Детективы

NC-17
В процессе
139
2
автор
Размер:
планируется Макси, написана 1 941 страница, 848 630 слов, 30 частей
Описание:
Примечания:
Посвящение:
Публикация на других ресурсах:
Уточнять у автора / переводчика
139 Нравится 101 Отзывы 19 В сборник

Глава 27. «Приятно познакомиться, Ганс Майер»

Настройки
Утро в академии Ямамото не наступало — оно истекало. Медленно, нехотя, словно густой сироп сквозь треснувшее дно старой деревянной бочки, оно просачивалось в лабиринты каменных коридоров. Свет не проникал сюда — он воровато цеплялся за ржавые прутья решеток и тут же умирал, задушенный мясистыми щупальцами дикого плюща, который облепил окна с той жадной, удушающей страстью, с какой старуха обнимает последнего наследника. Воздух стоял колом, густой, слоистый, пропитанный не просто запахом ладана и сырости, а въедливым духом старой крови, впитавшейся в стыки половиц, и несбывшихся амбиций, осевших пылью на высоких сводах. Тишина, воцарившаяся в этом крыле, звенела в ушах оглушительнее любого крика. Она была тяжелой, почти осязаемой; она липла к влажной после дождя одежде, путалась в волосах и давила на плечи с упорством надгробной плиты, под которой пытается вздохнуть заживо погребенный. Лоренцо шел по этому коридору, и звук его шагов — тяжелый, шаркающий ритм — был единственным подтверждением того, что он еще принадлежит миру живых. От его прежней грации, той хищной, пружинистой походки, от которой встречные девушки вжимались в стены, а мужчины инстинктивно опускали глаза, не осталось и следа. Сейчас он волочил ноги так, словно к каждой лодыжке привязали по мешку с мокрым песком. Темная рубашка, не просохшая до конца после ночного ливня, липла к лопаткам холодным компрессом, заставляя мышцы спины болезненно ныть от сквозняка. Его лицо — обычно подвижное, освещенное изнутри циничным огоньком, — теперь напоминало не гипсовую маску, а восковой слепок, снятый с утопленника. Глубокие провалы под глазами казались не синяками от недосыпа, а воронками, куда медленно, по капле, утекала его воля. Он думал о Саше. Мысль эта не отпускала, она скреблась где-то под черепной коробкой острыми коготками, заставляя стискивать зубы до желваков на скулах. Рыжий. Наивный. До тошноты благородный. Парень с душой, распахнутой, словно окно в июльскую грозу. Лоренцо вспомнил, как морщился всякий раз, когда видел в этих ярко-зеленых глазах невысказанное: «Мы ведь на одной стороне, правда?» А теперь этих глаз нет. Нигде. Лоренцо перетряхнул весь этот проклятый город, как нищий перетряхивает мусорный бак в поисках объедков. Он поднял на уши всех стукачей, вывернул наизнанку всех выделенных подчинённых, отдал втридорога за дрянные записи с камер, где мелькала лишь размытая тень, и ничего. Пустота. Звенящая, насмехающаяся пустота. Остановившись у массивной двери в тренировочный зал, он не сразу решился толкнуть створку. Прислонившись пылающим лбом к шершавому, прохладному дереву, он почувствовал, как от косяка пахнет не лаком, а пылью веков и отчаянием тысяч таких же измученных людей, что стояли здесь до него. Где-то глубоко внутри, под слоем усталости, ворочался липкий, животный страх. Страх не перед болью, нет. Перед Августом. Перед тем моментом, когда стальные глаза немца уткнутся в него, и в них прочтет не гнев, а брезгливую скуку. «Не справился». От этой фразы, произнесенной шепотом в собственной голове, хотелось завыть волком. Лоренцо выдохнул, чувствуя, как в горле першит от горечи, и резко, со злостью загнанного зверя, рванул дверь на себя. В лицо ударила волна тяжелого, спертого воздуха, замешанного на запахе рисовой соломки, разгоряченной плоти и того специфического электричества, что витает в воздухе перед ударом молнии. Просторный зал, залитый безжалостным, мертвенным светом люминесцентных ламп, гудел от эха недавней ярости. Высокий потолок тонул во мраке, но пол — пружинящий, желтоватый татами — был ареной. Лоренцо замер на пороге, скрестив руки на груди так, что хрустнули суставы озябших пальцев. В центре зала разворачивалась не тренировка, а казнь. Четверо крепких парней в отутюженных белых кимоно, подпоясанных синими поясами — гордость младших курсов, отборные экземпляры, натасканные на агрессию, — беспомощно кружили вокруг центральной фигуры. Фигура в черном облегающем кимоно, расшитом у ворота тусклым серебром, казалась вырезанной из обсидиана статуэткой богини смерти. Длинный, иссиня-черный хвост волос, тугой, словно змея, готовящаяся к броску, лежал на спине. Мико. Её лицо, обычно подвижное и внимательное, сейчас застыло маской спокойствия, пугающей своей отрешенностью. Широкая, плотная повязка скрывала ее прекрасные карие глаза — те самые, в которых, как он знал, плескался целый океан невысказанных упреков и смертельной преданности. Сейчас она была лишена зрения, но Лоренцо, холодея от невольного восхищения, видел, как трепещут крылья ее тонкого носа, втягивая запах страха противников, как чуть подрагивают мочки ушей, ловя отзвук скрипа татами под чужой пяткой. Атака последовала предсказуемо грубо. Бритоголовый бугай справа сорвался первым. Лоренцо даже не заметил, как тот начал движение — настолько быстрым и злым был выпад в солнечное сплетение. Мощный кулак, похожий на кувалду, рассек воздух с противным свистом. Но Мико не уклонилась в привычном понимании этого слова. Она перетекла. Её позвоночник изогнулся, словно ивовый прут под порывом ветра, и кулак прошел в миллиметре от черного шелка, даже не смяв ткань. В ту же долю секунды, не дав парню осознать промах, ее тонкое запястье обвилось вокруг его руки, как удав. Лоренцо показалось, что он услышал даже не хруст сустава, а звон лопнувшей внутри кости струны. Бритоголовый взвыл — низко, утробно, словно раненый бык, — и рухнул лицом в татами, пуская слюни от болевого шока. Двое других, жилистый акробат и его коренастый напарник, бросились на нее одновременно. Они думали взять числом и скоростью, окружить, сжать, раздавить. Жилистый взвился в воздух, