одиночеством и страхом. Город жил своей жизнью вокруг, но Саша его не слышал. Шум машин, голоса прохожих, объявления на станциях — всё это проходило мимо, не задерживаясь в сознании, как вода сквозь сито. Он был в своём мире — маленьком, замкнутом, где остались только цель, страх и надежда. Где не было места ничему другому — ни усталости, ни голоду, ни холоду, пробиравшему до костей. Он спустился в метро, купил билет мелочи хватило впритык, монетка к монетке, прошёл через турникет и встал на платформе, вглядываясь в тёмный зев тоннеля, откуда должен был появиться поезд. Люди вокруг — уставшие, спешащие, равнодушные — толкали его плечами, задевали сумками, но он не обращал внимания. Он смотрел в темноту и ждал. Поезд пришёл с оглушительным грохотом, разорвавшим тишину платформы. Двери разъехались в стороны с шипением, и Саша шагнул внутрь, в тепло, в свет, в новый виток своей судьбы. Он ехал в порт, к новому трупу, к новым загадкам, к новой надежде. Или к новой опасности. Или к тому и другому сразу. Но он ехал. Потому что другого пути не было. Потому что он сделал свой выбор там, в аэропорту, и теперь должен был идти до конца — каким бы этот конец ни оказался. К тому времени, когда поезд метро, лязгнув на стыках рельсов в последний раз, замер у пустынной платформы, стрелки часов уже перевалили за полночь. Саша вышел из вагона, и двери за его спиной сомкнулись с тем особым, шипяще-влажным звуком, какой бывает только в старых подземках, — звуком, отрезающим прошлое и выбрасывающим тебя в новую, неизведанную реальность. Платформа встретила его гулкой пустотой, нарушаемой лишь монотонным стуком капель, просачивающихся сквозь щели в бетонном своде, да далёким эхом собственных шагов, разбегавшихся по тёмным закоулкам, точно стайка испуганных крыс. Он поднялся по скользким, стёртым ступеням, выводящим на поверхность, и ночной город обрушился на него всей своей тяжестью — влажной, душной, пропитанной запахами гниющей рыбы, соли, мазута и той особой, тревожной сырости, какая бывает только в портовых кварталах, где море дышит в лицо солью и угрозой, а земля под ногами, кажется, никогда не просыхает до конца. Дневной Токио — шумный, многолюдный, сверкающий витринами — остался где-то далеко, в другой вселенной, и теперь вокруг Саши раскинулся совсем иной мир: притихший, настороженный, залитый чернильной темнотой, которую лишь изредка разрывали мутные, подрагивающие пятна света от редких фонарей. Дождь, который ещё утром лишь робко накрапывал, словно пробуя землю на вкус, теперь разошёлся не на шутку, превратившись в настоящий тропический ливень — тот самый, что обрушивается на город внезапно, без предупреждения, и льёт сплошной стеной, застилая горизонт, размывая очертания зданий и превращая улицы в бурлящие реки. Тяжёлые, почти осязаемые капли хлестали Сашу по лицу, по плечам, по спине, забирались за воротник, просачивались сквозь ткань куртки, которая давно уже перестала быть хоть какой-то защитой, и холодными змейками стекали вдоль позвоночника, заставляя тело содрогаться в ознобе. Вода заливалась в глаза, мешала смотреть, и он то и дело смахивал её тыльной стороной ладони — жест, ставший уже машинальным, бесполезным, но единственно доступным. Он промок до нитки в первые же пятнадцать минут. Промок так, словно не шёл под дождём, а стоял под водопадом, подставив спину безжалостной стихии. Волосы, обычно пушистые и непослушные, теперь прилипли ко лбу мокрыми, тёмными прядями, с которых непрерывно капало. Брови, ресницы — всё было мокрым, тяжёлым, и мир перед глазами расплывался, двоился, превращался в размазанную акварель. В кроссовках хлюпало при каждом шаге — мерзкий, чавкающий звук, от которого сводило скулы, — а носки, пропитавшиеся влагой, неприятно холодили ступни, напоминая о том, как далеко он сейчас от дома, от тепла, от всего привычного и безопасного. Он шёл, сжимая в окоченевших пальцах карту, распечатанную в библиотеке, — тот самый листок, на который он возлагал столько надежд, который казался ему путеводной нитью в этом лабиринте чужих улиц. Но бумага, беззащитная перед натиском воды, уже размякла, поплыла, и чернильные линии, обозначавшие маршрут, расползались в бесформенные кляксы, словно сама судьба насмехалась над его попытками ухватиться за что-то определённое. Через некоторое время листок превратился в серую, волокнистую кашицу, которая рассыпалась в пальцах, оставляя на коже грязные разводы. Саша выругался — тихо, сквозь зубы, но с той особой, горькой яростью, какая бывает у человека, потерявшего последнюю опору. Он скомкал остатки карты и швырнул их в ближайшую урну — жест отчаяния, лишённый всякого практического смысла, но принесший мимолётное, почти детское удовлетворение. Он остановился, оглядываясь по сторонам, и сердце сжалось от щемящего, леденящего чувства потерянности. Вокруг не было ни души. Только бесконечные ряды невзрачных, приземистых зданий — склады, мастерские, какие-то конторы, — чьи глухие фасады с наглухо закрытыми ставнями казались лицами слепцов, отвернувшихся от чужого горя. Редкие окна на верхних этажах светились мутным, неживым светом, но и тот казался враждебным, чужим, недосягаемым, как звёзды, на которые смотрят из тюремной камеры. Фонари — старые, ржавые, с плафонами, засиженными насекомыми, — отбрасывали на мокрый асфальт длинные, дрожащие тени, которые шевелились, пульсировали, жили своей собственной, пугающей жизнью. И дождь. Бесконечный, равнодушный ко всему живому, он всё лил и лил, заливая улицы, забивая стоки, превращая асфальт в чёрное зеркало, в котором отражались лишь размытые огни да тёмное, низкое небо, набрякшее влагой, готовое, казалось, вот-вот рухнуть на землю всей своей тяжестью. Саша уже начал подумывать о том, чтобы повернуть назад — вернуться в метро, доехать до центра, попытаться найти хоть какое-то убежище, где можно переждать ночь и дождь, — когда впереди, в сгущающейся, почти осязаемой тьме, его взгляд выхватил слабое, дрожащее свечение. Оно пульсировало, то разгораясь ярче, то почти угасая, и в этом его неверном, колеблющемся свете было что-то манящее, почти гипнотическое — как огонёк маяка для потерявшего курс корабля. Вывеска. Маленький магазинчик, притулившийся между двумя массивными серыми домами, словно втиснутый туда чьей-то властной рукой, светился изнутри тёплым, желтоватым светом, пробивавшимся сквозь запотевшие витрины. Над входом, под небольшим козырьком, висела деревянная табличка с выцветшими иероглифами, а рядом — тусклая неоновая трубка, сложенная в форме какого-то восточного символа, который Саша не мог разобрать, но который отчего-то показался ему смутно знакомым. Саша прибавил шагу, почти побежал, не обращая внимания на лужи, в которых его ноги утопали по щиколотку, на холодную воду, хлеставшую по лицу, на усталость, свинцом налившую мышцы. Сейчас им двигало одно — инстинкт, древний, животный, требующий найти укрытие, тепло, свет, хоть какое-то подобие человеческого присутствия. Под навесом, спасаясь от дождя, стоял мужчина. Саша заметил его не сразу — сначала лишь смутный силуэт, выхваченный из темноты отблеском неона, — но, подойдя ближе, смог разглядеть детали. Молодой, лет двадцати пяти, может, чуть старше, азиатской внешности, с чертами лица, в которых угадывалась не японская, а скорее континентальная, китайская кровь: чуть более широкие скулы, иной разрез глаз, особое, неуловимое выражение, которое Саша, сам того не сознавая, научился различать за время, проведённое в академии. Одет он был странно для такой погоды — слишком легко, слишком небрежно, словно дождь и промозглый холод не имели над ним власти. Бордовая рубашка из тонкой, почти невесомой ткани, с длинными рукавами, расстёгнутая на две верхние пуговицы, открывала взгляду гладкую, смуглую кожу ключиц, на которых поблёскивали капли влаги — то ли дождевой, то ли от выступившей испарины. Бежевые брюки, сшитые из лёгкого льна или хлопка, были заправлены в высокие, на шнуровке, ботинки, которые одни только и соответствовали погоде. Весь его облик — расслабленный, почти ленивый — дышал той особой, неуловимой уверенностью, какая бывает у людей, привыкших чувствовать себя хозяевами положения в любых обстоятельствах. В руке он держал сигарету — тонкую, ароматную, с длинным столбиком пепла, который, казалось, вот-вот упадёт, но каким-то чудом держался, — и время от времени подносил её к губам, затягиваясь медленно, с видимым удовольствием, а потом выпускал дым в сторону, и тот, подхваченный ветром, тут же растворялся в пелене дождя. Пальцы его, длинные, с ухоженными ногтями, были унизаны вязаными браслетами — красными, синими, зелёными, с вплетёнными в них бусинами, крошечными металлическими амулетами, ракушками, — и браслеты эти тихо позвякивали при каждом движении, создавая едва слышную, мелодичную музыку, странно контрастирующую с монотонным шумом ливня. Он смотрел на дождь — не так, как смотрят люди, вынужденные его пережидать, а с каким-то отстранённым, почти философским спокойствием, словно наблюдал за явлением природы, которое его лично не касается. В его позе, в том, как он опирался плечом о дверной косяк, скрестив ноги, в том, как держал сигарету — двумя пальцами, почти небрежно, — сквозила та особая, восточная созерцательность, которую европейцу трудно понять и ещё труднее воспроизвести. Увидев Сашу — мокрого, продрогшего, с лицом, искажённым усталостью и отчаянием, — он удивился. Не испугался, не насторожился, а именно удивился — искренне, почти по-детски. Одна бровь, тонкая, изогнутая, приподнялась, губы чуть дрогнули в намёке на улыбку, а в тёмных глазах мелькнул огонёк любопытства — того самого, которое заставляет людей сворачивать с намеченного пути и заглядывать в тёмные переулки только потому, что там может скрываться что-то интересное. Он жестом — лёгким, почти небрежным движением головы и свободной руки — позвал Сашу под навес. Саша не заставил себя упрашивать. Он шагнул под спасительный козырёк, и дождь, который только что хлестал по лицу, заливал глаза, проникал в каждую складку одежды, сразу отступил, превратился в фоновый шум, в завесу, отделяющую это крошечное убежище от остального, враждебного мира. Он тяжело, с присвистом выдохнул — так выдыхают после долгой задержки дыхания, — провёл ладонью по мокрым волосам, откидывая их со лба, и, вспомнив, где находится, в какой стране, среди каких людей, торопливо поклонился — насколько позволяла намокшая, отяжелевшая одежда, прилипшая к телу, словно вторая кожа. — Arigatou gozaimasu, — произнёс он на том корявом, заученном по учебникам японском, который осваивал в академии и который сейчас, в этой ситуации, казался ему жалким, почти смешным. Голос прозвучал хрипло, надтреснуто, и Саша сам поморщился от его звучания. Парень усмехнулся — не зло, не насмешливо, а скорее с той ленивой, снисходительной теплотой, с какой взрослые смотрят на старательного, но неуклюжего ребёнка. Он затянулся сигаретой, выпустил дым — на этот раз вверх, в тёмное небо, где он тут же растаял, — и заговорил. Его английский оказался чистым, почти без акцента, с той особой, музыкальной интонацией, какая бывает у людей, долго живших в англоязычной среде или учивших язык не по книгам, а вживую. — A foreigner? — спросил он, и в его голосе прозвучало не столько удивление, сколько утверждение. Саша оживился мгновенно, словно цветок, который после долгой засухи наконец полили живительной влагой. Английская речь — родная, понятная, та, на которой он мог выразить всё, что думал и чувствовал, не подбирая мучительно слова, — прозвучала для него музыкой, обещанием спасения. — Yes! — выпалил он, и это короткое слово вместило в себя всю гамму эмоций: облегчение, надежду, отчаянную радость от того, что он встретил хоть кого-то, кто может его понять. — Do you speak English? — Like it's my native tongue, — ответил парень с лёгкой, едва уловимой усмешкой, и Саша вдруг заметил, что у него красивые зубы — ровные, белые, — и что улыбка, хоть и мимолётная, преображает его лицо, делая его почти мальчишеским, открытым. —Lost or something? — Both yes and no, — Саша чувствовал, как от перепада температур — от холода улицы к относительному теплу под навесом, где хотя бы не хлестал дождь, — его начинает бить крупная дрожь. Зубы выбивали дробь, и он сжимал челюсти, стараясь унять эту предательскую реакцию тела. Голос всё равно дрожал, срывался, но он упрямо продолжал: — I need to get to the seaport. I… I lost my map. Could you tell me the way? Он говорил и чувствовал, как жалко, должно быть, звучит со стороны: мокрый, дрожащий, потерянный иностранец, который в полночь, под проливным дождём, ищет дорогу в порт — место, куда приличные люди по ночам не ходят. Но выбора не было. Он должен был спросить. Парень смотрел на него — долго, изучающе, прищурившись, и в его тёмных глазах, в которых отражался неоновый свет вывески, плясали какие-то бесенята. Он словно прикидывал что-то про себя, решал, стоит ли связываться с этим странным, мокрым незнакомцем, или лучше отмахнуться и уйти в тепло магазина, к своим делам. — First of all, — сказал он наконец, и в его голосе появилась та особая, чуть насмешливая интонация, которая не обижает, а скорее располагает к себе, — call me «you». We're not at a royal reception. Он поправил воротник рубашки — жест, скорее, машинальный, чем необходимый, — стряхнул пепел с сигареты, который наконец-то упал, не выдержав собственной тяжести, и продолжил, глядя Саше прямо в глаза: — And secondly, why do you need the port in this kind of night? There's nothing there but rats, stray dogs, and… well, things that are even less pleasant. — It's business, — ответил Саша, стараясь, чтобы голос звучал твёрже, чем он себя чувствовал. Ему не хотелось вдаваться в подробности, не хотелось раскрываться перед первым встречным, даже если этот встречный говорил по-английски и казался вполне дружелюбным. —Very important business. Парень молчал. Пауза затягивалась, становилась тяжёлой, почти осязаемой, и в этой паузе слышался только шум дождя, барабанящего по жестяному козырьку над головой, да тихое позвякивание браслетов на его запястьях. Он смотрел на Сашу — не враждебно, не подозрительно, а с тем особым, спокойным любопытством, с каким учёный разглядывает редкий экземпляр, попавший в его коллекцию. Потом он пожал плечами — легкомысленно, почти небрежно, словно отметая все сомнения и вопросы, которые, возможно, роились у него в голове. — Go straight, — сказал он, и его голос стал деловым, чётким, без прежней насмешливости. — Don't turn anywhere. After two blocks you'll run into the port gates. Big iron gates with a guard booth. Although… — он сделал паузу, и в его голосе появилась странная, непривычная серьёзность, от которой у Саши по спине пробежал холодок, не имеющий отношения к дождю, — …just be careful around here. — Why? — Саша напрягся, чувствуя, как внутри всё сжимается в тугой, болезненный комок. Парень посмотрел на него — долгим, тяжёлым взглядом, в котором на мгновение промелькнуло что-то тёмное, почти пугающее. Не угроза — скорее, предостережение, за которым стоял личный опыт или чужое горе. — Foreigners go missing, — сказал он просто, и слова эти, произнесённые будничным, почти равнодушным тоном, ударили по Саше сильнее, чем самый громкий крик. —In this area. Three in the last month alone. The police do nothing, shrug their shoulders, say it's probably an accident, they got lost, fell into the water, drowned. And the locals… — он усмехнулся, но в этой усмешке не было ни капли веселья, — …the locals pretend nothing's happening. It's easier that way. Саша сглотнул. Горло пересохло, несмотря на влажность, пропитавшую всё вокруг. Комок, образовавшийся где-то в груди, стал тяжелее, плотнее, мешал дышать. Трое. Трое иностранцев пропали здесь за последний месяц. А он, четвёртый, добровольно шёл прямо в пасть этой неизвестности, вооружённый лишь пистолетом, который, возможно, и не понадобится, потому что смерть может прийти оттуда, откуда не ждёшь. — What's your name? — спросил парень, меняя тему с той резкостью, какая бывает у людей, не любящих долго задерживаться на мрачных материях. Саша на мгновение замешкался. Называть полное имя? Александр Романов — звучит слишком по-русски, слишком узнаваемо. Стоит ли светить своим происхождением перед незнакомцем, пусть даже и дружелюбным? Он решил ограничиться именем. — Alexander, — ответил он. — You can call me Alex. It's easier. — Alex, — повторил парень, пробуя имя на вкус, растягивая гласные, словно смакуя редкое вино. — Not bad. Short, clear, doesn't hurt the ear. I'm Longwei. Longwei Wang. Он протянул руку — неожиданно, по-европейски, — и Саша, чуть замешкавшись от неожиданности в Японии не принято пожимать руки при знакомстве, пожал её. Ладонь Лонгвея оказалась сухой и удивительно тёплой — контраст с промозглой сыростью вокруг был настолько разительным, что Саша на мгновение задержал рукопожатие дольше, чем следовало, впитывая это тепло, как губка впитывает воду. Пальцы у китайца были длинные, музыкальные, с изящными костяшками — такие бывают у пианистов или художников, — но в рукопожатии чувствовалась сила, та особая, сдержанная мощь, которая не выставляется напоказ, но даёт о себе знать при первом же прикосновении. — Chinese? — спросил Саша, узнавая знакомый акцент, истоки имени, те самые неуловимые черты внешности, которые он научился различать за время, проведённое среди студентов из разных стран Азии. — Yeah, — усмехнулся Лонгвей, и в его усмешке промелькнуло что-то, похожее на ностальгию. —From Shanghai. Three years here. I miss home like crazy sometimes, especially when the rain doesn't stop for weeks, but… — он сделал паузу, затянулся сигаретой, — …work is work. Pays the bills. Он говорил о доме с той особой, сдержанной теплотой, какая бывает у людей, которые уехали далеко и надолго, но не позволяют себе раскисать, потому что знают: ностальгия — это роскошь, которую не всегда можно себе позволить. — Thanks for the warning, — сказал Саша, чувствуя, что пора идти. Дождь немного стих — или ему это только показалось? — и стоять под навесом, оттягивая неизбежное, больше не имело смысла. —I'll be careful. Он уже повернулся, чтобы шагнуть обратно под дождь, в темноту, в неизвестность, когда Лонгвей остановил его — не окриком, не резким движением, а просто подняв руку, унизанную браслетами, в успокаивающем жесте. — Wait, — сказал он. Саша замер, обернулся. Лонгвей смотрел на него — не так, как раньше, не с ленивым любопытством, а с какой-то новой, непривычной серьёзностью, от которой его лицо, обычно расслабленное, почти мальчишеское, вдруг стало старше, жёстче, словно проступили скрытые до времени черты. — Do you have anywhere to go after the port? — спросил он, и в его голосе не было праздного интереса — только та особая, практическая забота, с какой один выживший спрашивает другого. —A place to sleep, to dry off, to warm up? Саша молчал. Что он мог ответить? У него не было ничего. Ни адреса, ни плана, ни даже уверенности в том, что он доживёт до утра. Всё, что у него было, — это пистолет в кармане куртки, холодный, тяжёлый, о существовании которого Лонгвей, к счастью, не догадывался, да горстка жалких йен, которой едва хватило на билет в один конец. Молчание было красноречивее любых слов. — Got it, — китаец вздохнул — глубоко, всей грудью, словно принимая на себя груз чужой судьбы. —Alright. Он затушил сигарету о подошву ботинка — аккуратно, тщательно, так, чтобы не осталось тлеющих искр, — и, к удивлению Саши, сунул окурок не в урну, стоявшую тут же, у входа, а в карман брюк, словно не желал оставлять после себя даже такого незначительного следа. Жест этот, маленький, почти незаметный, сказал Саше о Лонгвее больше, чем все предыдущие слова: этот человек привык к осторожности, к тому, что за каждым его шагом могут следить, к тому, что даже окурок может стать уликой. — Here's my home address, — Лонгвей вытащил из нагрудного кармана рубашки маленькую карточку — визитку, — и протянул Саше. —It's on the corner, three blocks from here, in the opposite direction from the port. You'll recognise it by the red lantern above the door. Drop by if you survive. Саша взял визитку. Она была странной — не похожей на те деловые карточки, которыми обмениваются на конференциях и встречах. Чёрный матовый картон, плотный, почти бархатистый на ощупь, и золотые буквы, выведенные изящным, чуть старомодным шрифтом: «Longwei Wang. Oriental Treasures». Ниже — адрес, написанный от руки, теми же золотыми чернилами, и крошечный иероглиф в углу, значения которого Саша не знал, но который отчего-то показался ему смутно знакомым — возможно, он видел нечто подобное в академии, в одной из книг, что листал по ночам. — Oriental Treasures? — переспросил он, поднимая глаза на Лонгвея. — That's my shop, — китаец кивнул в сторону двери, над которой позвякивал колокольчик. — Antiques, curiosities, things that are hard to find elsewhere. If you make it back, I might even show you something interesting. But that's a big «if». Саша спрятал визитку во внутренний карман куртки — туда, где уже лежал пистолет, и где, казалось, теперь соседствовали две противоположные сущности: орудие смерти и обещание убежища. Картон приятно холодил пальцы, и это прикосновение было почти интимным — словно Лонгвей передал ему не просто адрес, а частичку своего тепла, своей заботы, своего, пусть и невысказанного, но явного желания помочь. — Thank you, — сказал Саша, и в его голосе прозвучала та особая, глубокая благодарность, на которую способен только человек, оказавшийся на самом дне и неожиданно получивший руку помощи. —I'll remember this. — Good luck, Alex, — Лонгвей кивнул на прощание, и в его тёмных глазах, в которых отражался свет неоновой вывески, промелькнуло что-то, похожее на тревогу — ту самую, которую испытываешь, провожая кого-то в опасный путь и не зная, увидишь ли его снова. — And be careful. I'm telling you this as a man who doesn't want to see your face on the news or, worse, on a missing person poster. Он развернулся, толкнул дверь магазина — старую, деревянную, с матовым стеклом, за которым угадывались очертания каких-то полок и витрин, — и скрылся внутри. Колокольчик над входом мелодично звякнул, и звук этот, чистый, серебристый, ещё долго висел в воздухе, постепенно затихая, растворяясь в шуме дождя. Саша остался один. Он постоял ещё минуту под навесом, собираясь с мыслями, чувствуя, как по телу, уже начавшему согреваться в относительном тепле, снова пробегает озноб — на этот раз не от холода, а от того особого, липкого страха, который приходит, когда остаёшься наедине с темнотой и неизвестностью. В кармане куртки, прижатая к пистолету, лежала визитка Лонгвея — маленький прямоугольник чёрного картона, который теперь казался ему талисманом, обещанием того, что где-то в этом враждебном городе есть место, где его, возможно, ждут. Он глубоко вздохнул, наполняя лёгкие влажным, пропитанным солью и мазутом воздухом, и шагнул из-под навеса обратно под дождь. Тот встретил его как старого знакомого — тут же обрушился на плечи, на голову, на спину, забарабанил по капюшону, который Саша накинул, но который уже мало чем помогал. Вода снова заливала лицо, стекала за воротник, хлюпала в кроссовках, но теперь он шёл не вслепую. Он знал направление — прямо, не сворачивая, два квартала до железных ворот порта. И знал, что, если выживет, у него есть куда вернуться. Впереди, в сгущающейся тьме, тускло мерцали редкие фонари, выхватывая из мрака мокрые стены складов, ржавые контейнеры, лужи, в которых отражалось низкое, набрякшее небо. Где-то вдалеке, за пеленой дождя, слышался гудок корабля — низкий, протяжный, почти звериный, — и этот звук, полный тоски и одиночества, казался голосом самого города, предупреждающего, зовущего, пугающего. Саша шёл, чувствуя, как капли хлещут по лицу, как промокшая одежда холодит тело, как ноют натруженные ноги, но в груди, там, где ещё недавно была только пустота и страх, теперь горел маленький, упрямый огонёк надежды — тот самый, который заставлял его вставать по утрам, делать шаг вперёд, когда хотелось упасть, и верить, что даже в самой тёмной ночи есть место для света. Он не сдастся. Он дойдёт. Он узнает правду — какой бы горькой, какой бы страшной она ни оказалась. А дождь всё лил и лил, затягивая раны, смывая следы, словно ничего и не случилось, словно и не было этой встречи в ночном переулке, этого странного китайца с тёплыми руками и холодным предупреждением, этой визитки, прижатой к пистолету, — всего того, что станет началом новой главы в его судьбе, главы, которую он ещё не начал писать, но первые строки которой уже проступили сквозь пелену дождя, как проступают буквы на промокшей бумаге. Впереди, за поворотом, уже угадывались очертания массивных железных ворот, за которыми начиналась территория порта — та самая, где сегодня утром нашли тело, где, возможно, скрывались ответы на вопросы, мучившие Сашу, и где, возможно, его ждала смерть. Но он шёл. Потому что другого пути не было. Потому что он сделал свой выбор там, в аэропорту, и теперь должен был идти до конца — каким бы этот конец ни оказался. Морской порт встретил его не тишиной — нет, это было бы слишком простым, слишком милосердным словом для того, что разверзлось перед ним в этот глухой, предрассветный час. Он встретил его гулом — особым, тревожным, настороженным, тем самым, что рождается только на границе между миром живых и владениями мёртвых, между привычной явью и липким, удушливым кошмаром, из которого невозможно проснуться. Этот гул складывался из множества звуков, каждый из которых, казалось, нёс в себе скрытую угрозу: низкое, утробное гудение корабельных двигателей где-то у причалов, скрежет ржавых кранов, раскачиваемых ветром, плеск маслянистой воды о бетонные сваи, далёкий лай одичавших собак и тот особый, почти неслышный, но ощутимый каждой клеточкой кожи шёпот, которым переговариваются между собой старые, видавшие виды стены, помнящие слишком многое. Даже в полночь — а может, именно в полночь — порт не спал. Он жил своей, скрытой от посторонних глаз жизнью, и эта жизнь, судя по всему, не предназначалась для чужаков. Яркие прожекторы, установленные на высоких мачтах, заливали бетонные площадки мертвенно-белым, почти хирургическим светом, который не столько разгонял тьму, сколько делал её ещё более глубокой, ещё более зловещей там, куда не достигал. В этом безжалостном сиянии каждый предмет отбрасывал резкую, чёрную, как сажа, тень, и эти тени шевелились, пульсировали, казались живыми существами, затаившимися в ожидании добычи. Штабеля грузовых контейнеров — ржавых, обшарпанных, покрытых потёками соли и граффити на незнакомых языках — высились вокруг, точно стены древней, покинутой богами крепости. Они образовывали бесконечные коридоры, уходящие в темноту, и в этих лабиринтах легко было заблудиться, сгинуть без следа, стать ещё одним именем в списке пропавших без вести. Силуэты портальных кранов, похожие на скелеты доисторических чудовищ, застыли в неестественных позах, и их длинные, суставчатые шеи, казалось, вот-вот придут в движение, повернутся, заметят незваного гостя. Воздух здесь был густым, почти осязаемым — он пах солью, мазутом, гниющими водорослями, ржавым железом, мокрым бетоном и ещё чем-то неуловимым, от чего по спине, от затылка до самого копчика, бежали мурашки, а волоски на руках вставали дыбом. Этот запах — сложный, многослойный, тревожный — словно предупреждал: здесь водятся хищники. Здесь не место таким, как ты. Саша замер за углом ближайшего склада — массивного, приземистого здания с выбитыми окнами и следами копоти на стенах. Он прижался спиной к холодному, шершавому бетону, чувствуя, как влага просачивается сквозь промокшую куртку, как холод расползается по позвоночнику, и затаил дыхание, стараясь слиться с темнотой, стать её частью, раствориться в ней без остатка. В горле пересохло так, словно он не пил целую вечность. Ладони, несмотря на промозглый холод, стали влажными, липкими от пота, и он вытер их о джинсы — жест машинальный, почти бесполезный, но приносящий иллюзию контроля. «Думай. Думай, чёрт возьми.» Саша повторил их про себя, как молитву, как заклинание, способное удержать рассудок на краю пропасти. Он заставил себя дышать ровнее, глубже, сосредоточиться на том, что видел перед собой, а не на том ужасе, который, возможно, ждал его впереди. Вход через главный шлагбаум был невозможен — это он понял сразу, едва выглянув из-за угла. Двое охранников в чёрной, подогнанной по фигуре форме стояли у въезда, перегораживая дорогу. Они переговаривались о чём-то на японском — быстрой, отрывистой скороговоркой, из которой Саша не понимал ни слова, но улавливал интонации: ленивые, расслабленные, почти скучающие. Однако эта показная расслабленность не обманывала его — он видел, как они то и дело оглядываются по сторонам, как их руки, затянутые в чёрные перчатки, лежат на кобурах, как пальцы время от времени поглаживают рукояти пистолетов, словно лаская опасных, но верных домашних зверей. Прямо под светом прожекторов, заливавшим каждый сантиметр асфальта, не прошёл бы и призрак, не то что мокрый, дрожащий русский парень с дорожной сумкой через плечо и затравленным взглядом загнанного зверя. — Только через забор, — прошептал Саша сам себе, и этот шёпот, едва слышный, сорвавшийся с губ вместе с облачком пара, показался ему оглушительным, предательски громким, способным привлечь внимание всех охранников в радиусе километра. Он зажмурился на секунду — всего на одно короткое, ворованное у страха мгновение, — собрал остатки воли в кулак и, немедля больше ни секунды, потому что промедление грозило параличом воли, скользнул вдоль стены в обход, стараясь держаться в тени, там, куда не добивал свет прожекторов. Забор, когда он наконец добрался до него, оказался выше, чем он предполагал, разглядывая порт издалека. Почти три метра металлической сетки, грубой, ржавой, с острыми, загнутыми внутрь краями, увенчанной спиралями колючей проволоки, которая тускло поблёскивала в свете далёких фонарей, словно оскал какого-то доисторического чудовища. Саша огляделся, ища, за что зацепиться взглядом, и заметил неподалёку ржавый ящик из-под каких-то запчастей — тяжёлый, массивный, с облупившейся краской и следами машинного масла. Он подтащил его к ограде, чувствуя, как напрягаются мышцы спины, как ноют затёкшие плечи, как тяжесть отдаётся в пояснице тупой, пульсирующей болью. Взобравшись на ящик, он ухватился за звенья сетки дрожащими, окоченевшими пальцами и начал карабкаться. Металл был холодным, скользким от дождя, и каждый шаг вверх давался с трудом. Проволока наверху больно царапнула ладонь — остро, неожиданно, — и Саша зашипел сквозь зубы, ощутив, как по коже течёт что-то тёплое и липкое. Кровь. Он даже не посмотрел на рану — сейчас было не до неё. Перевалившись через верх, чувствуя, как колючки впиваются в куртку, в плечо, как рвётся ткань, он на мгновение повис на руках, раскачиваясь над пустотой, а потом разжал пальцы и спрыгнул вниз, в темноту, в неизвестность. Приземление вышло жёстким. Ноги, ослабевшие от напряжения и страха, подкосились, и он упал на четвереньки, больно ударившись коленями о бетон. Но он тут же присел на корточки, вжался в спасительную тень, отбрасываемую ближайшим контейнером, и затаил дыхание, прислушиваясь. Сердце колотилось где-то в горле, в висках, в ушах — везде и сразу, — и ему казалось, что этот бешеный стук слышен на весь порт, что он выдаёт его с головой, как сигнальный маяк. Но вокруг было тихо. Пока. Внутри порт оказался ещё более враждебным, чем снаружи. Лабиринт из контейнеров — серых, ржавых, покрытых граффити и потёками соли, — уходил в бесконечность, и в этом лабиринте легко было потеряться, заблудиться, начать ходить кругами, пока тебя не заметят. Эхо здесь жило своей собственной жизнью: каждый шаг, каждый шорох, каждый неосторожный вздох множился, отражался от металлических стен, искажался, превращался в зловещий шёпот, который, казалось, преследовал Сашу по пятам. Он перебегал от укрытия к укрытию короткими, судорожными перебежками — так, как учил его когда-то отец, рассказывая о войне, о том, как выживать в тылу врага. Прятался за штабелями деревянных поддонов, за ржавыми бочками, за остовами каких-то механизмов, когда мимо проходили патрульные. Их было много — подозрительно много для обычного порта, даже такого крупного. Они двигались парами, с фонариками, лучи которых шарили по контейнерам, выхватывая из темноты то облупившуюся краску, то чьи-то тени, то отблески луж. Что-то здесь охраняли так тщательно, с такой параноидальной бдительностью, что Саша понял без слов: он на верном пути. Где-то здесь, среди этих железных коробок, лежали ответы на вопросы, мучившие его с той самой ночи в отеле. Или смерть. Или и то и другое вместе — как часто бывает в жизни. Наконец, после, казалось, вечности блужданий в этом металлическом лабиринте, он нашёл то, что искал. Жёлтая полицейская лента — яркая, бросающаяся в глаза, испещрённая иероглифами, значения которых он не знал, но смысл которых угадывался без перевода: «Не входить. Место преступления». Она перегораживала проход между двумя массивными контейнерами, и её пластиковое полотно, намокшее под дождём, тяжело колыхалось на ветру, издавая тихий, шелестящий звук. На двери того самого контейнера, куда вела лента, висели синие пластиковые пломбы с гербовыми печатями — полицейские, официальные, неприкосновенные. Саша огляделся, прежде чем сделать шаг. Никого. Только ветер гулял между металлических стен, завывая тоскливо, как брошенная собака, да дождь, немного стихший, но всё ещё моросивший, барабанил по крышам контейнеров, создавая монотонный, усыпляющий ритм. Он проскользнул под лентой, чувствуя, как мокрая плёнка скользит по спине, по волосам, оставляя на коже неприятное, липкое ощущение, и, ухватившись за холодную ручку, потянул дверь на себя. Она поддалась с тихим, протяжным скрипом, от которого кровь застыла в жилах, — звуком, полным такой древней, первобытной жути, что Саша на мгновение замер, ожидая, что сейчас со всех сторон сбегутся охранники, привлечённые этим предательским скрежетом. Но никто не пришёл. Порт продолжал жить своей жизнью, равнодушный к тому, что происходило в его чреве. Внутри контейнера было пусто. Холодно. Темно — такая темнота бывает только в замкнутых, лишённых окон пространствах, куда никогда не проникает солнце. Она была густой, вязкой, почти осязаемой — казалось, её можно потрогать, зачерпнуть ладонью, как воду. Саша включил фонарик на телефоне — тот самый, который чудом уцелел и ещё не разрядился, — и узкий, дрожащий луч света заметался по стенам, выхватывая из мрака пустоту. Голые металлические стены, бетонный пол, холодный, как лёд, и на нём — белые меловые очертания. Тело. Вернее, то, что от него осталось после работы криминалистов. Белые линии, старательно выведенные чьей-то равнодушной рукой, повторяли контуры человеческой фигуры — распятой, растерзанной, с раскинутыми в стороны руками и неестественно вывернутыми ногами. И в этих очертаниях, лишённых плоти и крови, было что-то невыносимо жуткое — словно призрак убитого всё ещё лежал здесь, на холодном бетоне, и смотрел в потолок пустыми глазницами. Запах. Едва уловимый, уже почти выветрившийся, но всё ещё различимый для обострившегося от страха обоняния — сладковатый, тошнотворный запах крови, который, казалось, въелся в металлические стены, в бетонный пол, в сам воздух этого проклятого места. Саша зажал нос рукавом, но это не помогло — запах проникал сквозь ткань, сквозь поры кожи, сквозь само сознание, вызывая рвотный рефлекс и заставляя желудок сжиматься в болезненных спазмах. Он заглянул в каждый угол, в каждую щель между стыками металлических листов. Ничего. Полиция поработала на совесть — или те, кто стоял за полицией, позаботились о том, чтобы не осталось никаких следов. Улики изъяты, образцы взяты, даже воздух, наверное, откачали для анализа в какой-нибудь секретной лаборатории. Контейнер был стерилен, как операционная, — и так же пуст. Саша выдохнул, чувствуя, как отчаяние — липкое, удушливое, чёрное — подступает к горлу, как где-то в груди, там, где ещё недавно теплилась надежда, теперь разрастается звенящая, безнадёжная пустота. Он проделал весь этот путь — сбежал из аэропорта, бросил друзей, перелез через забор, рисковал жизнью, — и всё ради того, чтобы найти пустой контейнер с меловыми очертаниями на полу. — Ничего, — прошептал он, и голос его, сорвавшийся с губ вместе с облачком пара, был глухим, чужим, неузнаваемым. — Совсем ничего. Он постоял ещё мгновение, глядя на белые линии, словно надеясь, что они оживут, заговорят, расскажут ему то, что скрывали. Но контейнер молчал. И мёртвые молчали вместе с ним. Пора было уходить. Он выбрался наружу, стараясь не шуметь, и уже двинулся в обратный путь, к забору, к свободе, к призрачному убежищу, обещанному визиткой Лонгвея, как вдруг услышал шаги. Совсем близко. Ритмичные, тяжёлые, уверенные — так ходят люди, которые чувствуют себя хозяевами территории. Шаги сопровождались хрустом гравия под подошвами ботинок, и этот звук, такой обыденный, такой земной, сейчас казался Саше самым страшным звуком на свете. Он замер, вжался в узкую щель между двумя большими транспортными ящиками, чувствуя, как металл холодит спину и плечи, как сердце пропускает удар, а потом заходится в бешеной, панической скачке. Охранник прошёл мимо — буквально в метре от него. Саша видел его силуэт, выхваченный из темноты лучом фонарика, который тот держал в руке: высокий, плечистый мужчина в чёрной форме, с кобурой на поясе и рацией на плече. Луч его фонарика скользнул по металлическим стенам контейнеров, по мокрому асфальту, по лужам, в которых отражалось низкое, набрякшее небо, и на одно бесконечное, растянувшееся в вечность мгновение замер буквально в сантиметрах от Сашиного лица. Русский затаил дыхание, зажал рот ладонью, боясь выдать себя даже вздохом, даже стуком собственного сердца, который, казалось, гремел на весь порт, как набат. Он слышал, как хрустит гравий под ботинками охранника, как тот что-то напевает себе под нос — какой-то простенький, незамысловатый мотив, от которого становилось ещё жутче, потому что этот мотив был слишком обыденным, слишком человечным для места, пропитанного смертью. Мелодия, выводимая вполголоса, плыла над контейнерами, смешиваясь с шумом дождя и завыванием ветра, и в ней слышалось что-то до жути неуместное — словно сама жизнь, сама нормальность пыталась пробиться сквозь пелену кошмара, но только подчёркивала его глубину. Когда шаги стихли вдали, когда последний отзвук хруста гравия растворился в гуле порта, Саша выдохнул — долгим, прерывистым выдохом, в котором смешались облегчение и новый, ещё не осознанный страх. Он не мог больше оставаться на открытом пространстве, где в любой момент его могли заметить. Нужно было спрятаться, переждать, дождаться, пока патруль уйдёт подальше. И, не раздумывая больше ни секунды, он нырнул в ближайший контейнер, дверь которого была приоткрыта, маня спасительной темнотой. Захлопнул дверь за собой — тихо, насколько это было возможно, — и прижался спиной к холодной, шершавой стенке, чувствуя, как колотится сердце, как кровь стучит в висках, как дрожат колени, готовые подкоситься в любую секунду. В контейнере было темно — хоть глаз выколи, — и эта темнота, плотная, бархатистая, окутала его со всех сторон, как саван. И тут он почувствовал запах. Трупный. Тяжёлый, сладковатый, приторный, удушающий — такой запах не спутаешь ни с чем на свете, и, однажды вдохнув его, уже никогда не забудешь. Он висел в воздухе, как невидимая пелена, как покрывало, сотканное из самой смерти, и проникал в ноздри, в горло, в лёгкие, оседая там липкой, тошнотворной плёнкой. Саша понял — не умом, а животным чутьём, — что он не один в этой железной коробке. Рука сама потянулась к карману, где лежал телефон. Телефон, который он судорожно сжимал в другой руке, вдруг выскользнул из ослабевших пальцев и с глухим стуком упал на пол. Звук — гулкий, отражённый металлическими стенами — показался оглушительным, способным разбудить мёртвых. Саша замер, прислушался: не идут ли? Не слышал ли кто? Но снаружи было тихо, только дождь барабанил по крыше контейнера, создавая монотонный, гипнотический ритм. Он опустился на корточки, нашарил телефон в темноте, нащупал кнопку, и экран загорелся — тусклым, синеватым светом, который в этой кромешной тьме показался ослепительным. Саша поднял телефон, направил экран вперёд, в глубину контейнера, и то, что он увидел, заставило кровь застыть в жилах, а крик — застрять в горле, не в силах вырваться наружу. Трупы. Женщины. Их было несколько — он не считал, не мог считать, потому что мозг отказывался обрабатывать эту информацию, отказывался верить в реальность происходящего. Они лежали на полу контейнера, вповалку, неестественно вывернутые, с раскинутыми в стороны руками, и их лица — бледные, с заострившимися чертами, с открытыми, ничего не видящими глазами — были обращены к потолку, в никуда, в вечность. В этих глазах, остекленевших, подёрнутых мутной пеленой, застыло выражение такого безмерного, такого запредельного ужаса, что Саша, встретившись с ними взглядом, почувствовал, как рассудок его дает трещину, как грань между реальностью и кошмаром стирается, исчезает, растворяется в этом синеватом, мертвенном свете. Животы их были распороты — ровными, почти хирургическими разрезами, от которых не отказался бы и опытный патологоанатом. Края ран были аккуратными, чистыми, словно сделанными скальпелем, а не ножом маньяка. Внутренности отсутствовали — изъяты полностью, тщательно, с какой-то жуткой, противоестественной аккуратностью, — и чёрные, зияющие полости ран напоминали о том, что Саша уже видел. В академии. В отеле. Те же жестокие, профессиональные разрезы. Те же пустые, ничего не выражающие глаза. Те же следы насилия, методичного, ритуального, от которого тошнило, от которого хотелось зажмуриться, закрыться, спрятаться, забыть всё это, как страшный сон. Но это был не сон. Это была явь — самая чудовищная, самая беспощадная явь в его жизни. Саша зажал рот ладонью, чувствуя, как к горлу подступает тошнота — горячая, кислая, неудержимая. Он с трудом подавил рвотный рефлекс, сглотнул, ощущая во рту вкус желчи, и заставил себя отвести взгляд от мёртвых лиц, от распоротых животов, от всего этого кошмара, который теперь навсегда впечатается в его память. Он закрыл глаза, сосчитал до десяти, потом открыл снова — картина не исчезла. Не растворилась, как мираж. Она была здесь, реальная, осязаемая, пахнущая смертью. — Дыши, — прошептал он сам себе, и голос его, сорванный, дрожащий, прозвучал в этой тишине, как молитва. — Дыши, чёрт возьми. Он не знал, кому должен рассказать и зачем. Не знал, поверит ли ему хоть кто-нибудь. Но он знал одно: если он сейчас сдастся, если позволит страху и отвращению парализовать его волю, то останется здесь навсегда. Рядом с этими женщинами. В этом контейнере. В этой братской могиле. Он дождался, когда шаги охранника стихнут окончательно, когда тишина, нарушаемая лишь шумом дождя, снова окутает порт, и, бесшумно, насколько это было возможно, приоткрыл дверь контейнера. Выглянул наружу — никого. Только мокрый асфальт, тускло поблёскивающий в свете далёких прожекторов, да бесконечные ряды контейнеров, уходящие в темноту. Шаг. Второй. Третий. Он почти выбрался, почти добрался до спасительной тени, когда свет прожектора — резкий, безжалостный, ослепляющий — вдруг ударил прямо в лицо, выжигая сетчатку, заливая всё вокруг белым, стерильным сиянием. — Tomeru! — раздался крик, искажённый эхом, отражённый от металлических стен. —Tomeru, iu koto o kike! Сирена. Пронзительная, разрывающая ночь, режущая слух, как нож по стеклу, как гвоздь по грифельной доске. Она взвыла где-то совсем близко, и её вой, многократно усиленный эхом, заметался между контейнерами, заполняя собой всё пространство, проникая в каждую клеточку тела, заставляя вибрировать внутренности. Голоса. Крики. Топот множества ног — тяжёлый, гулкий, сотрясающий землю. Саша рванул с места, не разбирая дороги, не чувствуя боли в разбитой ладони, в исцарапанном плече, в ноющих, стёртых до крови ногах. Он бежал, петляя между контейнерами, как загнанный зверь, уворачиваясь от лучей фонариков, которые шарили по стенам, по асфальту, по его спине, выхватывая его из темноты, делая уязвимым. Лучи скрещивались, расходились, снова сходились, и в их перекрестьях он чувствовал себя мишенью в тире. В ушах стучала кровь — гулко, ритмично, в такт ударам сердца. В груди горело — лёгкие, казалось, вот-вот разорвутся от нехватки воздуха. Мышцы ног кричали от перенапряжения, от судорожных, рваных движений, но он не останавливался. Где-то позади кричали, свистели, звали подкрепление, и голоса эти, искажённые расстоянием и эхом, сливались в один сплошной, угрожающий гул, который гнал его вперёд, не давая замедлиться ни на секунду. Забор вырос перед ним внезапно, как стена, — тот самый, через который он перелезал, казалось, целую вечность назад. Саша не раздумывал. Он прыгнул — оттолкнувшись от земли с силой, которой сам от себя не ожидал, — ухватился за звенья сетки, подтянулся, чувствуя, как напрягаются мышцы рук, как суставы готовы выскочить из суставных сумок, и перевалился через верх, не замечая, как колючая проволока рвёт куртку, как впивается в плечо, оставляя глубокие, кровоточащие борозды. Боль пришла позже — тупая, пульсирующая, — но сейчас он её не чувствовал. Адреналин, бурливший в крови, глушил все ощущения, кроме одного: «Бежать. Бежать. Бежать». Он спрыгнул вниз, приземлился на полусогнутые ноги, чуть не упал, но удержал равновесие, и, не оглядываясь, нырнул в узкий переулок — тёмный, грязный, заваленный мусором и какими-то коробками, — где не было фонарей, где царила спасительная, укрывающая темнота. Погоня затихала. Голоса становились глуше, сирена — далёкой, приглушённой расстоянием и стенами зданий. Топот ног стихал, растворялся в шуме дождя, который снова усилился, словно желая смыть все следы этой ночи. Саша бежал, пока не кончились силы — пока ноги не стали ватными, пока лёгкие не отказались вдыхать воздух, пока перед глазами не поплыли цветные круги. Он упал на колени где-то в тёмном, замусоренном дворе, между обшарпанными стенами каких-то складов, и замер, тяжело дыша, чувствуя, как сердце, готовое выпрыгнуть из груди, постепенно замедляет свой бешеный бег. Он сидел, сжавшись в комок, обхватив колени руками, и дрожал — крупной, неудержимой дрожью, которая шла откуда-то изнутри, из самого нутра. Не от холода — хотя он промок до костей, и ветер, гулявший по двору, пробирал до самых костей. От ужаса. От того первобытного, животного ужаса, который не проходит просто так, который оседает в душе тяжёлым, липким осадком и остаётся там навсегда. Он был жив. Он выбрался. Но то, что он видел там, в этом проклятом контейнере, теперь будет сниться ему каждую ночь. Каждую проклятую ночь он будет просыпаться в холодном поту, с криком, застрявшим в горле, чувствуя запах смерти, который, казалось, въелся в его кожу, в его волосы, в его одежду, в самые глубины его сознания. Он будет видеть их лица — бледные, с открытыми глазами, устремлёнными в вечность. Будет видеть распоротые животы, зияющие чёрной пустотой. Будет слышать их безмолвный, невысказанный вопрос: «Почему? Почему ты жив, а мы — нет?» Саша поднялся — медленно, пошатываясь, держась за холодную, шершавую стену, чтобы не упасть. Колени дрожали, ноги подкашивались, но он заставил себя идти. Не разбирая дороги. Не зная, куда идти. Просто подальше от этого места. Подальше от этих контейнеров. Подальше от мёртвых женщин, чьи глаза, казалось, всё ещё следили за ним из темноты, чьи голоса — беззвучные, но отчётливые — шептали ему вслед:

«Ты следующий.»

Он шёл, спотыкаясь о выбоины в асфальте, о какие-то обломки, о собственные ноги, которые отказывались слушаться. Дождь хлестал по лицу, смешиваясь со слезами, которые он даже не пытался сдерживать — они текли сами, горячие, солёные, разъедающие царапины на щеках. В кармане куртки, прижатая к холодному металлу пистолета, лежала визитка Лонгвея — чёрный прямоугольник с золотыми буквами, обещание убежища, единственная ниточка, связывающая его с миром живых. Он шёл, и город вокруг него молчал — притихший, равнодушный, залитый дождём. Где-то вдалеке, за пеленой воды, мерцали огни — окна домов, витрины магазинов, фонари. Там была жизнь. Там было тепло. Там, возможно, было спасение. Но Саша сейчас чувствовал только одно: он переступил черту. Ту самую, за которой мир делится на «до» и «после». И вернуться обратно уже невозможно. Он шёл, сжимая в кармане визитку, как талисман, как последнюю надежду на то, что даже в этой кромешной тьме есть место для света. И дождь всё лил, смывая с его лица кровь, грязь и слёзы, но не в силах смыть то, что теперь навсегда поселилось в его душе.

***

Подземелье дышало — не просто сыростью и холодом, а чем-то куда более древним, куда более зловещим, что въедалось в пористый камень стен, пропитывало спёртый, неподвижный воздух и оседало на душах тех, кто осмеливался спуститься в эти глубины, тяжёлым, липким налётом, который не смыть ни водой, ни временем. Здесь, внизу, под массивными сводами, сложенными несколько столетий назад руками безвестных мастеров, царила та особенная, вековая тяжесть, что копится в местах, где совершалось зло — методичное, безнаказанное, освящённое традицией и необходимостью. Каждый камень, каждый выщербленный кирпич, каждая капля влаги, сочившаяся из трещин, казалось, помнили крики, стоны и мольбы, что разбивались об эти стены и умирали, не долетев до поверхности, не потревожив сна тех, кто жил наверху, в мире света и притворного покоя. Стены здесь, в верхней части спуска, были ещё старыми — сложенными из грубого, ноздреватого камня, почерневшего от времени и сырости, покрытого пятнами плесени, которая расползалась по кладке, как проказа, и тянула свои бледные, почти светящиеся в полумраке щупальца к тем, кто проходил мимо. Но чем глубже уводил коридор, тем заметнее менялось его убранство: древняя кладка уступала место серому, безликому бетону, а тот, в свою очередь, — холодной, рифлёной стали, тускло поблёскивающей в свете редких, умирающих ламп. Эта смена эпох, этот переход от средневековья к современности, а затем и к чему-то, что казалось пришедшим из мрачных фантазий о будущем, действовал на нервы, заставлял сердце биться быстрее, а дыхание — становиться поверхностным и частым. Мико шла по тайному коридору академии — тому самому, о существовании которого знали лишь избранные, посвящённые, те, кто носил на своих плечах бремя власти и ответственности, неразрывно связанной с кровью. Её чёрное шёлковое кимоно, расшитое по подолу серебряной нитью — узором, изображавшим цветы сакуры, осыпающиеся в тёмные воды, — развевалось за её спиной при каждом шаге, точно траурный флаг, точно крыло огромной ночной птицы, точно само предзнаменование беды, что неотвратимо надвигалась на всех, кто оказывался втянут в эту историю. Ткань струилась, переливалась в скупом свете, и в её движении было что-то завораживающее, гипнотическое — словно сама смерть, облачённая в шёлк, шествовала по этим коридорам, не торопясь, зная, что от неё всё равно не уйти. Шаг её был твёрд, чеканен, и каждый удар каблука о каменный пол отдавался под сводами гулким, далеко разносящимся эхом. В этом шаге, в этой прямой, как натянутая тетива, спине, в этом высоко поднятом подбородке чувствовалась такая несокрушимая, такая абсолютная сила, что, казалось, перед ней не устояла бы ни одна преграда — ни каменная стена, ни человеческая воля, ни сама судьба. Прохожие, что изредка встречались ей на пути — слуги, низшие чины охраны, какие-то тени, скользившие вдоль стен, — останавливались как вкопанные, едва завидев её фигуру, и склонялись в почтительных, полных страха поклонах, прижимая ладони к бёдрам и опуская глаза в пол. Но Мико не замечала их. Её взгляд, устремлённый вперёд, в темноту коридора, был отсутствующим, погружённым в мысли, что витали далеко отсюда. Мысли её были в порту — там, среди ржавых контейнеров и маслянистых луж, где пахло солью, мазутом и смертью, где этой ночью произошло нечто, способное нарушить хрупкое равновесие, которое она, Август и весь их клан выстраивали годами. Или, возможно, мысли её были здесь, внизу, где за толстыми стальными дверями, в одной из камер, кричали люди. Кричали так, как кричат лишь те, у кого не осталось ни надежды, ни гордости, ни самого желания жить — лишь животный, неконтролируемый ужас перед болью, что разрывала их тела на части. Она миновала западное крыло, где дежурили двое охранников в чёрных, подогнанных по фигуре костюмах, с непроницаемыми лицами и холодными, как у рептилий, глазами. Завидев её, они синхронно, словно хорошо отлаженный механизм, склонились в поклоне — низком, полном того особого почтения, в котором страха было больше, чем уважения. Один из них, не поднимая глаз, нажал скрытую в стене панель, и тяжёлые железные двери, казавшиеся частью монолитной скалы, с тихим, хорошо смазанным шипением разъехались в стороны, открывая проход в тайный коридор — узкий, слабо освещённый, уходящий круто вниз, в самое сердце горы, на которой стояла академия. Мико шагнула в темноту, и двери за её спиной сомкнулись с глухим, окончательным стуком, отрезая её от мира живых, от света, от всего, что напоминало о нормальной, обыденной жизни. Здесь, в этом коридоре, царил свой, особый мир — мир теней, шёпотов и боли. Коридор был узким — настолько, что плечи Мико почти касались холодных, влажных стен. Освещался он лишь редкими, тусклыми лампочками, заключёнными в проволочные клетки, что свисали с низкого, давящего потолка на длинных, ржавых цепях. Лампочки эти мерцали, мигали, грозя вот-вот погаснуть, и их неровный, дрожащий свет рождал на стенах причудливые, шевелящиеся тени, которые, казалось, жили своей собственной, пугающей жизнью. Воздух здесь был спёртым, тяжёлым, пропитанным запахами, от которых у непривычного человека перехватило бы дыхание: едкий, кисловатый запах пота — того особого, липкого пота, что выступает от страха и боли, — сладковатый, тошнотворный запах застарелой крови, въевшейся в бетон и камень, и что-то ещё, металлическое, пугающее, древнее, чему Мико не могла подобрать названия, но что безошибочно ассоциировалось у неё со смертью. Она спустилась по лестнице — крутой, с высокими, стёртыми тысячами ног ступенями, которые, казалось, вели в саму преисподнюю. Старые каменные стены постепенно сменялись новыми — серым, безликим бетоном с вкраплениями стальной арматуры, — пока она не дошла до лифта. Тот выглядел чужеродно в этом древнем окружении: кабина из матового металла, сенсорная панель, мягкий, ненавязчивый свет. Мико вошла внутрь, нажала единственную кнопку без каких-либо обозначений, и двери бесшумно сомкнулись, отрезая её от лестницы, от прошлого, от всего, что осталось наверху. Кабина мягко, почти неощутимо понесла её вниз, в те глубины, где время, казалось, остановилось, где не было ни дня, ни ночи, ни смены времён года — только вечный, неизменный полумрак и крики, что никогда не смолкали до конца. Лифт остановился так же плавно, как и тронулся, и двери разъехались, открывая длинный, прямой коридор, залитый холодным, люминесцентным светом. Здесь крики слышались уже отчётливо — истошные, полные такой невыносимой, такой запредельной боли и отчаяния, что, казалось, сам воздух вибрировал от них, дрожал, готовый разорваться. Эти звуки, многократно отражённые от голых бетонных стен, множились, наслаивались друг на друга, сливаясь в один сплошной, невыносимый гул, который давил на барабанные перепонки, проникал в мозг, заставляя сжиматься в комок всё живое. Но Мико шла, и её лицо оставалось спокойным, безмятежным, как поверхность горного озера в безветренный день. Ни один мускул не дрогнул на этом лице, ни одна тень не промелькнула в тёмных, миндалевидных глазах. Она привыкла. Она знала, что крики эти — такая же часть работы, как дыхание, как биение сердца, как смена дня и ночи. Часть, без которой невозможно сохранить то, что дорого. Она толкнула тяжёлую стальную дверь в конце коридора и вошла в комнату. Здесь было светло — до рези в глазах, до болезненного прищура, — слишком светло для такого места, где сам свет, казалось, должен был стыдиться освещать то, что здесь происходило. Яркие, безжалостные лампы под высоким бетонным потолком заливали помещение мертвенным, почти хирургическим сиянием, выхватывая из полумрака каждую деталь, каждую трещинку в полу, каждое пятно, каждую каплю. И в этом безжалостном свете всё выглядело ещё более чудовищным, ещё более невыносимым. Двое молодых парней — почти мальчишки, лет по восемнадцать-девятнадцать, — сидели на тяжёлых, привинченных к полу металлических стульях в самом центре комнаты. Их запястья и лодыжки были стянуты толстыми кожаными ремнями, врезавшимися в кожу, оставлявшими багровые, кровоточащие следы. Глаза их были завязаны широкими чёрными повязками, намокшими от пота и, возможно, слёз, а рты — заткнуты кляпами, пропитанными слюной и кровью. Но даже сквозь эти кляпы крики прорывались наружу — хриплые, надсадные, полные такого животного ужаса, что, казалось, их издавали не люди, а раненые звери, попавшие в капкан. Тела парней, обнажённые до пояса, были изранены — следы допроса, умелого, методичного, безжалостного, читались на каждом сантиметре открытой кожи: багровые полосы от ударов, аккуратные, хирургические надрезы в местах скопления нервных окончаний, ожоги, синяки, ссадины. Кровь — их собственная кровь — стекала по груди, по животу, капала на бетонный пол, где уже образовались тёмные, липкие лужи. Вокруг них, образуя полукруг, стояли подчинённые Августа — четверо мужчин в строгих чёрных костюмах, которые в этом месте выглядели почти кощунственно. Их лица были бесстрастны, лишены всякого выражения, словно они выполняли рутинную, скучную работу, не вызывающую никаких эмоций. Руки их, затянутые в тонкие латексные перчатки, были в крови — свежей, ещё тёплой, — и на полу рядом с ними лежали инструменты, разложенные на куске чёрного бархата с педантичной аккуратностью: скальпели разных размеров, зажимы, щипцы, какие-то крючья, чьё предназначение Мико предпочла бы не знать. Август стоял чуть поодаль, в тени, отбрасываемой одной из опорных колонн, и скрестив руки на груди, смотрел на происходящее. Он не участвовал в допросе — лишь наблюдал, и в его позе, в его лице не было ни отвращения, ни удовольствия. Только усталость. Глубокая, всепоглощающая усталость, которая, казалось, исходила из самой его сути, из того места, где когда-то, возможно, жили иные чувства. Лицо его, обычно такое красивое в своей холодной, аристократической бледности, сейчас осунулось, под глазами залегли тёмные, почти чёрные круги, а тонкие губы были сжаты в бледную, бескровную линию. Он смотрел на пленников, на их мучения, и в его глазах не читалось ничего — ни жалости, ни гнева, ни удовлетворения. Так смотрят на неизбежное. Так смотрят на работу, которую нужно сделать, нравится она тебе или нет. Он не получал удовольствия от чужой боли — это Мико знала точно. Август был жесток, но не жесток ради жестокости. Он был прагматичен до мозга костей, и, если для достижения цели требовалось причинить боль, он делал это без колебаний, но и без садистского наслаждения. Словно хирург, отсекающий больную конечность, — с осознанием необходимости, но без радости от самого процесса. Лоренцо, напротив, стоял у дальней стены, небрежно опираясь на неё плечом, и вся его поза, весь его облик дышали той особой, ленивой расслабленностью, которая была его визитной карточкой. На его губах играла лёгкая, едва заметная усмешка — не злая, не радостная, а скорее философская, словно он наблюдал за любопытным экспериментом, не вызывающим у него личного участия. Он казался почти беззаботным, почти весёлым, но Мико, знавшая его не первый год, видела то, что скрывалось за этой маской: его тёмные, внимательные глаза, почти чёрные в этом освещении, не упускали ни одной детали. Они следили за каждым движением палачей, за каждым криком пленников, за каждым изменением в лице Августа. Лоренцо был здесь не как мучитель, не как палач, а как наблюдатель — тот, кто понимает, что всё происходящее здесь, в этой комнате, полной крови и боли, лишь крошечная часть огромной, сложной игры, фигуры в которой расставлены далеко за пределами этих стен. — Watashitachi ha bakumo chi rima sen! — крик одного из парней, высокий, срывающийся на визг, разорвал монотонный гул страданий. Голос его, искажённый кляпом, звучал глухо, но в нём слышалось такое отчаяние, такая бездна ужаса, что, казалось, даже стены дрогнули. — Watashi-tachi and hirao shiranai do satitaimemasu! Watashi-tachi and genkin no tame ni assistant! Anata and daikanneimei desu! Yamate kudasai! — Shite i tari shima su to gen i masu. — вторил ему второй, и его тело, израненное, окровавленное, сотрясалось от рыданий, от неконтролируемой, животной дрожи. Слёзы, смешанные с кровью и потом, текли по его щекам, впитываясь в чёрную повязку на глазах. — Saturday in Wroclaw! Hitotsu. Nazane hokoshiru! Nazane no ka?! Shite imasen ga fusawashika ketsurunda ye. Mata tsim no nai! Август поднял руку — один короткий, резкий жест, почти неуловимый для постороннего взгляда. Но подчинённые, привыкшие повиноваться беспрекословно, замерли мгновенно, словно кто-то нажал кнопку «пауза». Инструменты, занесённые для следующего удара, опустились. Крики оборвались, сменившись хриплым, прерывистым дыханием и жалобными, животными всхлипами. Тишина, наступившая в комнате, была почти оглушительной после этого непрерывного шума боли — тяжёлая, вязкая, давящая на уши. Август повернулся к вошедшей Мико, и его взгляд, только что такой пустой, отстранённый, вдруг стал острым, внимательным, сфокусированным. Он словно только сейчас заметил её присутствие, хотя Мико знала, что он уловил её шаги ещё в коридоре — просто не подавал виду, погружённый в свои мысли. Она жестом — лёгким, едва заметным движением головы — позвала его, и он, не говоря ни слова, направился к ней, обходя лужи крови на полу с той небрежной, почти брезгливой аккуратностью, с какой человек обходит грязь на мостовой. Его шаги были бесшумны, движения — плавны, и в этом тоже чувствовалась порода, воспитание, та особая школа, что вбивается с детства. Лоренцо, заметив их безмолвный обмен, отделился от стены и тоже подошёл — неторопливо, вразвалочку, словно прогуливаясь по парку. Его лицо, обычно хранившее выражение лёгкой, почти насмешливой отстранённости, сейчас стало серьёзнее, собраннее. — Cosa è successo? — спросил он, понижая голос до шёпота, который не долетал бы до ушей пленников. В его голосе, лишённом обычной иронии, прозвучала тревога — едва уловимая, но различимая для тех, кто знал его достаточно хорошо. — hito garu ni shitagate wari atareru mode — ответила Мико ровным, лишённым всяких эмоций голосом. Она говорила так, словно докладывала о погоде или о курсе акций — спокойно, деловито, без тени волнения. — Nowademi o uake shita. Basho, keisatsu. Лоренцо напрягся. Его брови — тонкие, изогнутые, придававшие его лицу вечно удивлённое выражение, — сошлись к переносице, образовав глубокую складку. В тёмных глазах мелькнуло что-то, похожее на беспокойство, которое он тут же попытался скрыть за привычной маской. — Cosa significa «qualcuno»? — переспросил он, и в его голосе зазвенела та особая, требовательная нотка, которая появлялась у него лишь в минуты настоящей тревоги. Мико вместо ответа молча протянула ему телефон — тонкий, почти невесомый аппарат из чёрного матового стекла и металла. Экран его светился, показывая стоп-кадр какого-то видео. Лоренцо взял телефон, и Август, сделав шаг ближе, склонился над ним, вглядываясь в изображение. Мико коснулась экрана, запуская воспроизведение. Камера наблюдения — одна из многих, установленных по периметру порта, — снимала с высоты, охватывая широкий участок территории. Качество было не идеальным, но достаточным, чтобы разобрать детали. На экране, в зеленоватом, призрачном свете ночной съёмки, замелькали кадры: кто-то, пригибаясь, пробирается вдоль забора; кто-то карабкается через ограждение, цепляясь за сетку; кто-то крадётся между ржавыми контейнерами, поминутно оглядываясь и замирая; кто-то открывает дверь опечатанного контейнера и исчезает внутри. Затем — суета, бегство, лучи фонариков, мечущиеся по стенам, и, наконец, ослепительная вспышка прожектора, выхватывающая из темноты знакомую фигуру. Лоренцо и Август переглянулись — быстро, понимающе, без слов. Этот взгляд, длившийся долю секунды, сказал больше, чем иной долгий разговор: они оба узнали. Август, не говоря ни слова, взял телефон из рук Лоренцо и перемотал запись назад, замедляя её до минимума. Кадры потекли плавно, почти по-киношному, и в этом замедленном движении детали стали различимы до боли отчётливо. Рыжие волосы, мокрые от дождя, прилипшие ко лбу. Серая куртка, промокшая насквозь, обтягивающая худые плечи. Знакомая походка — чуть сутулая, неровная, словно человек не привык ходить крадучись, а учился этому на ходу. Лицо, бледное, с веснушками, размытое дождём и расстоянием, но безошибочно узнаваемое. Август смотрел на экран, и его лицо, только что бесстрастное, начало меняться. Желваки заходили под тонкой кожей скул. А пальцы, сжимавшие телефон, побелели от напряжения, словно он хотел раздавить аппарат, уничтожить само свидетельство того, что он видел. — Dummkopf, — выдохнул он наконец, и в этом коротком, хриплом слове, сорвавшемся с его губ вместе с облачком пара здесь, внизу, было холодно, гораздо холоднее, чем наверху, прозвучало столько всего: раздражение, злость, усталость и что-то ещё, чему Мико не могла подобрать названия, но что заставило её внимательнее вглядеться в лицо немца. — Was für ein idiot. Was hat er dort gemacht? Dass er überhaupt vergessen hatte, die im Hafen ein, in der Nacht, ohne Waffen, ohne einen Plan? — Anquan Gaobao — Мико говорила по-прежнему ровно, но в её голосе, если прислушаться, можно было уловить лёгкий оттенок… чего? Удовлетворения? Гордости? — Kare ga mirareta no chikaku de mippū sa remasu.Dearu koto o shisa shitai to omotta kabā no shōko o hakai shimasu. Kare ga tsutome ni, satsujin o-han. Она сделала паузу, позволив этим словам повиснуть в воздухе, и добавила: — Gen asonde tanteidesu. No yōna toki ni hajimete deatta no wa kare no kawari ni shizuka ni suwatte, tegotae mo atta. На её губах, обычно сжатых в тонкую, строгую линию, появилась слабая, почти незаметная улыбка — тень улыбки, мимолётная, как взмах крыла бабочки. Но Август заметил её. Он посмотрел на Мико — долгим, изучающим взглядом, и в его глазах промелькнуло что-то, что можно было бы принять за раздражение, а можно — за нечто иное, более тёплое, более личное, что он тщательно скрывал от всех, включая, возможно, самого себя. — Non arrabbiarti, — Лоренцо, заметив этот обмен взглядами, позволил себе лёгкую, почти дружескую улыбку. Он смотрел на недовольное, искажённое гневом и тревогой лицо Августа с тем особым, понимающим выражением, которое бывает у людей, знающих друг друга слишком давно и слишком хорошо. — Lo ha addestrato personalmente per questo ruolo. Lo ha reso suo… — он запнулся, подбирая слово, — …un assistente. Un socio. Chiunque fosse per te. Sapevi che non sarebbe rimasto con le mani in mano. Sapevi che si sarebbe buttato a capofitto nelle cose se avesse pensato che ti avrebbe aiutato o avrebbe rivelato la verità. Ed è quello che hai ottenuto. I frutti della tua educazione. Август ничего не ответил. Лишь сжал челюсти так, что заскрипели зубы, и снова уставился на экран телефона, где замер последний кадр: Саша, ослеплённый прожектором, с искажённым страхом лицом, бежит прочь, спотыкаясь и падая. — Sore dakede wa arimasen. — сказала Мико, возвращая разговор в деловое русло. Она чувствовала, что если позволить Августу и дальше вариться в этом котле эмоций, он может сорваться, а допустить этого сейчас было нельзя. — Kare wa shitai o hakken shita. — Leichen? — Август вскинул голову, и его бровь изогнулась. В его голосе прозвучало не удивление — скорее, мрачное подтверждение каких-то собственных догадок. — Welche anderen Leichen? Es gab nur einen. Ein Mann, ein Ausländer. — Hai. Josei no itaidesu. Fukusū-tai. — Мико говорила чётко, раздельно, словно зачитывала пункты из официального отчёта. — Tōsō-go, minato o sōsaku shite ita anchisukiru ga kontena no hitotsu kara itai o hakken shita. Sore wa, kare ga tsuiseki-sha kara mi o kakushite ita masani sono kontenadatta. Kamotsu ni tenpu sa reta shorui ni yoru to, sono kontena ni wa zōki ishoku ka nanika no mokuteki de buta no shigai ga haitte iru hazudatta. Shikashi, buta no kawari ni, nakaniha ningen no itai ga haitte ita. Josei no itai de, geka shujutsu no konseki ga ari, zōki wa tekishutsu sa rete ita. Она замолчала, давая им время переварить услышанное. В комнате, где за их спинами всё ещё всхлипывали и дрожали пленники, воцарилась тяжёлая, напряжённая тишина. — Forse la merce è stata mischiata, — неуместно, почти кощунственно пошутил Лоренцо, но шутка его, лишённая обычной лёгкости, прозвучала плоско и жалко. Встретив неодобрительный, ледяной взгляд Мико, он тут же осёкся, поднял руки в примирительном жесте и пробормотал: — Okay, okay, starò zitto. Ho capito. Non è divertente. — Auskennen, — коротко, почти резко ответил Август, и в его голосе, глухом и усталом, не было ни капли сомнения. Он уже принял решение, уже выстроил в голове план действий — быстрый, чёткий, безжалостный, как всё, что он делал. — Dōsureba ī no… — начала Мико, но Август перебил её, не дав закончить вопрос. Он знал, о чём она хотела спросить. Знал и уже знал ответ. — Finden, — сказал он, и это короткое, рубленое слово прозвучало не как просьба, не как предложение, а как приказ — тот самый, который не обсуждается, который не подлежит сомнению, который должен быть выполнен любой ценой. Лоренцо, услышав этот тон, мгновенно подобрался, с лица его исчезла всякая расслабленность. Он кивнул — коротко, по-военному. — Damit ich ihn heute bei mir habe. Lebendigen. Und unversehrt. Ohne einen einzigen Kratzer. Hast du verstanden? — Mi offendi, — усмехнулся Лоренцо, и в его усмешке, на этот раз, не было и тени насмешки — только сосредоточенность и холодная, профессиональная уверенность. — Catturare un patetico figlio di papà che non sa nemmeno impugnare una pistola come si deve? Ci metterò un'ora. Due al massimo, se si nasconde bene. Lo troverò, ovunque si trovi. Lo consegnerò sano e salvo. Он развернулся и вышел из комнаты вместе с Мико — быстро, решительно, и их шаги, гулко отдававшиеся в бетонном коридоре, затихли вдали, поглощённые тишиной подземелья. Август остался один. Ну, почти один — не считая пленников, которые жалобно скулили, приходя в себя после короткой передышки, и подчинённых, замерших в ожидании его приказов. Он постоял так несколько долгих, тягучих мгновений, глядя в пустоту перед собой, но не видя ничего — ни стен, ни ламп, ни луж крови на полу. Потом тяжело, всей грудью, вздохнул и провёл ладонью по лицу, растирая воспалённые, уставшие глаза. Жест этот, такой простой, такой человеческий, выдавал его усталость больше, чем любые слова. Наконец он повернулся к пленникам. Они, почувствовав его взгляд — тяжёлый, давящий, — замерли, перестали скулить, затаили дыхание. Даже сквозь повязки на глазах они, казалось, ощущали, что сейчас что-то произойдёт. Что-то окончательное. Подчинённые, всё так же стоявшие полукругом, смотрели на Августа, ожидая сигнала. Их руки, всё ещё в крови, безвольно висели вдоль тела, но в любой момент готовы были снова взяться за инструменты. — Owarimashita — сказал Август, и его голос, пустой, безжизненный, лишённый всяких эмоций, прозвучал в этой тишине как приговор. Подчинённые поняли без лишних слов. Они переглянулись — быстро, понимающе, — и двое из них, те, что стояли ближе всего к пленникам, одновременно потянулись к кобурам, висевшим у них на поясе. Движения их были отточенными, машинальными, лишёнными всякой агрессии — так делают привычную, рутинную работу. Пистолеты — чёрные, матовые, с глушителями, — появились в их руках, словно по волшебству, и дула упёрлись в затылки парней, в то место, где волосы сходились к шее. Пленники, почувствовав холодное прикосновение металла, дёрнулись, забились в своих путах, закричали — пронзительно, истошно, с той последней, отчаянной надеждой, которая умирает лишь вместе с человеком. Но крики их, приглушённые кляпами, оборвались одновременно — два сухих, коротких хлопка, слившихся в один, прокатились под низким потолком и затихли, поглощённые звукоизоляцией стен. Тела парней обмякли, обвисли на ремнях, головы безвольно упали на грудь. В комнате воцарилась тишина — глубокая, абсолютная, нарушаемая лишь тихим, едва слышным звоном в ушах да капаньем крови с подбородков мёртвых на бетонный пол. Запах пороха, едкий, резкий, смешался с запахом крови, пота и сырости, создавая тот особый, неповторимый букет, который навсегда остаётся в памяти тех, кому довелось его вдохнуть. Август стоял, глядя на мёртвые тела, и не видел их. Его взгляд, устремлённый в одну точку, был расфокусирован, отсутствующе. Он видел другое — не здесь, не в этой комнате, а где-то далеко, в ночном городе, залитом дождём. Он видел Сашу — мокрого, продрогшего, бредущего по тёмным, пустым улицам, вздрагивающего от каждого звука, сжимающего в кармане пистолет, который он, возможно, даже не умеет толком использовать. Видел его лицо — бледное, с размытыми дождём веснушками, с огромными, испуганными, но упрямыми глазами, в которых горел тот самый огонёк, что так бесил и так восхищал Августа одновременно. Видел, как он спотыкается, падает, поднимается и снова идёт — вперёд, только вперёд, сам не зная куда, ведомый лишь своим безрассудным, отчаянным желанием докопаться до правды, помочь, быть рядом. И Август чувствовал, как внутри, в груди, там, где, по всем законам природы, должно быть сердце, разгорается что-то. Не злость, нет — злость была, но она отступала, уходила на второй план, уступая место чему-то более глубокому, более древнему, более пугающему. Страх. Отчаяние. И — он боялся даже мысленно произнести это слово, боялся признаться самому себе — любовь. Та самая, от которой нет лекарства, которая не спрашивает разрешения, которая приходит и остаётся навсегда, сколько бы ты ни пытался её изгнать. — Was tust du, du Idiot? — прошептал он в пустоту, и шёпот его, сорвавшийся с губ вместе с облачком пара, растворился в холодном, пропитанном смертью воздухе, никем не услышанный, никем не замеченный. — Was tust du… Он развернулся и, не говоря больше ни слова, вышел из комнаты, оставляя подчинённым убирать последствия — тела, кровь, инструменты, саму память о том, что здесь произошло. Шаги его, тяжёлые, но ровные, гулко отдавались в бетонном коридоре, унося его прочь от этого места, от смерти, от того, кем он был и кем ему приходилось быть. Он знал, что Лоренцо найдёт Сашу. Знал, что они встретятся — возможно, уже через несколько часов. И знал, что этот разговор, который им предстоит, будет самым трудным в его жизни. А где-то в городе, под проливным дождём, Саша бежал, не разбирая дороги, спотыкаясь о выбоины в асфальте, о собственные ноги, о тени прошлого, что тянулись за ним по пятам. Он не знал, что его уже ищут. Не знал, что его побег из порта, его отчаянная попытка докопаться до правды запустила цепочку событий, которые изменят всё — для него, для Августа, для всех, кто оказался втянут в эту кровавую, запутанную историю. Он просто бежал, гонимый страхом и надеждой, и не знал, что эта ночь станет точкой невозврата. Точкой, после которой прежней жизни уже не будет. Ни для кого из них. Ночь над Токио сгустилась не просто темнотой, а чем-то куда более плотным и осязаемым — влажной, тяжёлой пеленой, которая, казалось, накрыла уставший город, словно мокрое шерстяное одеяло, наброшенное на плечи замерзающего великана. Дождь, ещё час назад хлеставший с неистовством тропического ливня, когда сплошные потоки воды низвергались с небес, словно само мироздание решило смыть с лица земли всю грязь и скверну, наконец начал успокаиваться, устав от собственной ярости. Теперь он превратился в мелкую, почти невесомую, но невероятно противную морось, которая не падала, а словно висела в воздухе, оседая на коже мельчайшими ледяными бисеринками и стекая за воротник холодными, дрожащими пальцами, заставляя тело поминутно содрогаться в ознобе. Воздух стал заметно свежее, наполнился той особенной, звенящей чистотой, какая бывает только после долгого ливня в большом городе, но тяжесть, поселившаяся в груди Саши, никуда не ушла. Она не имела отношения ни к погоде, ни к усталости. Она была из другого теста — спрессованная из ужаса, отчаяния, увиденного в порту кошмара и липкого, не отпускающего ни на секунду страха, что всё это может повториться. С ним. Или с теми, кто ему дорог. Эта тяжесть давила на рёбра, мешала дышать полной грудью, оседала в каждом вздохе горьким, металлическим привкусом и отзывалась в каждом ударе сердца глухой, ноющей болью. Саша брёл по узкому, извилистому проходу между двумя обшарпанными, покрытыми многолетней копотью и граффити зданиями, который, казалось, вёл не просто в соседний квартал, а в самое сердце какого-то запутанного, вывернутого наизнанку лабиринта, где сам воздух был пропитан тайнами, угрозами и невысказанными обещаниями беды. Каменные ступени под ногами — старые, выщербленные, покрытые скользким от влаги мхом и пятнами плесени, — круто уходили вниз, в темноту, и каждый шаг по ним требовал усилия, концентрации, которой у него почти не осталось. Фонари здесь, в этом богом забытом закоулке, горели редко, через один, и их тусклый, болезненно-жёлтый свет, пробивавшийся сквозь мутные, засиженные насекомыми плафоны, не столько разгонял тьму, сколько подчёркивал её глубину, делая каждый угол, каждый тёмный провал подворотни потенциальной засадой, пристанищем для чьих-то недобрых глаз. Вода отвратительно хлюпала в промокших насквозь кроссовках при каждом шаге, и этот звук — чавкающий, влажный — отдавался от стен глухим, искажённым эхом, которое убегало куда-то вперёд, в непроглядную темень, словно предупреждая всех, кто мог там скрываться, о приближении чужака. Саша почти ничего не видел перед собой — лишь смутные, колышущиеся силуэты зданий, нависающих над узким проходом, словно готовые сомкнуться над его головой стены ущелья, да бесконечные лужи, в чёрной, маслянистой глади которых отражалось далёкое, равнодушное ко всему живому небо, так и не пожелавшее открыть ни единой звезды. Ноги его, натруженные до предела, гудели от усталости — той самой, что переходит в тупое, ноющее онемение, когда перестаёшь чувствовать мышцы и движешься лишь на одной силе воли. Спина ныла от тяжести сумки, ремень которой, казалось, врезался в плечо всё глубже с каждым пройденным метром. Плечо, которым он неудачно приложился о ржавый ящик при падении в порту, напоминало о себе тупой, пульсирующей болью при каждом неосторожном движении, и боль эта, сливаясь с общей усталостью, создавала тот особый, изматывающий фон, который не даёт забыться, не даёт расслабиться ни на секунду. Но хуже всего, во сто крат хуже любой физической боли, было то, что творилось у него в голове. Там, за плотно сжатыми, воспалёнными веками, за барьером, который он отчаянно пытался возвести, всё ещё пульсировала, жила своей собственной, кошмарной жизнью картина — женщины с распоротыми животами, их неестественно вывернутые тела на холодном полу контейнера, их пустые, ничего не выражающие, подёрнутые мутной пеленой глаза, устремлённые в низкий железный потолок, в никуда, в вечность. Он пытался отогнать это видение, стереть его из памяти, заменить чем-то другим — чем угодно, — но оно возвращалось снова и снова, с упорством маньяка, врезаясь в сознание раскалённым железом, выжигая там свой страшный, неизгладимый отпечаток. Он моргал, тряс головой, до боли впивался ногтями в ладони — ничего не помогало. Они всё ещё были там. Смотрели на него. И молчали. Впереди, из-за тёмного, слепого поворота, который переулок делал, огибая массивное, приземистое здание без единого окна, послышались голоса. Несколько голосов — молодые, громкие, перебивающие друг друга, со взрывами резкого, лающего смеха, который эхом разнёсся по узкому пространству, многократно отражаясь от мокрых стен. Саша инстинктивно замедлил шаг, а затем и вовсе остановился, вжавшись спиной в холодную, шершавую, покрытую каплями влаги стену, стараясь слиться с ней, стать её частью, раствориться в тени, которую она отбрасывала. Сердце пропустило удар, а потом забилось где-то в горле — часто, отчаянно, словно пойманная в силки птица. Он затаил дыхание, молясь всем богам, в которых никогда не верил, чтобы эти голоса прошли мимо, чтобы их обладатели свернули в другой проулок, чтобы они не заметили одинокую, дрожащую фигуру, прижатую к стене. Шаги приближались, и вскоре из-за поворота, освещённые тусклым светом единственного фонаря, вышли несколько парней. Их было четверо или пятеро — молодые, лет по двадцать, не больше, одетые в тёмные, свободные куртки, с бейсболками, надвинутыми низко на глаза, скрывающими лица в тени козырьков. Они шли вразвалочку, занимая почти всю ширину переулка, и громко, возбуждённо переговаривались на японском — быстрой, отрывистой скороговоркой, из которой Саша не понимал ни слова, но интонации которой не оставляли сомнений: они были возбуждены, агрессивны и искали, на кого бы эту агрессию выплеснуть. Их смех, резкий и неприятный, резал слух, а эхо делало его ещё более зловещим. Саша, затаив дыхание, ждал, когда они пройдут, скроются в темноте, унося с собой свою угрозу. Он молился, чтобы они его не заметили, чтобы их взгляды, скользящие по стенам, не зацепились за его силуэт. И поначалу казалось, что удача на его стороне — они прошли мимо, не сбавляя шага, продолжая свой громкий разговор. Но один из них — тот, что шёл последним, чуть поодаль от остальных, словно ему было скучно в их компании, — вдруг остановился. Замер на полушаге, как гончая, почуявшая дичь. Он медленно, словно нехотя, повернул голову в сторону Саши, прищурился, вглядываясь в темноту, и что-то отрывисто сказал своим спутникам. Его голос, низкий и хриплый, прозвучал в наступившей вдруг тишине, как приговор. Те тоже замерли. Смех мгновенно стих, оборвавшись на полуслове, словно кто-то нажал кнопку «стоп». В переулке воцарилась тяжёлая, напряжённая тишина, нарушаемая лишь звуком капающей с крыш воды да стуком Сашиного сердца, который, казалось, гремел на всю округу. Он почувствовал, как его захлёстывает волна ледяного, парализующего страха. Руки похолодели, во рту пересохло, а ноги словно приросли к земле. Он медленно, очень медленно, стараясь не делать резких движений, начал пятиться назад, надеясь раствориться в тени, стать её частью, исчезнуть, как не было. — Oi! — окликнул его один из парней, тот, что стоял ближе всех. Его голос был резким, требовательным, и в нём не было и тени сомнения или дружелюбия. — Tomare! Tomare to ittadarou! Саша не понял слов, не разобрал ни единого звука в этой чужой, лающей речи, но тон не оставлял сомнений: его заметили, его вычислили, и он — добыча. Он развернулся и пошёл быстрее, стараясь не срываться на бег, чтобы не спровоцировать их на погоню, сворачивая в первый попавшийся тёмный проход между домами, молясь, чтобы там оказался выход. Но там, впереди, в густой, почти осязаемой темноте, тоже кто-то стоял. Ещё двое. А из соседней подворотни, словно вырастая из самой тьмы, вышли ещё трое. Они появлялись отовсюду — из-за углов, из тёмных ниш, из ниоткуда, — и их молчаливые, неторопливые фигуры сжимали кольцо вокруг Саши с неотвратимостью удава. Саша ускорил шаг, почти переходя на бег, но круг неумолимо сжимался, лишая его пространства для манёвра, загоняя в ловушку, из которой, казалось, не было выхода. Его окликали снова и снова — резкие, требовательные, насмешливые голоса на японском, которые он почти не понимал, но улавливал отдельные, режущие слух слова: «гайдзин» — иностранец, «конан» — опасность, «матэ» — подожди, «дзакенна ё» — что-то очень грубое и презрительное. Они говорили быстро, перебивая друг друга, перекрикиваясь, и в их интонациях, в их смехе, в их хищных, голодных взглядах, которые Саша чувствовал кожей, читалась такая явная, такая недвусмысленная угроза, что у него пересохло во рту, а желудок сжался в болезненном спазме. Саша остановился только тогда, когда понял, что выхода действительно нет. Он упёрся спиной в холодную, мокрую кирпичную кладку стены, которая преградила ему путь, и огляделся. Их было семеро, может быть, даже восемь. Они окружили его плотным, полукруглым кольцом, отрезая все пути к отступлению, и стояли, не приближаясь, но и не отступая, смакуя его страх, наслаждаясь его беспомощностью. Он чувствовал их запах — резкий, неприятный запах дешёвого табака, перегара, пота и ещё чего-то острого, металлического, химического, что заставляло волоски на затылке вставать дыбом. Сердце колотилось где-то в горле, отдаваясь в висках частыми, болезненными толчками, но он заставил себя дышать ровнее, глубже, не показывать паники. Руки дрожали, и он спрятал их в карманы промокшей куртки, сжав в кулаки, чтобы скрыть эту предательскую дрожь. — What do you need? — спросил он по-английски, стараясь, чтобы голос звучал твёрдо, хотя внутри всё дрожало и сжималось. — I didn't do anything to you. I'm just passing by. Они переглянулись, и по их лицам скользнули недобрые, хищные улыбки, обнажившие зубы. Один из них — коренастый, с коротким ёжиком чёрных волос, с грубыми, словно вырубленными из камня чертами лица и тонким, белым шрамом, пересекавшим правую бровь, — шагнул вперёд, выходя из круга. Он был ниже Саши, но в его приземистой, коренастой фигуре чувствовалась тяжёлая, животная сила. Он протянул руку — короткопалую, с грязными ногтями, — чтобы схватить его за плечо, за воротник куртки. — Come with us, — сказал он на ломаном, коверканном английском, с сильным акцентом, делающим слова почти неузнаваемыми. — No problem. Just to talk. You're a foreigner. What are you doing here at night? Just let's talk. — I'm not going anywhere with you, — ответил Саша, и на этот раз его голос прозвучал твёрже, в нём зазвенела сталь отчаяния. Он отвёл плечо, уклоняясь от его руки. — You'll go, — усмехнулся другой, тот, что стоял справа, высокий и худой, как жердь, с неприятным, скользким взглядом, и его пальцы, длинные и цепкие, неожиданно сильно сжались на запястье Саши, причиняя боль. Это прикосновение — грубое, собственническое, унизительное — стало последней каплей, переполнившей чашу его терпения. Внутри что-то щёлкнуло — тихо, почти неслышно, но с катастрофическими последствиями. Страх, копившийся в нём всю эту бесконечную, кошмарную ночь, в одно мгновение переплавился в холодную, слепящую ярость. Отчаяние превратилось в дикую, животную силу, которая хлынула по венам, сметая все барьеры, всю осторожность, весь страх. Саша, не думая, не анализируя, не просчитывая последствий, подчиняясь одному лишь древнему, как мир, инстинкту выживания, резко развернулся всем корпусом, вырывая руку из цепких пальцев, и вложил в удар всю свою силу, весь накопившийся за эту ночь ужас, всю свою отчаянную, первобытную злость на этот город, на этих людей, на саму судьбу, загнавшую его в эту ловушку. Его кулак, сжатый до хруста в костяшках, врезался в челюсть коренастого парня с такой силой, что тот рухнул на мокрый асфальт, как подкошенный, даже не вскрикнув, лишь глухо, тяжело ударившись затылком о камни. На секунду воцарилась оглушительная, звенящая тишина. Все замерли, не веря своим глазам, глядя на распростёртое на земле тело своего товарища. А потом они закричали. Все разом. Их крики, полные ярости и удивления, взорвали тишину переулка, заметались между стен, сливаясь в один сплошной, угрожающий вой. Саша не ждал. Он рванул вперёд, в образовавшуюся на мгновение брешь, надеясь прорвать кольцо и выскочить на свободу, но путь ему тут же преградили двое. Кто-то схватил его сзади за капюшон куртки и рванул назад с такой силой, что ткань затрещала. Кто-то попытался ударить — тяжёлый, неуклюжий удар пришёлся в плечо, в то самое, уже ушибленное, и острая, пронзительная боль на мгновение ослепила его, заставив пошатнуться. И тогда, в этом водовороте тел, криков и боли, он сделал то, о чём потом, наверное, будет жалеть, что будет сниться ему в кошмарах, но в тот момент выбора у него просто не было. Это был инстинкт, чистое, незамутнённое разумом действие. Он вытащил пистолет. Тяжёлый, холодный, незнакомый на ощупь, он скользнул в его вспотевшую, дрожащую ладонь, и Саша, не целясь, даже не осознавая толком, что делает, направил чёрное, зияющее дуло в сторону ближайшего противника — того самого высокого, с цепкими пальцами. Его тело действовало быстрее мозга, быстрее страха, быстрее самой мысли. Парни замерли, словно наткнувшись на невидимую стену. Их глаза, только что горевшие злобой и предвкушением расправы, расширились от животного, первобытного ужаса. Руки сами собой, инстинктивно, поднялись вверх, и кто-то даже попятился, споткнувшись о лужу. — No need! — крикнул кто-то из них, срывающимся, визгливым голосом, на ломаном английском. — Don't shoot! Please, don't shoot! We'll leave! Саша смотрел на них, на их искажённые страхом лица, на их поднятые, дрожащие руки, и внутри, в груди, что-то разрывалось на части. Он не хотел этого. Не хотел быть тем, кто угрожает оружием, кто сеет страх и боль. Не хотел становиться таким же, как те, кто убивал в академии и в отеле. Но они оставили ему выбор? Они дали ему шанс уйти по-хорошему? Они не оставили. И теперь он должен был доказать, что способен защитить себя. Что он не жертва. Что он выживет. Он поднял ствол вверх, в тёмное, беззвёздное небо, подальше от их лиц, подальше от их тел, и, зажмурившись, нажал на спусковой крючок. Грохот выстрела разорвал тишину переулка, словно удар грома. Оглушительный, неестественно громкий в этом узком каменном мешке, он заметался между стен, отражаясь от мокрого камня, многократно усиленный эхом. Парни отшатнулись, как от взрыва, кто-то вскрикнул, кто-то присел, закрывая голову руками, кто-то бросился наутёк. Саша не стал ждать, что будет дальше. Он опустил пистолет, развернулся и побежал — в образовавшуюся брешь, прочь от них, прочь от этого проклятого переулка. Он бежал, не разбирая дороги, не чувствуя ног под собой, не слыша криков за спиной, которые постепенно стихали, отставая. Он бежал, перепрыгивая через лужи, через какие-то ящики, через собственный страх, пока впереди, в конце бесконечного, казалось, лабиринта, не замаячил свет — тёплый, жёлтый, манящий, обещающий временное убежище. Свет витрины, свет жизни. Вывеска, составленная из незнакомых, светящихся иероглифов, и под ней — приоткрытая дверь, из которой доносилась приглушённая музыка, звон посуды и негромкий, уютный гул голосов. Бар. Или что-то вроде того. Саша влетел внутрь, едва не сбив с ног какого-то мужчину в пальто, выходившего на улицу, и, не глядя по сторонам, не обращая внимания на обращённые к нему удивлённые, а где-то и испуганные взгляды, прошёл к самому дальнему столику, в самый тёмный, укромный угол. Он тяжело, почти падая, опустился на стул, чувствуя, как дрожат ноги, как колотится сердце, как горячая кровь стучит в висках. Положил пистолет на колено, прикрыв его полой мокрой куртки, и нащупал дрожащим пальцем предохранитель. Закрыл глаза, пытаясь выровнять дыхание, которое рвалось из груди хриплыми, судорожными толчками. — Konbanwa… Good evening, — раздался над ухом мягкий, вежливый голос, произнёсший слова сначала по-японски, а затем, после короткой паузы, на английском с сильным, но разборчивым акцентом. Саша вздрогнул и открыл глаза. Перед ним стоял официант — молодой парень, едва ли старше его самого, в опрятной чёрной рубашке с закатанными до локтей рукавами и длинным белым фартуком, повязанным на талии. У него была аккуратная, короткая стрижка, открытое, располагающее лицо и вежливая, профессиональная улыбка, которая, впрочем, не могла скрыть лёгкого беспокойства в его тёмных глазах, когда он окинул взглядом мокрую, грязную одежду Саши, его бледное, измученное лицо, его дрожащие руки. В руках он держал небольшой блокнот и ручку. — Can I help you? — спросил он снова, на этот раз на своём ломаном, но старательном английском. — Food? Water? Maybe… — он сделал короткую, едва заметную паузу, понизив голос, — …police? — Everything is fine, — ответил Саша, стараясь, чтобы его голос звучал ровно и спокойно, хотя это стоило ему огромных усилий. Он прокашлялся, прочищая горло. — I'll just sit for a bit. Thank you. — Are you sure? — официант не уходил, продолжая изучать его взглядом, в котором читалось искреннее, почти человеческое участие, редкое в таком месте. — You look… not very well. Sorry to say this. Maybe you need to call a taxi? Or a doctor? — Sure, — повторил Саша твёрже, надеясь, что парень наконец отстанет. Официант кивнул, но уходить не спешил. Он перевёл взгляд на колени Саши, туда, где под мокрой тканью угадывались очертания тяжёлого предмета, на его дрожащие, испачканные в грязи и, кажется, крови руки, и в его глазах промелькнула тень понимания — или страха. Он помедлил ещё секунду, словно принимая какое-то решение, а затем сказал, чуть понизив голос: — I'll bring you some water. Free. On the house. — I don't want… — I insist, — мягко, но настойчиво перебил его официант, и в его тоне прозвучало что-то такое, что заставило Сашу замолчать и не спорить. — You'll feel better. I'll be right back. Он развернулся и ушёл, неслышно ступая по деревянному полу. Через минуту, показавшуюся Саше вечностью, он вернулся, держа в руках высокий, запотевший стакан, наполненный льдом и прозрачной, искрящейся жидкостью. Поставил его на стол перед Сашей, пододвинул салфетку и, не дожидаясь благодарности, так же бесшумно удалился к стойке, откуда продолжал бросать на него короткие, внимательные взгляды. Саша обхватил холодный стакан дрожащими ладонями и сделал глоток. Вода была ледяной, она обожгла пересохшее горло, заставив его поморщиться, но эта боль была хорошей, правильной, отрезвляющей. Она возвращала его в реальность, в этот бар, в этот момент, напоминая, что он жив, что его сердце всё ещё бьётся, что его лёгкие всё ещё вдыхают этот влажный, пропитанный чужими запахами воздух. Он допил стакан до дна, чувствуя, как холод растекается по телу, принося странное, почти болезненное успокоение. Поставил пустой стакан на стол, вытер губы тыльной стороной ладони и уставился в окно, за которым продолжал моросить дождь, размывая огни ночного города. Он сидел в самом дальнем углу, подальше от окон, подальше от посторонних глаз, вжавшись спиной в стену, и пытался собрать разбегающиеся, как испуганные тараканы, мысли в одну, более-менее стройную кучку. Трупы женщин в том проклятом контейнере. Эти разрезы — ровные, хирургические, словно сделанные опытной рукой патологоанатома. Отсутствующие внутренности. Этот запах — сладковатый, тошнотворный, который, казалось, всё ещё преследовал его. Связано ли это с тем, что происходит вокруг? С Сомовым, этим скользким, вездесущим типом, который появляется то тут, то там? С его отцом, который вечно что-то скрывает и от которого он унаследовал это проклятое любопытство? С Августом, его холодными карими глазами и его молчанием, за которым, Саша чувствовал, скрывается гораздо больше, чем он говорит? Может быть, это просто чья-то жестокая, извращённая игра? Или, что более вероятно, часть большого, страшного, хорошо отлаженного бизнеса, в который они все — и он сам, и Август, и даже его друзья, сами того не желая, — оказались втянуты? Ему нужно узнать. Нужно понять, кому принадлежит порт. Кто владелец тех контейнеров, этого железного лабиринта смерти. Кто заказывал «товар», указанный в накладных как «свиные туши», и кому этот «товар» предназначался. Кто стоит за всем этим кошмаром, который преследует его с того самого дня, как он ступил на эту чужую, пропитанную тайнами и кровью землю. Он поднял глаза на окно — просто так, бездумно, чтобы дать отдых воспалённым векам, — и замер. Сердце, только начавшее успокаиваться, снова пропустило удар, а затем пустилось в бешеный галоп. На улице, прямо у входа в бар, у тротуара, залитого жёлтым светом витрины, плавно, почти бесшумно, как хищники, подкрадывающиеся к добыче, остановились две чёрные машины. Большие, тяжёлые седаны с тонированными до зеркальной черноты стёклами, за которыми невозможно было разглядеть ни единого силуэта. Их мощные двигатели урчали тихо, но угрожающе, словно сытые, но всегда готовые к прыжку звери. Двери открылись одновременно, беззвучно, и из машин вышли несколько мужчин. Четверо, пятеро, шестеро — все как на подбор, в строгих, тёмных костюмах, белых рубашках, при галстуках. Их движения были скупы, точны, лишены всякой суеты. Такие же люди, как те, что были в порту. Как те, что окружили отель. Как те, от кого он бежал, казалось, целую вечность назад. Саша почувствовал, как кровь отливает от его лица, оставляя после себя звенящую, ледяную пустоту. Конечности стали ватными, непослушными. Он медленно, стараясь не делать резких движений, которые могли бы привлечь внимание, наклонил голову, надвинул мокрый капюшон куртки как можно глубже на глаза и замер, превратившись в изваяние, боясь даже дышать, и стал наблюдать за ними, не сводя глаз, как кролик, загипнотизированный удавом. Мужчины вошли в бар — их было четверо, остальные, очевидно, остались снаружи, у машин. Они окинули зал быстрыми, цепкими, профессиональными взглядами, которые, казалось, просвечивали каждого посетителя насквозь, и, не спрашивая ни у кого разрешения, не обращая внимания на удивлённые и испуганные лица редких посетителей, направились прямо к барной стойке. Один из них — высокий, широкоплечий, с квадратной челюстью, коротким ёжиком светлых волос и холодными, ничего не выражающими, словно у акулы, глазами, — что-то тихо и отрывисто сказал бармену, который тут же побледнел и начал испуганно кивать. Бармен покачал головой, развёл руками, но потом, под этим давящим взглядом, торопливо вызвал администратора. Из подсобного помещения вышел пожилой, грузный мужчина в мятом пиджаке, и они заговорили втроём — тихо, быстро, на японском, из которого Саша не понимал ни слова, но смысл которого угадывался без перевода. Потом тот, главный, не говоря больше ни слова, протянул администратору фотографию — глянцевый снимок, который тот взял дрожащей рукой. Администратор долго, близоруко щурясь, вглядывался в изображение, потом задумался, пожевал губами и, обернувшись, позвал официанта. Того самого. Который приносил ему воду. Сердце Саши ухнуло куда-то в пятки, а потом подскочило к самому горлу, перекрывая дыхание. Он видел, как официант подошёл, как взял в руки фотографию, как его лицо на мгновение застыло, а потом он, не колеблясь ни секунды, не отводя взгляда от снимка, поднял руку и показал пальцем. Точно в его, Саши, сторону. В его тёмный, спасительный угол. — Чёрт, — выдохнул Саша, и это слово, сорвавшееся с его губ почти беззвучно, показалось ему оглушительным, как взрыв. Он начал медленно, очень медленно подниматься со стула, стараясь не делать резких движений, не привлекать внимания раньше времени. Сердце колотилось где-то в горле, отдаваясь в ушах гулким, частым стуком, но он заставил себя идти спокойно, размеренно, не срываясь на бег. К выходу, который был так близко и так недостижимо далеко. В обход, вдоль стены, прячась за спинами немногочисленных посетителей. Но они уже заметили его. Их взгляды, холодные и цепкие, как прицелы, скрестились на его сгорбленной фигуре. — Stop! — резкий, как удар хлыста, окрик по-английски разнёсся по залу, заставив нескольких посетителей испуганно обернуться, а музыку, казалось, стать тише. Саша рванул вперёд, к спасительной двери, надеясь выскочить на улицу, затеряться в лабиринте переулков, но путь ему преградил другой мужчина, возникший словно из ниоткуда, выставив перед собой руку, как шлагбаум. Саша попытался нырнуть под неё, проскочить, но тот, с неожиданной для его комплекции ловкостью, схватил его за капюшон и резко, грубо дёрнул назад, едва не свалив с ног. — Don't be silly, boy, — сказал он низким, спокойным, лишённым всяких эмоций голосом, в котором, однако, слышалась угроза. — We won't do anything to you. We just need to talk to you. Come with us, and everything will be fine. — Get off! — Саша, извернувшись всем телом, ударил его локтем в живот, целясь в солнечное сплетение, вырвался из ослабевшей хватки и, не оглядываясь, побежал в противоположную сторону — через весь зал, петляя между столиками, к барной стойке. Он с грохотом перепрыгнул через неё, опрокинув несколько стаканов, едва не сбив с ног бармена, который шарахнулся в сторону, и нырнул в дверь, ведущую на кухню. Его встретил оглушительный грохот посуды, шипение пара, треск кипящего масла на плитах, крики поваров на японском — возмущённые, испуганные, непонимающие. В воздухе висел густой, удушливый запах жареного мяса, специй, чеснока, гари и пота. Саша бежал по узкому проходу между разделочными столами, уворачиваясь от протянутых рук, от кастрюль с кипящим бульоном, от сверкающих ножей, от людей, которые не понимали, что происходит, и просто пытались убраться с его пути. Он опрокинул стеллаж с чистыми тарелками, и те с оглушительным звоном посыпались на кафельный пол, разлетаясь на сотни осколков, добавляя хаоса в эту картину. Он выскочил через заднюю дверь, ведущую в тёмный, заваленный мусорными баками и пустыми ящиками переулок, и, не останавливаясь ни на секунду, побежал вперёд, туда, где в конце переулка виднелась крутая металлическая лестница, ведущая наверх, на крышу какого-то здания. Он бежал, перепрыгивая через препятствия, не чувствуя ни боли в израненных руках и плече, ни усталости в ногах, ни жжения в лёгких. Погоня, судя по звукам, отставала — голоса становились глуше, топот ног стихал, теряясь в лабиринте переулков. И наконец, выскочив из очередного тёмного прохода, он оказался на широкой, ярко освещённой улице, по которой, несмотря на поздний час, всё ещё текли потоки людей, гудели машины, светились витрины. Жизнь. Спасение. Толпа. Саша заставил себя замедлить шаг, перейти на быструю, но спокойную ходьбу, смешаться с потоком прохожих, стать одним из них — просто ещё одним человеком, спешащим домой в эту дождливую, промозглую ночь. Его дыхание всё ещё было хриплым, рваным, сердце колотилось о рёбра, но постепенно, шаг за шагом, оно начинало успокаиваться, входить в свой привычный, ровный ритм. Он не знал, куда идти. Не знал, что делать дальше, где искать убежище, где провести эту ночь. В кармане, прижатая к холодному металлу пистолета, лежала визитка Лонгвея — чёрный прямоугольник с золотыми буквами, его единственная, призрачная надежда на спасение. Он знал одно — он выжил. В очередной раз. И он узнает, кому принадлежит порт. Узнает, кто стоит за этими смертями. Даже если это будет стоить ему всего. Даже если ему придётся поставить на кон свою жизнь. Потому что отступать теперь некуда. А где-то там, в темноте, в лабиринте оставленных им позади переулков, его всё ещё искали. Искали люди, которые не отступают, которые не прощают, которые привыкли получать то, что хотят. И они не отступят. Ни за что. Сознание возвращалось к нему урывками, толчками, словно пробиваясь сквозь толщу мутной, ледяной воды, в которой он барахтался уже целую вечность. Ноги, казалось, двигались сами по себе, независимо от его воли, подчиняясь лишь древнему, вбитому в подкорку инстинкту самосохранения, который упрямо твердил: «Иди. Не останавливайся. Ещё один шаг. Ещё один поворот». Саша не заметил, как свернул с широкой, многолюдной улицы, где яркий свет витрин и гул толпы давали иллюзию безопасности, обратно в лабиринт узких, извилистых переулков, из которых, как ему казалось, он только что с таким трудом выбрался. Он шёл, ведомый не разумом, а каким-то смутным, почти животным чувством направления, и это чувство, к его собственному удивлению, не подвело. Переулок вдруг раздался, стены домов расступились, и перед его воспалёнными, слезящимися от усталости и дождя глазами возникло до боли знакомое здание. То самое, где несколько часов — или уже целую жизнь? — назад он нашёл своё первое, мимолётное убежище от хлеставшего ливня. Только теперь всё было иначе. Окна, в которых тогда горел тёплый, манящий свет, пробивавшийся сквозь запотевшие витрины, были темны и безжизненны, словно глаза слепца. Свет в магазинчике не горел, и лишь слабый, дрожащий отблеск далёкого уличного фонаря, пробивавшийся сквозь пелену мороси, падал на потускневшую, намокшую вывеску, заставляя иероглифы на ней казаться размытыми, нечёткими, как воспоминания о сне. Но силуэт магазинчика, притулившегося между двумя массивными домами, был всё ещё узнаваем: те же стёртые каменные ступеньки, ведущие к двери, тот же узкий жестяной навес, с которого всё ещё стекали редкие капли, та же дверь с колокольчиком, который теперь, в ночной тишине, молчал, словно хранил какую-то тайну. Саша остановился как вкопанный, тяжело дыша и чувствуя, как внутри разливается странная, горьковатая смесь разочарования и облегчения. Он сделал огромный, бессмысленный круг. Часами бродил по этим проклятым переулкам, петлял, как загнанный заяц, возвращался на собственные следы, обманывал преследователей и себя самого, и в итоге, повинуясь какому-то неведомому компасу, пришёл туда, откуда начал свой путь в порт. Ноги гудели так, словно он прошёл не несколько километров, а целый континент. В груди саднило, дыхание вырывалось хриплыми, рваными толчками, а промокшая одежда противно липла к телу, вытягивая последние крохи тепла. Он уже собирался, сгорбившись и сжавшись в комок, развернуться и побрести дальше, в темноту, навстречу неизвестности, как вдруг тишину ночи, густую и вязкую, как патока, разорвал пронзительный, чистый звон колокольчика. Этот звук, такой простой и такой неуместный здесь, в царстве сырости и мрака, заставил его вздрогнуть всем телом и замереть, словно громом поражённого. Дверь магазина, та самая, на которую он смотрел, медленно, со скрипом отворилась, и из тёмного проёма, освещённый тусклым светом фонаря, вышел Лонгвей. В этом неверном, колеблющемся свете его фигура казалась почти призрачной, сотканной из теней и влажного воздуха. Длинные, иссиня-чёрные волосы, которые были собраны в небрежный хвост, теперь свободно рассыпались по плечам, обрамляя его смуглое лицо и придавая ему вид какого-то древнего восточного божества, сошедшего на землю. Бордовая рубашка, та самая, что так удивила Сашу своей неуместностью в дождь, тускло алела в полумраке, словно запёкшаяся кровь, а бежевые брюки были чуть запачканы у колен чем-то тёмным — то ли грязью, то ли краской. Он запирал дверь на ключ, и его движения, как и в прошлую встречу, были неторопливыми, почти ленивыми, полными той особой, врождённой грации, которая свойственна людям, никогда никуда не спешащим и уверенным в том, что мир подождёт. Ключ тихо звякнул в замке, Лонгвей сунул его в карман и, подняв голову, встретился взглядом с Сашей. На мгновение его лицо застыло, превратившись в непроницаемую маску, а в тёмных, миндалевидных глазах промелькнула быстрая, как вспышка молнии, тень удивления. Затем губы его дрогнули, и он окликнул русского, и в его голосе, обычно ленивом и насмешливом, прорезались нотки искреннего, почти тревожного недоумения: — Hey, Alex! What are you doing here? On a night like this? I thought you'd be at the port counting containers or whatever your plan is. Саша вздрогнул, хотя и ожидал, что его заметят. Он стоял, ссутулившись, прижимая к груди мокрую сумку, словно она была его единственным щитом, и чувствовал, как холод, пробиравший его до костей, становится почти невыносимым, как его начинает бить крупная, неудержимая дрожь. — Эм… я… — начал он, но голос сорвался, и он замялся, глядя, как Лонгвей, бесшумно ступая по мокрому асфальту, приближается к нему. Китаец остановился в паре метров, внимательно, изучающе оглядывая Сашу с головы до ног, словно оценивая нанесённый ему ущерб. — Did something happen? — спросил он, и в его голосе, лишённом теперь всякой насмешки, прозвучала неподдельная, хоть и сдержанная, обеспокоенность. — You look… frankly, not so great. Even worse than when you burst into my awning like crazy. Then you were just wet and lost, but now you look like you've been running from someone all night. And, judging by the looks of it, not very successfully. — Well, that's how it is… — Саша отвёл взгляд, уставившись на носки своих грязных, промокших кроссовок. — Nothing serious. Just got a little lost. Fallen a couple of times. Он врал, и ложь эта была такой жалкой, такой прозрачной, что он сам в неё не верил. Он не хотел втягивать этого странного китайца, встреченного случайно под дождём, в свои проблемы. Не хотел, чтобы кто-то ещё, кроме него, пострадал из-за этого проклятого расследования, из-за этих трупов, из-за людей в чёрных костюмах, которые, возможно, всё ещё ищут его по всему городу. — Don't lie, — Лонгвей прищурился, и его глаза, в которых отражался свет фонаря, стали похожи на два тёмных, блестящих агата. В них мелькнуло что-то — не злость, не осуждение, а скорее усталое понимание человека, который и сам не раз говорил эту фразу, глядя в зеркало. — I see. I have a keen eye. You're shaking like an aspen leaf in the wind, soaking wet, and your hands are covered in blood. Your own or someone else's—it doesn't matter. What matters is that you're standing here, at this hour, with a face like death itself is chasing you. Саша машинально опустил взгляд на свои ладони. Он и забыл о них. В неверном свете фонаря он увидел то, на что раньше не обращал внимания, списывая на грязь: сбитые, кровоточащие костяшки пальцев, глубокие ссадины, оставленные колючей проволокой забора, и тёмные, почти чёрные в этом освещении пятна, которые он принимал за грязь, но теперь с ужасающей ясностью понял — это кровь. Чья? Того коренастого парня, которого он ударил со всей силы, или его собственная, сочащаяся из десятка мелких порезов? Он не помнил. Память последних часов была похожа на рваную, истрёпанную киноплёнку, в которой зияли чёрные провалы. — Do you have somewhere to go, Alex? — спросил Лонгвей, и его вопрос, произнесённый тихим, ровным голосом, прозвучал для Саши как приговор. Не как угроза, а как констатация факта, от которого не спрятаться. Саша замялся, чувствуя, как к горлу подступает предательский комок. Он открыл было рот, чтобы снова соврать, сказать, что всё в порядке, что у него есть где переночевать, но слова застряли в горле. У него не было ничего. Ни дома, ни друга, которому он мог бы довериться, ни даже телефона с заряженной батареей, чтобы просто вызвать такси и уехать куда глаза глядят. Он стоял, опустив плечи, чувствуя, как земля уходит из-под ног, и как внутри, в груди, поднимается волна чёрного, липкого отчаяния, готовая захлестнуть его с головой. — Went, — сказал Лонгвей, и это короткое, рубленое слово не было ни вопросом, ни предложением. Это было утверждение. Приказ, не подлежащий обсуждению. — Where? — опешил Саша, поднимая на него удивлённые, покрасневшие от усталости и дождя глаза. — Come here. I'll warm you up, you look really bad. Any minute now and you'll collapse right here on the wet asphalt, and then I'll have to deal with the police, explaining who you are and why you're lying on my doorstep. — Лонгвей усмехнулся, но его улыбка вышла кривой, и в глазах не было и тени насмешки. Только усталость и какое-то странное, почти братское сочувствие. — Don't worry, I'm not a maniac. At least, not in rainy weather. Maniacs, in this kind of dampness, prefer to stay home and dry their socks. Саша хотел отказаться. Хотел развернуться и уйти, доказать самому себе, что он справится один, что ему не нужна ничья помощь. Но ноги его, натруженные и израненные, предательски подкашивались, колени дрожали, зубы выбивали дробь, и он с пугающей ясностью понял: если он сейчас откажется от этого нежданного, негаданного предложения, то, скорее всего, действительно рухнет где-нибудь в ближайшем тёмном переулке, и никто его не найдёт до утра. А может, и никогда. — Okay, — выдохнул он, и это короткое слово, сорвавшееся с его губ вместе с облачком пара, стоило ему огромного усилия. — Thank you. Лонгвей кивнул, принимая его согласие как нечто само собой разумеющееся. Он развернулся и пошёл вперёд, не оглядываясь, не проверяя, идёт ли Саша за ним. Его фигура, высокая и стройная, уверенно двигалась в темноте, словно он мог видеть в ней так же хорошо, как и днём. Саша поплёлся следом, с трудом переставляя ватные, непослушные ноги, чувствуя, как каждый шаг отдаётся тупой болью в позвоночнике, а мокрая одежда тяжелеет с каждой минутой, тянет его вниз, к земле. Они прошли несколько кварталов в полном молчании, которое нарушалось лишь шумом дождя, стуком их шагов по мокрому асфальту да далёким, приглушённым гулом просыпающегося где-то вдалеке города. Затем Лонгвей свернул в узкую, неприметную арку, и они оказались в крошечном, замкнутом со всех сторон дворике-колодце, куда почти не проникал свет уличных фонарей. Здесь, притаившись между двумя более высокими зданиями, стоял невысокий, старый дом с облупившейся штукатуркой и тёмными, подслеповатыми окнами. Лонгвей подошёл к массивной деревянной двери, достал ключ и, легко, без усилий, отпер её. — Measures, — сказал он, пропуская Сашу вперёд, в тёмный проём, из которого пахнуло теплом и какими-то пряными травами. — Just take off your shoes, please. Otherwise you'll flood my entire floor, and I just washed it yesterday. Or the day before. I can't remember anymore. Саша послушно, чувствуя себя неловко и неуклюже, стащил с ног промокшие насквозь, грязные кроссовки, оставив их у порога, и шагнул внутрь. Прихожая встретила его тёплым, густым полумраком, который после холода и сырости улицы показался ему почти блаженством. Внутри пахло деревом — старым, рассохшимся, но уютным, — сухими травами, развешанными пучками где-то под потолком, и ещё чем-то неуловимым, пряным, напоминающим запах дорогих восточных благовоний. Где-то в глубине дома, приглушённая расстоянием и стенами, тихо играла музыка — негромкая, медитативная, с переливами какой-то струнной мелодии, от которой по телу разливалось странное, почти забытое чувство покоя. — Go take a shower, — сказал Лонгвей, указывая рукой в конец узкого, тёмного коридора. — There, behind that door. Towels on the shelf, soap, shampoo—everything a white person needs to be happy. The water's hot, don't skimp. And in the meantime, I'll make some tea. Real Chinese tea, not that bagged swill you Europeans are used to drinking. Он сделал паузу, и его взгляд, внимательный и серьёзный, на мгновение задержался на лице Саши. — And here's the thing, Alex. If you have something to tell, you'll tell it. When you're ready. If not, just rest, get some sleep, and go on your way in the morning. I'm not insisting. Everyone has their own skeletons in the closet. Believe me, I have a whole cemetery of them. Саша кивнул, чувствуя, как в груди, там, где ещё недавно был лишь холод и отчаяние, разливается что-то тёплое, мягкое, давно забытое. Это было не от обещанного чая и не от тепла дома. Это было от простого, безыскусного человеческого участия, которого ему так отчаянно не хватало все эти дни, полные страха, беготни, крови и одиночества. — Thank you, — сказал он, и его голос, охрипший и сорванный, прозвучал тихо, почти шёпотом. Он чувствовал, что это слово слишком маленькое, слишком жалкое для того, что он испытывал сейчас, но ничего другого у него не было. — My pleasure, — ответил Лонгвей, уже отворачиваясь и направляясь в сторону, откуда доносился запах трав и едва слышное бульканье воды. — Go on, hero. Otherwise, you'll catch a cold, get sick, and then I might have to treat you. And you know, I'm not a doctor. I'm just a humble merchant of oriental rarities. Саша, чуть покачиваясь от усталости, побрёл в конец коридора, туда, куда указал Лонгвей. Он открыл указанную дверь и вошёл в небольшую, но удивительно чистую ванную комнату, отделанную светлым деревом. Закрыл за собой дверь, прислонился к ней спиной и на мгновение закрыл глаза, чувствуя, как с каждым вздохом напряжение, сковывавшее его тело все последние часы, потихоньку, капля за каплей, начинает отпускать. Он не знал, что будет завтра. Не знал, как выбраться из этого кошмара, как найти тех, кто стоит за убийствами, как защитить Августа, как вернуться к прежней жизни. Возможно, это было и невозможно. Но сейчас, в этом маленьком, незнакомом доме, где пахло травами, деревом и теплом, где играла тихая, умиротворяющая музыка и где его ждал горячий душ и настоящий китайский чай, он впервые за эту бесконечно долгую, кошмарную ночь чувствовал себя почти в безопасности. Иллюзорной, зыбкой, хрупкой, как первый лёд, — но всё же в безопасности. И этого было достаточно. Хотя бы на несколько часов. Хотя бы до рассвета. Выйдя из душа, Саша на мгновение замер на пороге ванной комнаты, всё ещё окутанный густыми, тёплыми клубами пара, что лениво выползали в узкий коридор и таяли там, смешиваясь с прохладным воздухом старого дома. Он чувствовал себя странно, непривычно, почти до скрипа неловко — стоял босиком на мягком, пушистом банном коврике, обмотанный вокруг бёдер большим белым махровым полотенцем, которое Лонгвей заботливо оставил на деревянной вешалке, и не знал, куда себя деть. Капли воды, ещё не успевшие высохнуть, срывались с его мокрых, потемневших от влаги рыжих волос, падали на острые, вздрагивающие плечи, скатывались по впалой груди, оставляя за собой зябкие, щекочущие дорожки, и он машинально, почти бессознательно, вытирал их свободной рукой, чувствуя, как тепло — настоящее, живое, долгожданное — медленно, миллиметр за миллиметром, возвращается к его измученному, продрогшему до самых костей телу. Пар, поднимавшийся от нагретого кафельного пола, смешивался с приятным, густым травяным ароматом — не то тлеющих где-то благовоний, не то дорогого мыла с нотками сандала и лотоса, — и этот запах, такой чуждый и одновременно успокаивающий, наполнял маленькую ванную комнату, проникал в лёгкие, оседал на коже, обещая покой и безопасность. Где-то в глубине дома, со стороны кухни, доносился аппетитный, сводящий с ума запах — пряный, насыщенный, с яркими нотами имбиря, обжаренного чеснока, тёмного соевого соуса и чего-то ещё, неуловимо мясного, сытного, — и у Саши, несмотря на всю его внутреннюю тревогу, на липкий страх, что всё ещё гнездился где-то под сердцем, предательски, громко заурчало в животе. Он смущённо прижал к животу ладонь, словно пытаясь заглушить этот неприличный звук. Тихая, убаюкивающая мелодия — переливы какой-то струнной цитры или гучжэна, — струилась из соседней комнаты, создавая ту особую, почти медитативную атмосферу уюта и отрешённости от внешнего мира, которой Саша был лишён уже много дней — с того самого момента, как впервые переступил порог академии Ямамото, где смерть, интриги и древние тайны поджидали его, казалось, за каждым поворотом, за каждой улыбчивой маской. — I left your clothes on the nightstand, — раздался из кухни спокойный, чуть ленивый, но с тёплыми нотками голос Лонгвея, перекрывая негромкое бульканье закипающей воды. — I think you and I are about the same size. It's not super-fashionable, of course, not straight from the catwalk, but it's dry and warm. And clean, which, you'll agree, is important in your situation. — Thank you, — отозвался Саша, и его собственный голос показался ему чужим, хриплым после долгого молчания и бега под дождём. Он бросил взгляд на невысокую деревянную тумбочку, что стояла у самой двери, и увидел там аккуратно, почти педантично сложенную стопку вещей: мягкие серые тренировочные штаны на завязках, простую чёрную хлопковую футболку без рисунка и поверх неё — толстый, грубой вязки свитер горчичного цвета, от которого, казалось, даже на расстоянии веяло теплом. Всё это выглядело безупречно чистым, пахло свежестью, лёгким ароматом лаванды и чем-то ещё — тем самым неуловимым, домашним, что бывает у вещей, которые сушили на солнце и хранили в шкафу с травами. Он взял одежду, прижал её к груди, чувствуя, как мягкая ткань приятно касается кожи, и снова зашёл в ванную, аккуратно притворив за собой дверь на щеколду. Переодевался он быстро, но с какой-то внутренней дрожью, словно боялся, что это временное убежище, эта иллюзия безопасности может рухнуть в любую секунду. Штаны оказались немного широковаты в поясе, но предусмотрительные завязки помогли подогнать их по фигуре. Футболка приятно, мягко облегала плечи и грудь, а свитер укутывал его в такое плотное, такое уютное тепло, что Саша на мгновение прикрыл глаза, впитывая это ощущение каждой клеточкой своего измученного, продрогшего тела. Он посмотрел на себя в запотевшее, покрытое каплями конденсата зеркало и едва узнал собственное отражение. Оттуда на него глядел бледный, осунувшийся юноша с залёгшими под воспалёнными глазами глубокими, почти чёрными тенями, с заживающей ссадиной на правой скуле и свежим, наливающимся синевой синяком на плече, который он заметил только сейчас, когда стягивал полотенце. Зрелище было не из лучших, но, по крайней мере, это был уже не тот загнанный, дрожащий, мокрый до нитки зверёк, каким он ввалился в этот дом час назад. Он перевёл взгляд на кучу своей грязной, промокшей, пахнущей дождём и страхом одежды, что бесформенной грудой валялась на кафельном полу в углу, и задумался. Пистолет. Сердце пропустило удар, а затем забилось быстрее, тяжелее. Он вытащил его из внутреннего, потайного кармана куртки — тяжёлый, неестественно холодный даже после душа, с чуть стёртой от времени насечкой на рифлёной рукоятке. Пальцы сжались на нём с почти инстинктивной, судорожной силой, и на какое-то краткое, обманчивое мгновение Саша почувствовал себя увереннее, защищённее, словно эта грубая железка была его единственным союзником в этом враждебном мире. Но тут же пришла другая, отрезвляющая мысль: нельзя оставлять его на виду. Не сейчас. Не в доме этого странного, но такого доброго к нему китайца, который рисковал, сам того, возможно, не осознавая, приютив у себя беглеца с оружием. Он завернул пистолет в своё влажное полотенце, засунул этот свёрток на самое дно своей дорожной сумки, а саму сумку спрятал в угол под раковину, задвинув её пустыми картонными коробками из-под стирального порошка и прочей бытовой химии. Выдохнул — долгим, прерывистым выдохом, словно сбросил с плеч ещё один невидимый груз. Постоял ещё секунду, прислушиваясь к себе, к своему сердцу, которое постепенно успокаивалось, и, собравшись с духом, толкнул дверь и вышел в коридор. Лонгвей сидел в центре небольшой, но удивительно уютной комнаты, за низким деревянным столом, покрытым тёмным лаком, на котором дымились, источая умопомрачительный аромат, две глубокие керамические миски. В них, в золотистом, почти прозрачном бульоне, плавали, переплетаясь, толстые, пружинистые нити лапши, ярко-зелёные перья нарезанного по диагонали лука, тонкие, полупрозрачные ломтики нежного мяса, маринованные побеги бамбука и, венчая это великолепие, — половинка варёного яйца с тёмно-оранжевым, чуть влажным желтком. Всё это выглядело настолько аппетитно, настолько по-домашнему, что у Саши снова, на этот раз ещё громче и отчётливее, заурчало в животе, и он почувствовал, как к его бледным щекам приливает жаркая, предательская краска. Рядом с мисками стояли две маленькие пиалы без ручек, наполненные дымящимся зелёным чаем, и лёгкий, почти невесомый пар, поднимавшийся от них, смешивался с ароматами ужина, создавая тот неповторимый, умиротворяющий букет, который бывает только в доме, где тебе рады. В углу комнаты, на низком комоде, мерцала небольшая лампа под матерчатым абажуром, отбрасывая на стены, оклеенные старыми, пожелтевшими обоями, причудливые, колышущиеся тени. А на полке, среди стопок книг и каких-то безделушек, тихо, ненавязчиво играла старая колонка — та самая успокаивающая, тягучая мелодия, которую Саша слышал ещё из душа. — Sit down, — сказал Лонгвей, кивая на плоскую, набитую чем-то упругим подушку, лежавшую на полу напротив него. — The food gets cold. And I don't like it when food gets cold. It loses half its flavor, all its soul. Саша, чуть помедлив, опустился на колени — неловко, с непривычки, но быстро нашёл удобное положение, подогнув под себя ноги. Голод, острый, звериный, пересилил и смущение, и усталость, и тревогу. Тёплый, пряный, многослойный запах рамена кружил голову, туманил рассудок. Он взял со стола деревянные палочки, покрутил их в пальцах — навык, неожиданно приобретённый за эти дни в академии, когда приходилось есть то, что дают, не привлекая к себе лишнего внимания, сейчас пригодился. Он подцепил палочками приличную порцию лапши, подул на неё, чтобы не обжечься, и отправил в рот. Вкус оказался поистине невероятным — насыщенным, глубоким, обволакивающим, с лёгкой, приятной остринкой и долгим, согревающим послевкусием, которое разливалось по всему телу. Горячий бульон, казалось, проникал в каждую клеточку его измученного организма, согревая изнутри, возвращая к жизни, прогоняя остатки ледяного холода, что поселился в нём с той минуты, как он покинул порт. — Tasty, — выдохнул Саша, почти простонав от удовольствия, и глаза его сами собой закрылись на секунду, чтобы полнее прочувствовать этот момент чистого, почти первобытного насыщения. — Thank you, — усмехнулся Лонгвей, тоже принимаясь за еду, но с куда большей степенностью, с той врождённой грацией, что была свойственна каждому его движению. — My grandmother's recipe. It's been passed down in our family for generations. Just please don't tell anyone. Otherwise, the competitors will pester you and won't let you go. — I will remain silent, like a partisan during interrogation, — выдохнул Саша с набитым ртом и снова жадно потянулся палочками к миске. Они ели молча несколько долгих, наполненных лишь тихим причмокиванием и звоном посуды минут, и эта тишина не была тяжёлой или неловкой. Она была скорее уютной, почти домашней — той особенной, редкой тишиной, что возникает между людьми, когда слова не нужны, а само присутствие друг друга, само молчаливое участие уже греет душу. Где-то в углу мерно, с глухим, убаюкивающим стуком тикали старые напольные часы в деревянном футляре. На кухне, за приоткрытой дверью, мурлыкал, остывая, электрический чайник. И Саша, доедая последние нити лапши и вылавливая палочками разварившийся лук, чувствовал, как напряжение, что стальным обручем сковывало его тело и разум все последние часы, потихоньку, миллиметр за миллиметром, отпускает, уступая место долгожданному, почти забытому чувству покоя. — Tell me, — наконец произнёс Лонгвей, отставляя в сторону пустую миску и беря в свои длинные, унизанные кольцами пальцы пиалу с горячим чаем. Он откинулся спиной на низкий диванчик, что стоял у стены, и его лицо, освещённое мягким светом лампы, приняло спокойное, выжидательное выражение. — How did you even end up in Tokyo, Alex? And why are you wandering the alleys at night like a ghost? Саша помолчал, собираясь с мыслями, вертя в пальцах пустую пиалу. Он не знал, стоит ли доверять этому незнакомцу, этому странному китайцу с ленивой, понимающей улыбкой и цепким, всё подмечающим взглядом. Но что-то внутри — то ли интуиция, то ли отчаяние, то ли простая человеческая благодарность — подсказывало: можно. Лонгвей мог бы сдать его тем, кто его искал, тем людям в чёрных костюмах, что ворвались в бар. Мог бы просто выставить за дверь, не желая связываться с чужими проблемами. Но вместо этого он накормил его, обогрел, дал чистую, сухую одежду и крышу над головой. Зачем ему теперь врать? — I am a student from Russia, — начал Саша, делая небольшой, осторожный глоток обжигающе-горячего, терпкого чая. Напиток приятно обжёг губы и горло. — Came here to study. On an exchange program. — Exchange training, — кивнул Лонгвей, не выказывая особого удивления, словно каждый день встречал в своём доме замёрзших русских студентов с синяками и пистолетами. — I've heard of such programs. Cool, I guess. New people, new culture. — Yeah, something like that, — Саша опустил взгляд в свою пиалу, разглядывая тёмную, горьковатую чайную гущу на дне. — I'm studying to be a journalist, — соврал он, стараясь, чтобы голос звучал ровно, и эта ложь обожгла его изнутри сильнее, чем горячий чай. — And I'm writing a term paper. On the culture of ancient martial arts. And because of this damned term paper, I got myself into this… not very good trouble. Он сделал паузу, собираясь с духом. Лонгвей слушал молча, не перебивая, лишь чуть прищурив свои тёмные, внимательные глаза. — I needed to penetrate into one seaport, — продолжил Саша, и его голос упал до едва слышного шёпота. — The one near your store. I thought I could find some materials, documents, something there that would help me in my work. And I… — он запнулся, чувствуя, как к горлу снова подступает тошнотворный комок, а перед глазами, словно наяву, встаёт та страшная, выжженная в памяти картина, — Last night I found bodies there. Women. Several of them. They were… they were ripped open. Like animals. The entrails were missing. Everything was clean, neat, as if a surgeon had been at work. В комнате повисла тяжёлая, звенящая тишина, в которой, казалось, можно было услышать, как падают пылинки в свете лампы. Лонгвей присвистнул — тихо, почти беззвучно, и его обычно бесстрастное, чуть насмешливое лицо стало серьёзным, почти суровым. Тени под его скулами заострились. — And you climbed there yourself? — спросил он, и в его голосе слышалось не столько осуждение, сколько неподдельное, граничащее с ужасом изумление. — At night? Alone? Without a weapon, without a plan, without anything? Why? For what, Alex? For some coursework? — I wanted to find evidence, — Саша чувствовал себя до ужаса глупо, произнося это вслух, но остановиться уже не мог. Слова лились из него сами, как вода из треснувшего кувшина. — I thought that if I found out what was really going on there, I would be able to understand… — Understand — what exactly? — Лонгвей подался вперёд, и его глаза, не мигая, смотрели в самую душу Саши. — All, — Саша с силой провёл ладонью по лицу, растирая воспалённые веки и щёки, словно пытаясь стереть с них воспоминания. — Why is this happening? Who's behind it? Who's killing people in this city and why? These aren't the first corpses, Longway. There were more before. At the academy where I study. At the hotel where I lived. And every time it's the same thing—ripped open bellies, missing organs, and the police doing nothing, as if that's the way it should be. — You've gotten yourself into a lot of trouble, boy. — китаец допил свой чай и поставил пустую пиалу на стол с лёгким, сухим стуком. — Up to my ears. Do you know who owns this port? — No, — признался Саша, и сердце его вдруг пропустило удар, а затем забилось с удвоенной силой, предчувствуя что-то страшное и неизбежное. — Some big shot? A local oligarch? — You could say that too, — Лонгвей откинулся обратно, скрестив руки на груди, и его лицо приняло то непроницаемое, почти отстранённое выражение, какое бывает у людей, рассказывающих старую, всем известную, но оттого не менее страшную историю. — The port belongs to the Yamamoto clan. Это имя упало в тишину комнаты, словно тяжёлый, отполированный веками камень, брошенный в спокойную, тёмную воду. Саша замер. Палочки, которые он держал в руке, застыли на полпути ко рту, а кусочек лапши, который он собирался съесть, сорвался и с лёгким плеском упал обратно в остывающий бульон, обрызгав край стола. Он уставился на Лонгвея широко распахнутыми, полными ужаса и недоверия глазами, чувствуя, как земля уходит у него из-под ног. — Yamamoto? — переспросил он, и голос его сорвался на хрип. — Are you sure? Are you absolutely sure about this? — Absolutely, — Лонгвей сложил руки на груди, и его лицо стало непроницаемым, как у человека, рассказывающего старую, хорошо знакомую историю, от которой у него самого остался горький осадок. — This is an ancient Tokyo clan. They've been here since before the city even existed, when fishing villages stood on this site. They've developed a complex, extensive martial arts system based on the philosophy of the four elements—fire, water, earth, and wind. And, according to their beliefs, they answer directly to the sun goddess Amaterasu. It all seems more like a religious cult than a business or a martial arts school. Ever heard of such a thing? Саша медленно кивнул, чувствуя, как в висках начинает пульсировать кровь. Он слышал. В академии. От Мико, когда она рассказывала об истории их семьи. От самого Генриха, когда тот с благостной улыбкой слепого пророка вещал о традициях, о долге, о великом наследии, которое они все должны хранить. Это была их история, их корни, их суть. Но слышать всё это здесь, в маленькой, пропахшей травами и лапшой квартирке странного китайца, посреди ночи, после всего, что он пережил — было почти нереально, почти как во сне. Только сон был страшным. — But in modern realities, — продолжал Лонгвей, и его голос стал тише, доверительнее, словно он делился с Сашей страшной тайной, — They do more than just martial arts and sun worship. Do you know who the yakuza are? — Criminal gangs, — выдохнул Саша, чувствуя, как внутри, где-то под ложечкой, закипает холодная, липкая злость. — Japanese organized crime. Mafia. — Exactly, — кивнул Лонгвей. — The Yamamotos, in fact, are just that. One of the oldest, most influential, and most secretive families. But even they, for all their power and antiquity, aren't the top predators in this forest. That port you're asking about, that territory where you found the bodies, doesn't actually belong to them. It belongs to the Mayer dynasty. Ever heard of them? Сердце Саши ухнуло куда-то в пятки, а потом подскочило к самому горлу. Майер. Генрих Майер. Ганс Майер. Его мир, его академия, его любовь и его проклятие — всё это носило эту фамилию. — Dark people, — тихо, почти шёпотом, произнёс Лонгвей, и в его голосе впервые за весь вечер прозвучала не ленивая отстранённость, а настоящий, глубинный страх. — Very dark and very dangerous. I wouldn't advise you to get involved with them if I were you. Under any circumstances. They don't forgive mistakes. And they leave no witnesses. Саша опустил взгляд в свою миску, где в остывшем, подёрнувшемся жирной плёнкой бульоне одиноко плавали размокшие остатки лапши, и мысли его, быстрые, лихорадочные, метались в голове, как встревоженные птицы, запертые в тесной клетке. Порт принадлежит Майерам. Контейнеры — их бизнес-партнёрам, которыми, судя по всему, выступают Ямамото. Трупы женщин — в их контейнере, на их территории, под их охраной. И этот кошмар повторяется снова и снова — в академии, в отеле, в порту. Значит ли это, что Генрих, патриарх, слепой старик с благостной улыбкой, лично причастен к этим чудовищным, бесчеловечным убийствам? Или кто-то из его ближайшего окружения действует за его спиной, прикрываясь его именем и его ресурсами? И Август? Его Август — с его редкой, такой тёплой улыбкой, которую он дарил только ему, Саше. Он знает? Он участвует в этом? Или он просто закрывает на всё глаза, потому что это «семейное», потому что так надо, потому что иначе нельзя, потому что он — Майер, а Майеры не предают своих? — Is this their doing? — прошептал Саша, не поднимая глаз от стола, и голос его был глухим, безжизненным, словно он спрашивал не Лонгвея, а саму судьбу. — Mayers? Are they killing these women? — Don't know, — честно, с тяжёлым вздохом ответил Лонгвей, и в его голосе впервые за весь вечер прозвучала отчётливая нотка искреннего, человеческого сочувствия. — I'm not omniscient, Alex. I'm just a dealer in old things. But the fact that corpses with signs of surgical intervention were found on their territory, under their noses, is already a very bad sign. Very bad. Even if they haven't held a scalpel themselves, they cover for those who do. They create conditions for them. And I really hope they haven't found your trail yet. Он замолчал, давая Саше время переварить услышанное. В комнате снова воцарилась тишина, нарушаемая лишь стуком дождя за окном да тихим тиканьем старых часов. — Do you know anything else about the Mayers? — Саша наконец поднял голову, и в его покрасневших, воспалённых от усталости и слёз глазах застыла такая глубокая, такая бездонная боль, что Лонгвей невольно сжал пальцы, хрустнув суставами. Лонгвей посмотрел на него долгим, изучающим, почти пронизывающим насквозь взглядом. В полумраке комнаты его лицо, освещённое лишь мягким светом лампы, казалось высеченным из старого, потемневшего от времени дерева — спокойным, мудрым, но с тем особым, едва уловимым налётом восточной печали, что не бросается в глаза, но чувствуется кожей, читается в уголках губ и в морщинках у глаз. Потом он вздохнул — тяжело, всей грудью — и покачал головой. — Previously, the head of the dynasty was a certain Heinrich Mayer. I don't know him personally, never met him, only seen him on television and in the newspapers. He's a seemingly benevolent, blind man, abstinent, with a perpetual smile, helping his friends in business, allocating huge budgets to charity, to the needs of Japan. A kind of kindly European uncle. His figure often appears in the news, but always in a positive light. However, — он сделал паузу, и его голос упал до шёпота, — Lately, another name has been mentioned more and more often. Hans Mayer. Heinrich's nephew, as I understand it. Young, ambitious, tough. He appears in public one minute, then disappears for months at a time. Now, rumor has it, he's in Tokyo. And if he is Heinrich's nephew and the potential heir to this entire empire, then he's already deeply entrenched in this system, one way or another. Which means he's as dangerous as Heinrich himself. Perhaps even more dangerous—the young and power-hungry often go too far. So, if you hear that name—Hans Mayer—run away and don't look back. Don't linger for a second. Саша молчал, переваривая услышанное. Чай в его пиале давно остыл, превратившись в горькую, тёмную, неприятную на вкус жидкость. Мелодия на фоне сменилась на другую — ещё более печальную, тягучую, с протяжными, заунывными нотами, похожую на тихий плач по чему-то безвозвратно утерянному. Внутри, в груди, там, где ещё недавно отогревалось тепло от горячей еды, теперь всё сжималось, холодело от страха и чудовищной, разъедающей душу неопределённости. Перед его мысленным взором снова и снова вставало лицо Августа — не то, холодное и отстранённое, каким его видели все остальные, а другое, редкое, сокровенное: с лёгкой, почти неуловимой улыбкой, смягчающей жёсткие черты, с теплом, что на мгновение появлялось в его серых, как зимнее небо, глазах. Тот Август, что учил его правильно держать пистолет, поправляя его дрожащие пальцы своими тёплыми, сухими ладонями. Тот Август, что обнимал его по ночам, молча, крепко, уткнувшись лицом в его рыжие волосы, словно ища в нём спасения от самого себя. Тот Август, что прислал ему этот проклятый пистолет с короткой, но такой важной запиской: «Защити себя». Мог ли этот Август, его Август, быть причастен к убийствам женщин? К этой бойне в порту? К этой чудовищной, кровавой системе, что перемалывала людей, как мясорубка? Саша не знал. И от этого незнания ему было ещё страшнее. Они сидели в тишине, и каждый думал о своём. Лонгвей — о том, зачем он вообще ввязался в эту историю, пустил в свой дом незнакомца с оружием и такими опасными связями, и чем это всё может для него обернуться. Саша — о том, как ему теперь жить дальше, как выбраться из этого кошмара, как найти правду и при этом не потерять себя, не потерять свою душу, не потерять Августа. А за окном снова начинался дождь — тихий, настойчивый, неумолимый, как сама судьба, которая никогда не спрашивает, готов ли ты к её ударам. Капли барабанили по стеклу, стекали по деревянному подоконнику, и этот монотонный, ритмичный звук казался Саше единственно реальным, единственно осязаемым во всём этом безумии, что творилось вокруг. — Thank you, — сказал он наконец, не глядя на Лонгвея, и голос его прозвучал глухо, устало. — For dinner. For clothes. For a warm shower. For… for taking me in and not throwing me out on the street. — You're welcome, — китаец поднялся, легко и бесшумно, и начал собирать пустую посуду со стола. — Sleep here, on the sofa. It folds out, there's a blanket and a pillow. Tomorrow, with a clear head, we'll figure out what to do next and where to go. After all, utro vechera mudreneye. That's what they say, I think? Саша кивнул, чувствуя, как веки его наливаются свинцовой тяжестью, а тело, согревшееся и накормленное, требует только одного — покоя. Он поднялся, пошатываясь от накатившей усталости, и побрёл к старому, продавленному дивану, что стоял у стены, накрытый вязаным пледом. Лёг, не раздеваясь, лишь стянув свитер и оставшись в футболке, укрылся пледом до самого подбородка и закрыл глаза. Мысли всё ещё кружились в голове беспокойным хороводом, но тело, измученное до предела, брало своё, требуя отдыха. Где-то на кухне, за приглушённой стеной, тихо звенела посуда в руках Лонгвея, лилась вода из крана, и эти обычные, почти домашние, мирные звуки успокаивали его лучше любых слов, лучше любых обещаний. Он не знал, что его ждёт завтра. Не знал, увидит ли он снова Августа и каким будет этот разговор. Не знал, выживет ли он в этой игре, где ставки так высоки, а правила не известны никому. Но он знал одно — он будет бороться. До последнего вздоха. До конца. Ради правды, какой бы горькой она ни была. Ради той любви, что, возможно, была лишь иллюзией, но в которую он так отчаянно хотел верить. Ради того, чтобы эта бесконечная, кошмарная ночь не стала для него последней. А дождь всё шёл и шёл за окном, и его капли, словно миллионы крошечных, невидимых молоточков, стучали по стеклу, отбивая ритм его уставшего, но всё ещё живого, всё ещё бьющегося сердца. Ночь над морским портом сгустилась в тяжёлую, непроглядную завесу, сотканную из дождя, тумана и той особой, промозглой безысходности, какая бывает только в предрассветные часы, когда даже город, кажется, забывается тревожным, неглубоким сном. Дождь, не прекращавшийся ни на минуту, превратил бетонные площадки и ржавые контейнеры в единое, мрачное зеркало, в котором отражались лишь размытые, дрожащие пятна прожекторов да тёмные, лохматые тучи, низко нависшие над самой землёй, словно готовые раздавить её своей тяжестью. Порт, ещё несколько часов назад наполненный криками, сиренами и топотом погони, теперь затих, погрузившись в ту особенную, настороженную тишину, что наступает после бури — тишину, в которой каждый звук, будь то плеск воды о сваи или скрип ржавого крана, кажется предвестником новой беды. Лоренцо стоял у самого края причала, там, где бетонная плита обрывалась в чёрную, маслянистую воду, и смотрел в темноту, не видя перед собой ничего, кроме пелены дождя и собственных мыслей — тяжёлых, вязких, как эта самая вода. Он был один, если не считать двух теней-охранников, замерших поодаль, у въезда на территорию, но одиночество его было не физическим, а каким-то внутренним, глубинным — тем, что накатывает на человека, когда он понимает, что всё идёт не по плану, и виноват в этом, возможно, он сам. Дождь хлестал его по плечам, по спине, заливал лицо, но Лоренцо, казалось, не замечал этого. Его тёмное, дорогое пальто, обычно сидевшее на нём с иголочки, теперь намокло и отяжелело, прилипло к плечам, но он не делал ни малейшей попытки укрыться или хотя бы поднять воротник. В правой руке, затянутой в тонкую кожаную перчатку, он держал сигарету — длинную, тонкую, с золотистым ободком, — и время от времени подносил её к губам, затягиваясь медленно, глубоко, с каким-то почти медитативным ожесточением. Огонёк сигареты, крошечный, дрожащий, был единственным живым пятном в этом царстве серого бетона, чёрной воды и бесконечного дождя. Дым, едва вырвавшись из его губ, тут же подхватывался ветром и развеивался, растворяясь во влажном воздухе без следа, словно его и не было. Он думал о Саше. О том самом рыжеволосом русском мальчишке, который умудрился за одну ночь натворить столько глупостей, сколько иной не совершит за всю жизнь. Пробраться в охраняемый порт. Найти контейнер с трупами, который они сами, признаться, проворонили. Устроить переполох, поднять на уши всю охрану, а затем, словно насмехаясь над ними, ускользнуть из расставленных сетей, как угорь из рыбацких рук. Лоренцо глубоко затянулся, и горький, терпкий дым обжёг горло. Он должен был предвидеть это. Должен был понять, что этот парень, с его наивными веснушками, огромными, вечно испуганными глазами и упрямством, достойным лучшего применения, не усидит на месте, не сядет послушно в самолёт и не улетит в свою безопасную Россию. Август, сам того не желая, создал монстра — из любопытного, беззащитного студента он, своими уроками, своим вниманием, своей молчаливой заботой, вылепил отчаянного, безрассудного детектива-самоучку, который теперь лезет в самое пекло, не думая о последствиях. И теперь ему, Лоренцо, приходится расхлёбывать эту кашу. Где-то вдалеке, за пеленой дождя, послышался низкий, утробный гул двигателя. Лоренцо не обернулся — он узнал этот звук. Тяжёлый чёрный внедорожник, тот самый, что он отправил на поиски беглеца, медленно, словно нехотя, вынырнул из темноты и остановился в нескольких метрах от него, у ржавого штабеля контейнеров. Фары, залитые дождём, ещё несколько секунд горели, выхватывая из мрака его одинокую, неподвижную фигуру, а затем погасли, погрузив всё вокруг в ещё более глубокую, почти осязаемую тьму. Хлопнули дверцы — одна, вторая, третья. Послышались торопливые, чавкающие по мокрому бетону шаги. Лоренцо не спешил оборачиваться. Он сделал ещё одну, последнюю, особенно глубокую затяжку, задержал дым в лёгких, словно пытаясь унять раздражение, клокотавшее где-то глубоко внутри, и лишь затем, медленно, с ленивой грацией хищника, повернулся. Перед ним, вытянувшись в струнку, стояли трое. Те самые, кого он отправил в бар по наводке. Их строгие чёрные костюмы, ещё недавно безупречные, теперь были мокрыми, измятыми, на брюках и пиджаках виднелись грязные разводы — видимо, не обошлись без беготни по переулкам. Лица их, обычно хранившие выражение каменного, непроницаемого спокойствия, сейчас были бледными, осунувшимися, а в глазах, устремлённых на Лоренцо, читалась та особая, липкая смесь страха и стыда, какая бывает у людей, проваливших важное задание и ожидающих заслуженной кары. Главный среди них — высокий, широкоплечий мужчина с квадратной челюстью и коротким ёжиком светлых волос, тот самый, что допрашивал бармена, — сделал шаг вперёд, опустив голову. — Watashitachi wa kare ga inakute sabishikatta. — произнёс он глухим, лишённым всяких эмоций голосом, но Лоренцо, знавший своих людей как облупленных, уловил в нём дрожь. — Yosō-dōri, kare wa bā ni ita.-Chū ni haitte kare o tokutei shitaga, kare wa… kare wa motto hayakatta. Kitchin o kayotte uraguchi kara nigedashita. Rodjiura o oikaketaga, marude kiete shimatta ka no yōdatta. Atokatamonaku. Burokku zentai o kumanaku sagashitaga, konseki wa nani mo nakatta. В воздухе повисла тяжёлая, звенящая пауза. Лоренцо молчал, глядя на них в упор, и в его тёмных, почти чёрных в этом освещении глазах не было ни гнева, ни разочарования — только холодная, безжалостная пустота, которая пугала куда больше любой ярости. Он медленно, не торопясь, поднёс сигарету к губам, затянулся, выпустил дым в сторону, и этот дым, подхваченный ветром, окутал на мгновение лицо говорившего, заставив того закашляться. — Shudan, — произнёс наконец Лоренцо, и его голос, тихий, почти ласковый, прозвучал в этой тишине, как удар хлыста, — Kunren o uketa puro no keikan ri ga, sorezore ga buntai ichi-tai-bun no chikara o motte iru nimokakawarazu, -gai no chiri mo shiranai, zubunure de kogoe-sōna shōnen ri o tsukamae rarenakatta to demo iu no ka? Shikamo, sono shōnen wa jū no atsukai-kata sura shiranai nda zo? Kimi no iibun ni yoreba, oitsume rarete, tsukare hatete, konran shite ita to iu no ni? — Kare wa… kare wa busō shite iru, — попытался оправдаться второй, тот, что стоял справа, высокий и худой, с нервным, подёргивающимся лицом. — Jūsei ga kikoeta. Rodjiura de, bā no mae no rojida. Kare ga happō shita. Soshite kare wa… marude akuma ni owa rete iru ka no yō ni nigedashita. — Busō shita, — повторил Лоренцо, и его губы искривились в подобии усмешки — холодной, неприятной, лишённой всякого веселья. — Tatta itchō no jū de ri no puro o aite ni. Sore de kowagatta no ka. Nante… kandō-tekina nda. Он сделал шаг вперёд, и подчинённые невольно, почти синхронно, отшатнулись. Лоренцо остановился, бросил окурок на мокрый бетон и растёр его носком начищенного до блеска ботинка — медленно, тщательно, словно ставя в этом разговоре точку. — Anata wa watashi o shitsubō sa seta. — сказал он тихо, и в его голосе, лишённом теперь всяких интонаций, прозвучал приговор. — Kimi ni wa hontōni gakkari shita yo.Kun ni wa tanjun meikaina ninmu o ataeta nda. Mitsukete todokero. Korosu na, kizutsukeru na tada mitsukete todokero.Nanoni kimi wa… Он не договорил. В кармане его пальто, приглушённый тканью, завибрировал телефон. Лоренцо замер на полуслове, и его лицо, только что бывшее маской холодного презрения, на мгновение дрогнуло, отразив сложную гамму чувств — досаду, раздражение и что-то ещё, похожее на усталую обречённость. Он знал, кто звонит. Знал и не хотел брать трубку. Но не взять не мог. Он медленно, словно оттягивая неизбежное, вытащил телефон из кармана. Экран светился в темноте, и на нём высвечивалось одно-единственное имя: «Август». Лоренцо смотрел на него несколько долгих, томительных секунд, чувствуя, как внутри, в груди, разрастается холодный, липкий комок. Затем, резким, почти злым движением, смахнул значок вызова и поднёс телефон к уху. — SÌ, — произнёс он, и голос его, вопреки бушевавшим внутри эмоциям, прозвучал ровно, почти безразлично. В трубке, перебиваемый помехами и шумом дождя, раздался голос Августа — низкий, холодный, как сталь клинка, который ещё не вынули из ножен, но уже ощущают кожей. — Bericht erstatten. Лоренцо на мгновение прикрыл глаза, собираясь с мыслями. Он знал, что Август не спрашивает о погоде или о том, как прошёл его вечер. Он спрашивает о Саше. Только о Саше. И ответ, который Лоренцо должен был ему дать, был тем самым ответом, которого Август ждал меньше всего. — Abbiamo trovato qualcosa di interessante nel porto, — сказал он, уходя от прямого ответа, и его голос стал деловым, сухим, словно он читал отчёт. — Miko aveva ragione. Donne. In uno dei container. Con segni di intervento chirurgico. Organi asportati. La calligrafia corrisponde a ciò che abbiamo visto. Он замолчал, ожидая реакции. В трубке воцарилась тишина — тяжёлая, давящая, полная того особого напряжения, какое бывает перед грозой. Лоренцо слышал только дыхание Августа — ровное, размеренное, ничем не выдающее его эмоций. — Ich interessiere mich nicht für Leichen, Lorenzo, — произнёс наконец Август, и его голос, тихий и ледяной, разрезал эту тишину, как скальпель. — Ich kümmere mich später darum. Nur eines interessiert mich: Wo ist Sasha? Лоренцо тяжело вздохнул, и этот вздох, вырвавшийся из его груди, был полон такой усталости и досады, что, казалось, его можно было потрогать руками. Он посмотрел на своих подчинённых, замерших в отдалении, на их бледные, испуганные лица, на дождь, что всё лил и лил, не переставая, и почувствовал, как внутри закипает бессильная, жгучая ярость — не на Августа, нет, а на самого себя, на обстоятельства, на этого проклятого рыжего мальчишку, который умудрился переиграть их всех. — Noi… — начал он, но голос предательски дрогнул. Он прокашлялся, взял себя в руки. — Non l'abbiamo ancora trovato. Era in un bar nella zona est, ma è sfuggito ai miei uomini. È scappato. Stiamo setacciando isolato dopo isolato. Personalmente… — Ich interessiere mich nicht für die Details deiner Fehler, — перебил его Август, и в его голосе, прежде лишённом эмоций, теперь прорезались стальные, режущие нотки. — Mich interessiert das Ergebnis. Du hast gesagt, du schaffst es in einer Stunde. Du hast gesagt, dass es eine irre Angelegenheit ist, einen «erbärmlichen Vater» zu fangen. Ich habe dir Zeit gegeben. Ich habe dir Leute gegeben. Ich habe dir die Ressourcen gegeben. Und was höre ich jetzt? Dass du im Regen stehst, rauchst und nicht weißt, was ich antworten soll? Лоренцо стиснул зубы так, что заскрипела эмаль. Каждое слово Августа било точно в цель, в самое больное место, и он, всегда такой уверенный в себе, такой насмешливый и невозмутимый, сейчас чувствовал себя нашкодившим мальчишкой, которого отчитывает строгий отец. Он ненавидел это чувство. Ненавидел свою беспомощность. Ненавидел дождь, порт, эту ночь и — больше всего — Сашу, из-за которого всё это происходило. — Agosto, io… — Du bringst ihn morgens zu mir, — голос Августа, резкий, не терпящий возражений, оборвал его на полуслове. — Nicht am Nachmittag. Nicht am Abend. Am Morgen. Wenn die Sonne aufgeht, muss er hier sein. Lebendig. Unverletzt. Ohne einen einzigen Kratzer. Wenn sein Haar von seinem Kopf fällt, wenn er sich erkältet und anfängt zu niesen, wenn er nur erschrocken aussieht, wirst du persönlich dafür verantwortlich sein. Hast du mich verstanden, Lorenzo? Лоренцо закрыл глаза, чувствуя, как внутри всё сжимается в тугой, болезненный узел. Он понимал. Слишком хорошо понимал. Август никогда не угрожал просто так. И за этим холодным, почти равнодушным тоном, за этими короткими, рублеными фразами скрывалось нечто большее, чем просто приказ начальника подчинённому. Там была тревога. Страх. И та самая, невысказанная, тщательно скрываемая ото всех, включая самого себя, любовь, которую Лоренцо видел в его глазах каждый раз, когда речь заходила о Саше. — Capisco, — сказал он тихо, и голос его прозвучал глухо, словно из-под земли. — Lo avrai domattina. В трубке раздались короткие гудки. Август отключился, не прощаясь, не говоря больше ни слова. Лоренцо ещё несколько секунд стоял, прижимая телефон к уху, слушая эту монотонную, раздражающую трель, а затем, с глухим, утробным рычанием, размахнулся и швырнул телефон на бетонный пол. Тот ударился о мокрую поверхность, подпрыгнул, разлетевшись на несколько частей — экран треснул, задняя крышка отлетела в сторону, батарея выкатилась и замерла в луже. — Merda! — выкрикнул Лоренцо в пустоту, и его голос, полный ярости и бессилия, разнёсся над притихшим портом, отразился от ржавых контейнеров, от мокрых стен, от низкого, набрякшего неба. — Merda, merda, merda! Он пнул ногой подвернувшуюся пустую жестянку, и она, звеня и подпрыгивая, улетела в темноту. Его подчинённые, стоявшие поодаль, вжали головы в плечи, боясь даже дышать, чтобы не привлечь к себе его гнев. Они никогда не видели своего начальника в таком состоянии — всегда собранного, ироничного, держащего всё под контролем. И это зрелище пугало их больше, чем любые угрозы. Лоренцо стоял, тяжело дыша, чувствуя, как кровь стучит в висках, как сердце колотится где-то в горле, как ярость, только что выплеснувшаяся наружу, медленно, нехотя отступает, оставляя после себя холодную, звенящую пустоту и усталость. Дождь хлестал его по лицу, смешиваясь с потом, заливал глаза, но он не обращал на это внимания. Он смотрел в темноту, туда, где за пеленой воды угадывались очертания ночного города, и думал. Думал о том, где сейчас может быть этот проклятый мальчишка. Где он прячется. У кого ищет убежища. И как, чёрт возьми, найти его за оставшиеся до рассвета часы. Наконец он выдохнул — долгим, прерывистым выдохом, — провёл рукой по мокрому лицу, стирая с него воду и остатки эмоций, и повернулся к своим подчинённым. Его лицо, только что искажённое гневом, снова стало спокойным, почти безмятежным — маской, за которой не было видно ничего. Только глаза, тёмные и холодные, горели той особой, решительной злобой, которая не обещает ничего хорошего. — Sore de, — произнёс он тихо, но каждое его слово, усиленное тишиной и эхом, отдавалось в ушах подчинённых, как удар колокола. — Zen'in okose. Machidjū no zen'inda. Nete iyouga, tabete iyouga, on'na to asonde iyouga kankeinai. Bu inai ni, zen'in okiagatte machidjū o sōsaku shiro. Machi o kukaku-wake shiro. Rodjiura, uradōri, shin'ya eigyō no bā, jikan eigyō no sakaba, subete shirabero. Shūhen no kanshi kamera eizō o subete shirabero. Mokugeki-sha, jōhō teikyō-sha, takushī untenshu, hōmuresu ni kikikomi shiro. Yatsu ga dokoni ita no ka, dare to hanashita no ka, nani o tabeta no ka, nani o nonda no ka, dochira no hōkō e itta no ka o shiritai. Tōku he wa ikenai hazuda. Yatsu wa nurete, samukute, kūfuku de, osoraku kega mo shite irudarou. Kin mo, shorui mo, kono machi ni kone mo nai. Yatsu wa machi no doko ka ni iru. Kanarazu mitsukedasu. Он сделал паузу, обводя их взглядом, в котором не было ни капли тепла или сочувствия. — Yoakemade ni kare ga watashi no mae ni arawarenakattara ―― ikite, mukizu de, dekireba kawaita fuku o kite itara ―― soreha subete anata no sekininda. Tsugi no ninmu wa, taiyō ga noboranai basho ni okurikonde yaru. Wakatta ka? Трое подчинённых, бледные как смерть, синхронно кивнули, не смея произнести ни слова. — Jā, ittai nani de mada koko ni tatteru nda?! — рявкнул Лоренцо, и его голос, сорвавшийся на крик, разнёсся над портом, заглушая шум дождя. — Deteike! Kare nashide wa modotte kuru na! Их словно ветром сдуло. Через мгновение хлопнули дверцы внедорожника, взревел двигатель, и машина, разбрызгивая лужи, умчалась в темноту, растворившись в пелене дождя. Лоренцо остался один. Снова один — если не считать дождя, ветра и двух молчаливых охранников у ворот. Он постоял ещё минуту, глядя вслед удаляющимся габаритным огням, пока те не исчезли за поворотом. Затем медленно, словно каждое движение давалось ему с трудом, достал из внутреннего кармана пальто новую сигарету — тонкую, с золотистым ободком, — прикурил её от старой, видавшей виды зажигалки и глубоко, жадно затянулся. Горький дым наполнил лёгкие, обжёг горло, принеся мимолётное, иллюзорное успокоение. Он смотрел на чёрную, маслянистую воду залива, на отражения прожекторов, дрожащие на её поверхности, и думал о том, что эта ночь, которая началась так обычно, превратилась в сущий кошмар. И виноват в этом, как ни крути, был он сам. Он недооценил Сашу. Посчитал его глупым, наивным мальчишкой, который не представляет опасности. И теперь расплачивался за свою самоуверенность, стоя под проливным дождём, в промокшем насквозь пальто, с разбитым телефоном в луже и приказом, который, казалось, невозможно выполнить. Но он выполнит. Он найдёт этого рыжего дьяволёнка, где бы тот ни прятался. Вытащит его из-под земли, из самой глубокой норы, из самого тёмного угла этого проклятого города. И доставит Августу. Живого и невредимого. Чего бы это ему ни стоило. Потому что Лоренцо не привык проигрывать. А эта ночь ещё не закончилась.

***

Солнце, робкое и словно извиняющееся за вчерашний потоп, пробилось сквозь пелену низких, сизых туч и заглянуло в маленькую гостиную Лонгвея — косыми, золотистыми от утренней мягкости лучами, которые легли на истёртый деревянный пол, на старый вязаный плед и на лицо спящего Саши. Он проснулся не сразу, а медленно, толчками, словно выныривая из глубокого, вязкого омута, где не было ни снов, ни кошмаров, ни воспоминаний о прошедшей ночи — только спасительная, всепоглощающая пустота. Первое, что он почувствовал, ещё не открывая глаз, было тепло. Настоящее, живое, разлившееся по всему телу, от кончиков пальцев на ногах, укутанных пледом, до макушки, утонувшей в мягкой, пахнущей лавандой подушке. Это тепло было таким непривычным, таким чуждым после бесконечных часов холода, сырости и дрожи, что Саша на мгновение испугался — не сон ли это, не мираж ли, который исчезнет, стоит ему лишь пошевелиться. Он осторожно, словно боясь спугнуть это ощущение, приоткрыл глаза. Над ним был не низкий, ржавый потолок контейнера и не серое, залитое дождём небо, а ровный, выкрашенный в бледно-кремовый цвет потолок с тонкой, едва заметной трещинкой в углу. Со стены на него смотрел старый, выцветший плакат с изображением какого-то горного пейзажа — зелёные, острые пики, окутанные туманом, и крошечный храм, прилепившийся к скале. Где-то рядом, за приоткрытой дверью, раздавалось тихое, убаюкивающее позвякивание посуды и доносился умопомрачительный, сводящий с ума запах — не вчерашнего рамена, а чего-то нового, более лёгкого, но оттого не менее аппетитного. Пахло рисом, сваренным с какими-то травами, поджаренным кунжутом, солоноватым соевым соусом и свежим, только что заваренным зелёным чаем. Желудок Саши, пустой со вчерашнего вечера, тут же отозвался громким, требовательным урчанием. Он сел на диване, откинув плед, и огляделся. В утреннем свете комната выглядела иначе, чем ночью, — менее загадочной, но более уютной, обжитой. Повсюду, на полках, на подоконнике, на низком столике, стояли какие-то странные, явно старинные вещицы: бронзовая статуэтка улыбающегося толстого божества с отбитым ухом, деревянная шкатулка с инкрустацией из перламутра, пара потёртых вееров с изображением журавлей, старый керосиновый фонарь с треснувшим стеклом. Всё это выглядело так, словно Саша попал не в квартиру, а в лавку древностей — что, впрочем, было недалеко от истины. С кухни, словно почувствовав его пробуждение, раздался спокойный, чуть насмешливый голос Лонгвея: — Are you awake, hero? Wash up and go have breakfast. I have things to do today, so I won't be able to sit around for long. The tea is getting cold, and as you already know, I don't like that. Саша, всё ещё чувствуя лёгкую неловкость от своего положения незваного гостя, поспешно поднялся, сложил плед, пригладил рукой всклокоченные после сна волосы и направился в ванную. Там, глядя на себя в уже знакомое, но теперь чистое и не запотевшее зеркало, он увидел всё то же бледное, осунувшееся лицо, но тени под глазами стали чуть меньше, а взгляд — чуть более осмысленным. Он плеснул в лицо холодной водой, прогоняя остатки сна, почистил зубы пальцем с капелькой пасты, найденной на полке, и, собравшись с духом, вышел на кухню. Лонгвей уже сидел за низким столиком, на котором дымились две пиалы с белоснежным, рассыпчатым рисом, украшенным чёрными зёрнышками кунжута, маленькая мисочка с маринованными овощами, тонко нарезанный омлет, свёрнутый рулетиками, и, конечно же, горячий зелёный чай в пузатом керамическом чайничке. Сам Лонгвей был одет уже не по-домашнему, а в тёмные, строгие брюки, светлую рубашку с закатанными до локтей рукавами и жилет с множеством кармашков — видимо, собирался в свой магазин. Его длинные чёрные волосы были собраны в аккуратный низкий хвост, а на лице играла та самая, знакомая уже Саше лёгкая, почти ленивая улыбка. — Sit down and eat, — сказал он, кивая на подушку напротив. — After a night like this, you need to eat well. Otherwise, heroism alone won't get you very far. Саша опустился на колени, чувствуя, как неловкость постепенно отступает, уступая место голоду и благодарности. Он взял палочки, зачерпнул немного риса, и тот, тёплый, чуть сладковатый, с ореховой ноткой кунжута, буквально растаял во рту. — Thank you, — сказал он, прожевав. — Delicious. Very. — You're welcome, — отозвался Лонгвей, неторопливо помешивая чай в своей пиале. — I get up early. It's a habit. I have a new delivery today, I need to sort the goods, check the documents, meet with a couple of clients. Boring, routine work. — What do you do anyway? — осторожно спросил Саша, вспомнив визитку с надписью «Oriental Treasures» и вчерашний разговор о тёмных людях. — Well, besides selling antiques. You said your shop is called «Oriental Treasures.» What exactly do you sell? Лонгвей сделал глоток чая, и его лицо на мгновение стало задумчивым, почти отстранённым. — Anything, — ответил он уклончиво, пожав плечами. — Old things that some people no longer need, while others, on the contrary, really need. Sometimes I come across truly rare specimens—objects of art, ritual objects, ancient manuscripts. Sometimes it's just beautiful junk, which I buy for next to nothing and sell to tourists at an exorbitant price. Business is business. Он замолчал, и Саша почувствовал, что за этими простыми словами кроется нечто большее, нечто, о чём Лонгвей предпочитает не распространяться. — But basically, — добавил китаец, и его губы тронула лёгкая, загадочная улыбка, — I work with people. With all kinds of people. Collectors, connoisseurs, seekers of rarities. And sometimes — with those who want to find something or, conversely, hide something. I am, so to speak, a go-between. A kind of… guide in the world of things that have a history. Саша кивнул, не став допытываться дальше. Он понимал, что у Лонгвея, как и у всех в этом городе, были свои секреты, и не стоило лезть в них без приглашения. Вместо этого он решил перейти к тому, что волновало его самого. — Longway, — начал он, отставляя пустую пиалу и глядя на китайца серьёзным, почти умоляющим взглядом, — I wanted to ask… Can I stay with you for a while? Just for a little while. I need to find some evidence on these murders I told you about. Find out who's behind it, if the Meyers are connected, and… and then I'll go. I promise. I won't bother you, I won't get under your feet. I just have nowhere else to go. Он замолчал, чувствуя, как краска смущения приливает к щекам. Просить о таком незнакомого человека, который и так уже сделал для него больше, чем кто-либо за последние дни, было невыносимо стыдно. Но выбора не было. Лонгвей посмотрел на него долгим, изучающим взглядом, и в его тёмных глазах промелькнуло что-то похожее на сочувствие — или, может быть, на понимание человека, который и сам когда-то оказывался в подобной ситуации. — No problem, — сказал он просто, и это короткое, брошенное как бы невзначай слово прозвучало для Саши слаще любой музыки. — Stay as long as you like. I don't have much room, but there's enough for one or two guests. Especially since I'm not around during the day anyway, and I only come in the evenings to eat and sleep. You won't bother me. Он поднялся, взял со стола пустые пиалы и, проходя мимо низкого комода, на котором стоял старый, но вполне рабочий ноутбук, кивнул на него: — You can use this if you need to. The password is «longwei19**,» it's simple. There's internet there, though not very fast. Search for your articles, maps, whatever. Just don't go to questionable sites—my antivirus is outdated, and I don't want to deal with viruses later. Саша почувствовал, как к горлу подступает комок благодарности — той самой, горячей, почти детской, которую так трудно выразить словами. — Thank you, — выдохнул он, и в этом слове было столько всего, что Лонгвей, уже направлявшийся к выходу, на мгновение остановился и, не оборачиваясь, махнул рукой. — You're welcome, hero. — бросил он через плечо. — If it's urgent, my number is on the business card I gave you. Call me if you really need it. Otherwise, I'll see you this evening. There's food in the fridge, tea on the stove. Don't be bored. Хлопнула входная дверь, звякнул колокольчик, и в квартире воцарилась тишина — та самая, наполненная лишь тиканьем старых часов и далёким, приглушённым шумом просыпающегося города. Саша остался один. Он посидел ещё минуту, собираясь с мыслями и чувствуя, как странное, непривычное спокойствие разливается по телу. Затем решительно поднялся, подошёл к ноутбуку, включил его и, дождавшись загрузки старенькой операционной системы, ввёл пароль. Рабочий стол был завален какими-то папками с иероглифами, фотографиями старинных вещей и документами, но Саша не стал отвлекаться. Он открыл браузер и на мгновение замер, глядя на мигающий курсор в поисковой строке. С чего начать? Мысли его, ещё вчера такие хаотичные и разрозненные, теперь, после сна и еды, выстроились в более-менее чёткую цепочку. Первым делом нужно выяснить, кому точно принадлежит этот проклятый порт. Не просто «Майерам», а конкретному юридическому лицу, компании, фонду — тому, что значится в официальных документах. Затем — с кем эта компания сотрудничает, какие у неё есть дочерние предприятия, кто из бизнес-партнёров Майеров мог иметь доступ к контейнерам и к тому, что в них перевозилось. И наконец, самое важное: найти среди всех этих связей тех, кто мог заниматься деятельностью, связанной с разделкой животных. Или — с тем, что под эту разделку маскировалось. Он набрал в поиске запрос, стараясь формулировать его как можно точнее: «Морской порт Токио владелец компания Майер». Страница загрузилась, и Саша, впившись глазами в экран, начал свой долгий, кропотливый путь по лабиринтам корпоративных связей, финансовых отчётов и газетных заметок, надеясь найти ту самую ниточку, которая приведёт его к разгадке — или к гибели. Но сейчас, в это тихое утро, в чужой, но такой уютной квартире, он чувствовал, что у него есть шанс. И он не собирался его упускать.

***

Огромное здание токийского офисного центра, одного из тех, что пронзают низкое серое небо своими зеркальными гранями, возвышалось над деловым кварталом подобно гигантскому надгробию, поставленному над могилой старого мира, где ещё имели значение слова о чести и достоинстве. Здесь, на шестьдесят четвёртом этаже, где воздух, казалось, был разрежен не высотой, а близостью к вершинам власти, где каждая деталь интерьера — от полированного чёрного мрамора под ногами до абстрактных полотен на стенах, стоивших целое состояние, — кричала о деньгах, влиянии и абсолютной, не подлежащей сомнению силе, царила та особенная, стерильная тишина, которая бывает только в местах, где принимаются решения, меняющие судьбы тысяч людей. Тишина эта нарушалась лишь едва слышным гулом климатических установок, тихим стуком клавиш за дверями приёмной да собственным дыханием, которое в этом вакууме власти казалось неестественно громким. Тяжёлые, обитые тёмной кожей двери кабинета, способные выдержать, казалось, и пулю, и взрыв, бесшумно, словно подчиняясь невидимой руке, распахнулись, пропуская внутрь процессию, от одного вида которой у любого, кто знал расстановку сил в этом городе, кровь застыла бы в жилах. Первым, чеканя шаг по мраморному полу, шёл человек, чьё имя произносили с трепетом и страхом далеко за пределами его родной России. Николай Романов. Олигарх старой, ещё девяностых годов, закалки — той, что ковалась в огне передела собственности, в дыму сгоревших конкурентов и в ледяной воде компромата. Высокий, статный, с военной, несмотря на возраст и штатский дорогой костюм, выправкой, он двигался с той особой, хищной грацией человека, привыкшего к тому, что перед ним расступаются стены и люди. Его лицо — волевое, с тяжёлой челюстью, глубокими складками, пролегавшими от носа к уголкам губ, и холодными, как балтийский лёд, голубыми глазами, — было непроницаемо, словно высеченная из гранита маска. Лишь едва заметная пульсация жилки на виске выдавала скрытое напряжение. Одет он был с тем безупречным, но неброским шиком, который стоит в десятки раз дороже самых кричащих брендов: тёмно-серый, сидящий как влитой костюм, сшитый, без сомнения, на заказ у лучшего портного Лондона, белоснежная сорочка с запонками из чёрного оникса, тускло поблёскивающими в свете ламп, и галстук цвета запёкшейся крови, завязанный идеальным виндзорским узлом. За ним, словно две бесшумные тени, следовали охранники — крепкие, широкоплечие мужчины с ничего не выражающими лицами, чьи глаза, скрытые за тёмными очками, непрерывно сканировали пространство, оценивая угрозы. Они двигались синхронно, как хорошо отлаженный механизм, и от их присутствия в кабинете становилось ещё холоднее. Николай, не оглядываясь, небрежным жестом остановил их у самого входа, приказав оставаться снаружи, и шагнул вглубь кабинета один, демонстрируя то ли полное доверие хозяину, то ли абсолютную уверенность в собственной неуязвимости. Навстречу ему, из-за массивного стола красного дерева, за которым, казалось, вершились судьбы континентов, поднялся человек, чьё появление здесь, в этом царстве сдержанной роскоши и холодного расчёта, выглядело почти кощунственно, почти карикатурно. Павел Владимирович Сомов. Он был живым, ходячим воплощением кричащего, неотёсанного, только что срубленного и ещё не успевшего остыть богатства — того самого, что пахнет не старыми деньгами и вековыми традициями, а свежей типографской краской на купюрах, нефтью, потом и кровью. Его костюм, сшитый, вне всяких сомнений, из самой дорогой ткани в самом дорогом итальянском ателье, сидел на нём с тем особым, неуклюжим размахом, который превращал элегантность в балаган: пиджак был застёгнут на все пуговицы, хотя по всем правилам приличия нижнюю следовало оставить свободной, брюки топорщились в коленях, а галстук, кричаще-алый, был затянут в слишком тугой, почти удушающий узел. Пальцы его, короткие и толстые, были унизаны перстнями — огромными, безвкусными, с камнями размером с перепелиное яйцо, которые вспыхивали и переливались при каждом его движении, отбрасывая на стены радужные блики. Перстни были на каждом пальце, включая большой, и казалось, что он носит на руках не украшения, а демонстративный вызов всем законам эстетики и хорошего тона. От него пахло — густо, навязчиво, удушающе. Резкий, почти химический парфюм, купленный, вероятно, по принципу «чем дороже, тем лучше», смешивался с тяжёлым, сладковатым ароматом дорогих сигар, который, казалось, въелся в саму его кожу, в его волосы, в его одежду, и с тем особым, трудноуловимым запахом беспардонной, животной уверенности, что рождается только из чувства полной, абсолютной безнаказанности и власти, не ограниченной ни законом, ни моралью. Он улыбался — широко, обнажая крупные, неестественно белые зубы, но улыбка эта не достигала его маленьких, заплывших жиром глаз, которые оставались холодными, цепкими и расчётливыми. — Николай! — прогремел он, и его голос, зычный, с хрипотцой заядлого курильщика, разнёсся по кабинету, ударившись о стеклянные стены и вернувшись гулким эхом. Он шагнул навстречу, разведя руки в стороны, словно собирался заключить гостя в медвежьи объятия, но, наткнувшись на ледяной, предупреждающий взгляд Романова, осёкся и ограничился крепким, почти до хруста костей, рукопожатием. — Рад, искренне рад видеть тебя в наших краях! Как долетел? Как сын? Бизнес? Николай, чуть поморщившись — то ли от запаха, ударившего в нос, то ли от упоминания сына, — сделал едва заметную, скупую гримасу, которую, впрочем, тут же скрыл за маской вежливой отстранённости. Он не любил Сомова. Не любил его крикливую роскошь, его запах, его манеру говорить слишком громко и слишком много, его липкую, фальшивую доброжелательность, за которой скрывался холодный, циничный расчёт. Но Сомов был нужен. Он контролировал те каналы, те потоки, те рычаги влияния, без которых большой бизнес — и особенно тот бизнес, что балансирует на грани закона, — был попросту невозможен. И поэтому Николай терпел. Стиснув зубы, он терпел. — Всё в порядке, Павел Владимирович, — ответил он ровным, лишённым всяких эмоций голосом, высвобождая свою ладонь из цепкой, потной хватки Сомова. — Долетел хорошо. Благодарю. Он прошёл к столу, но не сел, а остановился у панорамного окна, за которым, далеко внизу, расстилался Токио — бескрайний муравейник из стекла, бетона и стали, окутанный серой, влажной дымкой. За его спиной, отражаясь в тёмном стекле, Сомов, кряхтя, опустился в своё кожаное кресло, которое жалобно скрипнуло под его весом, и жестом указал на соседнее. — Присаживайся, присаживайся, — засуетился он. — Кофе? Коньяк? У меня тут есть отличный, выдержанный, из личных запасов. Сам господин посол подарил, представляешь? — Благодарю, ничего не нужно, — сухо отказался Николай, не оборачиваясь. — Я здесь по делу, Павел Владимирович. И время у меня, как вы знаете, ограничено. Давайте сразу к сути. Сомов хмыкнул, ничуть не обиженный этим холодным тоном. Он привык. Он знал, что Романов — не из тех, с кем можно поговорить по душам за рюмкой коньяка. Это был человек дела, хищник, который ценил только результат. И это Сомова, в общем-то, устраивало. С такими проще — они предсказуемы в своей жадности и прагматизме. — К делу так к делу, — согласился он, откидываясь на спинку кресла и складывая руки на объёмном животе, так что перстни на его пальцах звякнули, ударившись друг о друга. — Дело у нас, Николай, хорошее. Очень хорошее. Перспективное. Я бы даже сказал — историческое. Он сделал паузу, наслаждаясь моментом, и его маленькие глазки блеснули в полумраке кабинета. — Ты знаешь, что Генрих Майер, наш уважаемый партнёр и, можно сказать, благодетель, — он усмехнулся, вложив в это слово всю свою иронию, — собирается отходить от дел. Не сразу, конечно, не завтра. Но процесс уже запущен. Он стареет, здоровье уже не то, глаза… ну, ты знаешь. Ему всё тяжелее держать в руках все нити. А нитей этих, сам понимаешь, у него в Японии — как паутины в старом доме. Всё на нём, всё через него. И наши с тобой поставки, — он понизил голос до доверительного шёпота, — тоже. Николай наконец отвернулся от окна и посмотрел на Сомова. Его взгляд, холодный и пронзительный, словно ощупывал собеседника, пытаясь прочитать то, что скрывалось за этими словами, за этой наигранной радостью. — Я в курсе, — сказал он коротко. — И что с того? — А с того, дорогой мой Николай, — Сомов подался вперёд, и кресло под ним снова жалобно скрипнуло, — что как только он окончательно отойдёт от дел, его хватка ослабнет. Его люди, его связи, его система — всё это начнёт рассыпаться, как карточный домик. И тогда, — он сделал многозначительную паузу и поднял вверх указательный палец, унизанный самым крупным перстнем с тёмно-синим сапфиром, — наши поставки смогут идти в Японию спокойно. Без лишних глаз, без лишних проверок, без этой дурацкой дани, которую мы вынуждены платить за «крышу». Ты понимаешь, о каких объёмах идёт речь? Николай молчал, глядя на него. Его лицо оставалось бесстрастным, но в глубине голубых глаз зажёгся холодный, расчётливый огонёк. Он понимал. Слишком хорошо понимал. — Генрих Майер уходит, — медленно, словно пробуя каждое слово на вкус, произнёс он. — Но у него есть наследник. Племянник. Ганс Майер. При упоминании этого имени улыбка на лице Сомова на мгновение дрогнула, сменившись выражением откровенного, почти брезгливого недовольства. Он откинулся обратно, взял со стола массивную хрустальную пепельницу, покрутил её в руках и со стуком поставил на место. — Мальчишка, — бросил он пренебрежительно, и в его голосе прозвучала вся та безграничная, высокомерная уверенность человека, привыкшего мерить людей лишь мерой их полезности и опасности. — Щенок, возомнивший себя волком. Молодой, горячий, амбициозный. Думает, что раз он носит фамилию Майер, то ему все должны кланяться в ноги. Но он не Генрих. У него нет ни опыта, ни связей, ни, главное, ума. Он — не проблема. Николай слушал, и его лицо, только что бывшее маской ледяного спокойствия, постепенно мрачнело. Жилка на его виске за пульсировала чаще, а пальцы, лежавшие на подлокотнике кресла, сжались, побелев в костяшках. Он слишком хорошо знал эту породу — молодых, жадных до власти наследников, которые, дорвавшись до рычагов управления, способны наломать таких дров, что расхлёбывать придётся всем. Он сам был таким когда-то. И он знал, как опасны могут быть эти «щенки», если их недооценивать. — Не проблема? — переспросил он, и его голос, тихий и ровный, прозвучал в этой комнате, как звон натянутой до предела струны. — Вы так уверены, Павел Владимирович? Я слышал об этом Гансе… разное. Он жесток. Непредсказуем. Я это прочувствовал, когда узнал, что Ганс общается с моим сыном. Он не привык, чтобы что-то шло не по его воле. Если он узнает о наших планах, если он решит, что мы действуем за спиной его дяди, в обход его семьи… Он не договорил, но смысл его слов повис в воздухе тяжёлой, невысказанной угрозой. Сомов посмотрел на него, и его маленькие глазки на мгновение стали серьёзными, утратив привычный блеск наигранного добродушия. — Николай, — сказал он, и его голос впервые за весь разговор стал тихим, почти вкрадчивым, — ты меня знаешь не первый год. Я не тот человек, который пускает дела на самотёк. Я всё продумал. Всё просчитал. У меня есть план. Он сделал паузу, наблюдая за реакцией Романова, и, заметив его напряжённый, недоверчивый взгляд, расплылся в своей прежней, широкой улыбке, от которой становилось не по себе. — И поверь мне, друг мой, — продолжил он, и в его голосе зазвучали те особые, бархатные, вкрадчивые нотки, которыми говорят о самых тёмных и прибыльных делах, — тебе этот план очень, очень понравится. Даже больше, чем ты можешь себе представить. Николай смотрел на него, не отводя взгляда, и в его холодных голубых глазах читалась сложная гамма чувств: недоверие, расчёт, тщательно скрываемое беспокойство за сына, который, по странной иронии судьбы, оказался в самом центре этого осиного гнезда, и та особая, волчья настороженность, которая никогда не покидала его, сколько бы лет он ни провёл на вершине. Ему не нравился этот разговор. Не нравился этот город. Не нравился Сомов с его липкой улыбкой, перстнями и тайнами. Но дело, которое они обсуждали, сулило такие прибыли, такую власть и такое влияние, что отказаться от него было выше его сил. — Что ж, — произнёс он наконец, и его голос прозвучал глухо, словно из-под земли. — Я слушаю. Рассказывайте ваш план, Павел Владимирович. Но предупреждаю сразу: если что-то пойдёт не так, если из-за ваших интриг пострадает мой сын, который, по странному стечению обстоятельств, якшается с Майером… вы ответите. Лично. Сомов рассмеялся — громко, раскатисто, запрокинув голову, и этот смех, отражённый от стеклянных стен, заметался по кабинету, как стая вспугнутых ворон. — Обижаешь, Николай! — воскликнул он, вытирая выступившие от смеха слёзы. — Всё будет в лучшем виде. Твой сын в полной безопасности. Он даже не узнает, что мы с тобой вообще приложили к этому руку. А теперь слушай… И он начал говорить — тихо, вкрадчиво, рисуя перед мысленным взором Романова картины будущего, в котором не было места старым правилам и старым хозяевам. А за панорамным окном, далеко внизу, Токио жил своей обычной жизнью, не подозревая, что где-то на шестьдесят четвёртом этаже решается его судьба. И судьба одного рыжеволосого русского парня, который в этот самый момент сидел в чужой квартире, склонившись над стареньким ноутбуком, и сам, по крупицам, собирал ту самую правду, что могла разрушить все эти планы до основания.

***

Вечерний Токио встретил Николая Романова у распахнутых стеклянных дверей офисного небоскрёба не прохладой и не обещанием скорого отдыха, а той особой, липкой духотой, что скапливается в каменных джунглях мегаполиса после целого дня, проведённого под серым, набрякшим влагой небом. Воздух был тяжёлым, пропитанным выхлопными газами тысяч автомобилей, что бесконечной, сверкающей рекой текли внизу, по многоуровневым развязкам, запахом разогретого асфальта, влажного бетона и едва уловимым, но вездесущим ароматом цветущих где-то вдалеке сакур, чей сладковатый, приторный запах смешивался с промышленной гарью, создавая то неповторимое, тревожное и одновременно пьянящее сочетание, которое и было душой этого города. Города, который Николай ненавидел и уважал в равной мере — за его безжалостную энергию, за его способность перемалывать людей и судьбы, за его холодное, равнодушное величие. Он вышел из здания один, если не считать двух охранников, что бесшумными тенями следовали за ним, держась на почтительном расстоянии, но не упуская из виду ни единой детали окружающего пространства. Николай не оглядывался. Он шёл быстро, чеканя шаг по полированному граниту тротуара, и его лицо, только что, в кабинете Сомова, хранившее маску ледяного, непроницаемого спокойствия, теперь, оставшись наедине с самим собой и вечерним сумраком, выдавало ту глубокую, всепоглощающую усталость, что он так тщательно скрывал от посторонних глаз. Морщины, пролегавшие от крыльев носа к уголкам губ, казались глубже и резче, веки, покрасневшие и воспалённые, тяжело нависали над глазами, а в глубине этих глаз, обычно холодных и пронзительных, как балтийский лёд, сейчас читалась не столько тревога, сколько горькая, выстраданная годами умудрённость человека, который слишком много знает и слишком мало может изменить. У края тротуара, мягко урча мощным двигателем, его ждал автомобиль — длинный, чёрный, хищно припавший к земле седан с тонированными до зеркальной черноты стёклами, за которыми невозможно было угадать, есть ли кто внутри. Такие машины не покупают, такие машины заказывают, и они являются не просто средством передвижения, а продолжением статуса, крепостью на колёсах, способной выдержать и автоматную очередь, и взрыв гранаты. Охранник, тот, что шёл чуть впереди, опередил Николая на пару шагов и, не говоря ни слова, распахнул перед ним тяжёлую, бронированную дверцу, придерживая её до тех пор, пока патрон не скроется в салоне. Николай тяжело, почти рухнул на мягкое, пахнущее дорогой кожей сиденье, и дверца за ним закрылась с тем глухим, окончательным звуком, который отрезает человека от внешнего мира, оставляя его наедине с самим собой, со своими мыслями и со своим попутчиком. Он откинулся на подголовник, прикрыл глаза и медленно, с видимым усилием, поднял руку к лицу. Пальцы его, длинные, с ухоженными ногтями, но сейчас слегка подрагивающие от накопившегося за день напряжения, коснулись переносицы, нажали на воспалённые веки, растирая их круговыми, успокаивающими движениями. Он потёр глаза — сильно, до цветных кругов под веками, до лёгкой, приятной боли, — и этот простой, почти интимный жест усталости говорил о его состоянии больше, чем любые слова. — Тяжёлый разговор? — раздался рядом с ним негромкий, мелодичный голос, в котором слышались одновременно и участие, и та особая, сдержанная ирония, что свойственна людям, привыкшим наблюдать за чужими слабостями со стороны. Николай не вздрогнул. Он знал, что она здесь. Знал с того самого момента, как сел в машину и почувствовал тонкий, едва уловимый аромат — цитрусово-древесный, свежий и одновременно тёплый, с нотами бергамота, сандала и чего-то ещё, неуловимо пряного, что он, при всей своей искушённости, не мог распознать, но что безошибочно ассоциировал с ней. Этот запах, дорогой и изысканный, был таким же контрастом к удушающему, крикливому парфюму Сомова, как сама Вейма была контрастом ко всему тому миру, из которого он только что вышел. Он открыл глаза и медленно, словно нехотя, повернул голову. На соседнем сиденье, на расстоянии вытянутой руки, сидела Вейма. Её длинные, иссиня-чёрные локоны, густые и блестящие, словно полированный агат, водопадом спадали на плечи, обрамляя бледное, аристократическое лицо и контрастируя с безупречной строгостью её одежды. На ней был отутюженный брючный костюм — тёмно-синий, почти чёрный, облегающий её стройную, подтянутую фигуру с той сдержанной, но неоспоримой элегантностью, что стоит целое состояние и выдаёт работу лучших портных. Под пиджаком виднелась простая белая блузка, расстёгнутая ровно настолько, чтобы открыть взгляду тонкую цепочку из белого золота с крошечным кулоном, который исчезал в ложбинке у ключиц. На ногах — чёрные лакированные туфли на высоких, но не вызывающих каблуках, подчёркивающие её и без того немалый для женщины рост. Губы её, полные и пухлые, от природы чувственные, были тронуты бордовой, почти винной помадой, которая на её бледной, фарфоровой коже смотрелась не пошло, не вызывающе, а удивительно аристократично, почти царственно, словно она принадлежала к древнему, вымирающему роду европейской знати. Карие глаза, большие, миндалевидные, обрамлённые густыми, загнутыми вверх ресницами, смотрели на Николая внимательно, изучающе, но без той назойливой проницательности, что так раздражала его в других. Они мерцали в полумраке салона, отражая огни вечернего города, проплывающие за тонированными стёклами, и в их глубине читался живой, острый ум, помноженный на ту особую, женскую интуицию, против которой бессильны любые мужские уловки. Дополняли образ большие золотые серьги-кольца, тускло поблёскивающие в скупом свете, и от всего её облика — от прямой спины, от спокойно сложенных на коленях рук с безупречным маникюром, от лёгкого, едва уловимого аромата её духов — прямо-таки веяло энергией, силой и той спокойной, не требующей доказательств самодостаточностью, которая даётся либо от рождения, либо от долгих лет борьбы и побед. Вейма была следователем — и не просто следователем, а одним из лучших, если не лучшим, в своём управлении, и это читалось в её взгляде, в её манере держаться, в той особой, цепкой внимательности, с которой она слушала и наблюдала. — Разговор как разговор, — ответил Николай, и его голос, глухой и уставший, прозвучал в тишине салона, как скрип старого дерева. — Сомов. Что с него взять. Он замолчал, отвернувшись к окну, за которым медленно, словно в замедленной съёмке, проплывали огни вечернего Токио — бесконечная, сверкающая реклама, вереницы автомобильных фар, размытые пятна фонарей. Вейма не торопила его. Она сидела, чуть повернув голову, и смотрела на него, и в её взгляде, лишённом назойливости, читалось искреннее, хоть и сдержанное, участие. — Что он задумал? — спросила она наконец, и её голос, тихий, но твёрдый, разрезал тишину, как скальпель. — Я видела ваше лицо, когда вы садились в машину, Николай. Вы не просто устали. Вы встревожены. И встревожены не за себя. Что он сказал? Николай вздохнул — тяжело, всей грудью, словно этот вздох мог вытолкнуть из него всю ту липкую, ядовитую смесь из отвращения, тревоги и бессилия, что оставил после себя разговор с Сомовым. Он снова повернулся к Вейме и посмотрел ей прямо в глаза — долгим, серьёзным взглядом, в котором не было ни тени привычной для него властной снисходительности. Только усталость и какая-то новая, непривычная для него самого мрачная решимость. — Вейма, — начал он, и голос его, пониженный до едва слышного шёпота, прозвучал в салоне автомобиля глухо и зловеще, словно он делился тайной, за которую могут убить. — Ты должна передать своему брату… Августу. Передай ему, чтобы был предельно осторожен. Очень, очень осторожен. Сомов что-то задумал. Что-то нехорошее. Очень нехорошее. И это «что-то» касается Майеров. Напрямую. Вейма слушала, не перебивая, и её лицо, только что хранившее выражение спокойного внимания, медленно менялось. Глаза её, карие и глубокие, чуть прищурились, став похожими на глаза хищной птицы, высматривающей добычу. Тонкие брови сошлись к переносице, образовав лёгкую, почти незаметную складку. Она не задавала лишних вопросов, не требовала подробностей — она была профессионалом и знала, что в таких делах лишние слова могут быть опаснее молчания. — Что именно? — спросила она, и её голос, по-прежнему ровный, прозвучал с той особой, металлической твёрдостью, какая бывает у людей, привыкших копаться в самом дне человеческой натуры. — Он говорил о Генрихе? О его уходе? Николай кивнул, и его челюсти сжались, заиграв желваками под тонкой, увядающей кожей. — Генрих уходит, — сказал он. — Это всем известно. Но Сомов считает, что с его уходом система рухнет. Что он сможет… что мы сможем проводить поставки в обход всех старых правил. Без контроля, без дани, без… без Майеров. А когда я напомнил ему о наследнике, о Гансе, — он скривился, и в его голосе прозвучало плохо скрываемое презрение, — он только рассмеялся. Назвал его мальчишкой, щенком, который не станет проблемой. Он сделал паузу, глядя в глаза Веймы, и продолжил, ещё тише, ещё весомее: — Я знаю эту породу, Вейма. Я сам был таким. Когда такие, как Сомов, говорят, что кто-то «не проблема», это значит только одно: у них уже есть план, как эту «проблему» устранить. И план этот, поверь моему опыту, не подразумевает переговоров за чашкой чая. Он что-то готовит. Что-то, что, по его мнению, «мне очень понравится». И это мне не нравится больше всего. В салоне воцарилась тяжёлая, звенящая тишина, нарушаемая лишь приглушённым гулом двигателя да шорохом шин по мокрому после недавнего дождя асфальту. Вейма молчала, переваривая услышанное, и её лицо, освещённое проплывающими за окном огнями, было непроницаемым, словно маска. Только пальцы её, лежавшие на коленях, чуть заметно сжались, и костяшки побелели. — Я передам ему, — сказала она наконец, и её голос прозвучал ровно, без эмоций, но в нём слышалась та особая, холодная решимость, которая не обещает ничего хорошего тем, кто встанет у неё на пути. — Август будет знать. И он будет осторожен… и ваш сын тоже не пострадает. Николай снова откинулся на подголовник и закрыл глаза, чувствуя, как усталость, до этого лишь приглушённая напряжением, наваливается на него всей своей тяжестью. Он сделал, что мог. Предупредил. Остальное зависело не от него. — Надеюсь он сдержит своё обещание, — тихо, почти шёпотом, добавил он, не открывая глаз. — У меня, кроме него, никого нет. А он… он тянется к твоему брату. Вейма ничего не ответила. Она лишь чуть заметно кивнула, и её взгляд, устремлённый в темноту за окном, стал жёстким, сосредоточенным — взглядом следователя, который только что получил наводку на самое важное дело в своей жизни. А машина всё плыла и плыла сквозь вечерний Токио, унося их в ночь, полную тайн, опасностей и невысказанных угроз. Сумерки сгустились за окном маленькой квартиры Лонгвея незаметно, словно искусный художник, размывающий акварелью чёткие контуры дня и превращающий их в зыбкие, таинственные тени. Вечерний Токио за стеклом жил своей обычной, лихорадочной жизнью — где-то вдалеке, над крышами домов, зажигались первые неоновые вывески, вспыхивая яркими, кричащими пятнами в серой пелене надвигающейся ночи, гудели автомобили, спешили по своим делам редкие прохожие, — но здесь, в этой маленькой, пропахшей деревом, травами и старой бумагой гостиной, время, казалось, текло по своим, особым законам. Медленно, тягуче, словно мёд, стекающий с ложки. Саша стоял у плиты, и выражение его лица — сосредоточенное, почти страдальческое, с капелькой пота на лбу и прикушенной от усердия губой — могло бы показаться комичным, если бы не та трогательная, почти детская серьёзность, с которой он подходил к своему занятию. Он готовил. Вернее, пытался готовить. На сковороде, позаимствованной из недр кухонного шкафа, шипело и потрескивало что-то, отдалённо напоминающее омлет с овощами — рис, как выяснилось после беглого осмотра холодильника, закончился, а макароны, найденные в банке, выглядели так, словно пережили не одну музейную эпоху. Поэтому он решил импровизировать, вспомнив смутные, полузабытые уроки матери, которые она давала ему когда-то, в другой, беззаботной жизни, стоя у плиты их огромной, залитой светом московской кухни. Яйца, найденные в боковом отделении холодильника, он разбил в миску, стараясь не уронить скорлупу, и взболтал вилкой с тем остервенением, с каким, вероятно, его далёкие предки взбивали масло. Помидор, одинокий и слегка помятый, был нарезан неровными, толстыми ломтями, лук — такими же неровными полукольцами, от которых у Саши тут же защипало в глазах, и он, шмыгая носом, высыпал всё это на разогретую сковороду, сдобрив щедрой щепотью соли и какими-то сушёными травами, найденными в жестяной коробочке с иероглифами. Запах, поплывший по кухне, был, честно говоря, далёк от кулинарных шедевров Лонгвея, но в нём чувствовалось что-то тёплое, домашнее, почти родное — запах старания, запах неуклюжей, но искренней заботы. Он как раз переворачивал лопаткой подгоревший с одного боку омлет, когда в прихожей звякнул колокольчик, и дверь, скрипнув, отворилась. Саша замер, чувствуя, как к щекам приливает краска смущения. Он не планировал, что Лонгвей застанет его за этим занятием. Это должно было стать сюрпризом — маленьким, неловким, но искренним знаком благодарности за кров и еду. — I'm home, — раздался из прихожей спокойный, чуть уставший голос Лонгвея, а затем послышались его шаги. Он вошёл на кухню, всё ещё в своём жилете с множеством кармашков, но уже без пиджака, и замер на пороге, втягивая носом воздух. Его тёмные глаза, обычно лениво-насмешливые, расширились от удивления, а губы тронула та самая, редкая улыбка, в которой не было ни капли иронии — только тёплое, почти мальчишеское удовольствие. — What is this? — спросил он, кивая на сковороду. — Are you cooking? In my kitchen? — I… — Саша замялся, переминаясь с ноги на ногу и всё ещё держа в руке лопатку, с которой капало масло. — I thought you were tired after work. So I decided to cook something. Something simple. An omelet. Only it seems a little burnt. Лонгвей подошёл ближе, заглянул через его плечо на сковороду, оценил масштаб кулинарной катастрофы и… улыбнулся ещё шире. — Burned, — согласился он. — And the onion is chopped like you've been fighting with it. And the tomatoes are swimming in their own juice. But it smells… it smells, you know, really nice. Like when I was a kid, when my grandmother would let me help her in the kitchen, and I'd mess everything up too, but she'd still praise me. Он взял из рук Саши лопатку, ловко перевернул омлет, уменьшил огонь и, достав из шкафа две тарелки, жестом пригласил Сашу садиться за стол. — Let's have dinner, hero. Thank you for your concern. This is… very unexpected and pleasant. Honestly. Они сели друг напротив друга, и Лонгвей, попробовав омлет, даже не поморщился — лишь одобрительно кивнул, запивая угощение зелёным чаем, который он, как истинный хозяин, заварил сам. Саша, чувствуя, как внутри разливается тёплое, забытое чувство — чувство, что он сделал что-то хорошее, что его старания оценили, — тоже принялся за еду, и она, несмотря на подгоревшую корочку и странное сочетание специй, показалась ему самой вкусной за последние дни. — Well, tell me, — произнёс Лонгвей, отодвигая пустую тарелку и откидываясь на спинку стула. — What did you manage to find out today? You must have been glued to the screen. Your eyes are red as a rabbit's. Саша отставил палочки и, собравшись с мыслями, начал рассказывать. Он говорил о компании, которой официально принадлежал порт — о дочернем предприятии клана Майер, зарегистрированном на подставных лиц. О цепочке подрядчиков и субподрядчиков, один из которых, небольшая фирма с ничего не говорящим названием «Maruha Logistics», фигурировала в накладных на тот самый контейнер, где он нашёл трупы. По бумагам эта фирма должна была поставлять туши свиней для некой исследовательской лаборатории, связанной с медицинским центром, который, в свою очередь, курировал всё тот же клан Майер. Круг замыкался. Но не хватало главного — имени человека, который стоял за «Maruha Logistics», который подписывал документы, который знал, что именно везут в этих контейнерах на самом деле. Директор, чьё имя не значилось ни в одной официальной базе, словно его и не существовало. Лонгвей слушал внимательно, не перебивая, и его лицо, освещённое мягким светом лампы, становилось всё более задумчивым. Когда Саша закончил, он помолчал, покрутил в пальцах пустую пиалу, а затем, словно что-то вспомнив, негромко хмыкнул. — I have one thought, — сказал он, и в его голосе прозвучала та особая, осторожная интонация, с какой говорят о вещах сомнительных, но потенциально полезных. — I know someone who might know this director. Well, not exactly know her personally—we've crossed paths a couple of times on… business. She works at a very expensive, very exclusive erotic services agency. The cream of the crop, you know? People go there not for sex, but for the status, for the conversations, for the atmosphere. And these girls, you know, they hear a lot. See a lot. They lie in bed with big shots, and the latter, relaxed after sake and caresses, love to talk. About business, about competitors, about… company directors who don't ship exactly what's listed on the invoices. Он осёкся, и его лицо вдруг изменилось, словно он сказал что-то лишнее, что-то, о чём следовало промолчать. Лонгвей посмотрел на Сашу, на его горящие любопытством и решимостью глаза, и вздохнул, покачав головой. — Although… — протянул он. — No. That's a stupid idea. Forget it. You won't do that, and I shouldn't have suggested it to you. Саша, почувствовав, как внутри закипает знакомое чувство — то самое, что толкнуло его на побег из аэропорта, на проникновение в порт, на всё то безумие, что он творил последние дни, — подался вперёд, впившись взглядом в Лонгвея. — What won't I do? — спросил он, и его голос, несмотря на усталость, прозвучал твёрдо, почти требовательно. — What did you want to propose? Speak. Лонгвей замялся, отвёл взгляд, словно сожалея о своей минутной откровенности. — To talk to this woman, — начал он медленно, тщательно подбирая слова, — You either have to be her client. And she, as I said, is very expensive. Her time is worth… well, let's say a sum with five zeros. In yen. And even if you had that kind of money—and you don't—she's unlikely to divulge information about her clients to just anyone. They have a reputation, you know. And professional ethics that some lawyers would envy. And without her candor, you won't achieve anything. Саша слушал, и его лицо мрачнело. Деньги. Конечно. Вечно эти проклятые деньги. — What are the other options? — спросил он с надеждой. — Does anyone else know? Or is there another way to get to her? Лонгвей хмыкнул, и в его глазах мелькнул знакомый насмешливый огонёк. — Other options? — переспросил он, растягивая слова. — Well, unless you become a prostitute yourself. Get a job with this agency, gain her trust, and then, in an informal setting, over a cup of tea in the break room, get her to talk. I'm kidding, of course. That's crazy. Он усмехнулся, ожидая, что Саша хотя бы улыбнётся в ответ на эту абсурдную, нелепую шутку. Но Саша не улыбнулся. Его лицо, только что выражавшее разочарование, вдруг стало сосредоточенным, почти отрешённым, словно он обдумывал что-то важное, что-то, от чего у Лонгвея, наблюдавшего за ним, по спине пробежал холодок. — And what? — произнёс Саша тихо, и его голос прозвучал так буднично, так спокойно, словно он соглашался на предложение выпить ещё чаю. — It could work. I'm young, attractive, and speak English. A foreigner in a Japanese agency—that's exotic, that's in demand. They might take me. And then, who knows, I might even get my hands on that woman. В комнате повисла оглушительная, звенящая тишина, в которой, казалось, можно было услышать, как оседает пыль на старых книгах. Лонгвей, который как раз в этот момент сделал глоток чая, поперхнулся, закашлялся, и чай брызнул у него изо рта, залив край стола и его собственную рубашку. Он стучал себя кулаком в грудь, кашлял, вытирал слёзы, выступившие на глазах, и смотрел на Сашу с таким выражением, словно у того внезапно выросла вторая голова. — Are you… are you serious? — прохрипел он, наконец откашлявшись. — Sasha, do you even know what you're talking about? Becoming a prostitute? You? In an elite escort agency? Do you even know what you're supposed to do there? It's not just «sit and talk.» It's… it's specific services. Of an intimate nature. With men. Or women. Or both. Are you ready for that? Саша посмотрел на него, и в его глазах, покрасневших от усталости и многочасового сидения за компьютером, Лонгвей не увидел ни тени сомнения, ни страха. Только ту самую, отчаянную, безрассудную решимость, которая пугала и восхищала одновременно. — I'm ready for anything, — сказал Саша, и его голос, тихий и ровный, прозвучал как приговор. — If it helps me find out the truth. If it helps me protect… the people I care about. I've already climbed over a barbed wire fence, I've already looked into the eyes of dead women, I've already shot a man. What good is some escort agency to me? At least it's warm and dry there. Лонгвей молчал, глядя на него, и в его тёмных глазах читалась сложная гамма чувств: шок, недоверие, восхищение этим безрассудным, сумасшедшим мальчишкой и, где-то глубоко, запрятанный страх за него. Он покачал головой, словно не веря своим ушам, и тяжело вздохнул. — You are crazy, — сказал он наконец. — You're completely, clinically insane. Are all Russians like this? Or are you the only one? Okay. The hell with you. If you've decided to do this… I'll help. I have some connections, I can check out this agency. I'll find out how to get in, what the requirements are. But remember, Alex: if you get involved in this, there's no turning back. And I won't be able to get you out if something goes wrong. Саша кивнул, и на его бледном, осунувшемся лице появилась слабая, усталая улыбка. — Thank you, Longway. I know. And I won't back down. I have to do this. Лонгвей ничего не ответил. Он лишь снова вздохнул, поднялся и, пробормотав что-то про «сумасшедших русских» и «свою седую голову», пошёл на кухню заваривать новую порцию чая. А за окном, в сгустившейся темноте, Токио продолжал жить своей жизнью, не подозревая, что в одной из его маленьких, неприметных квартир только что был сделан выбор, который изменит всё.
135 Нравится 96 Отзывы 17 В сборник
Отзывы (14)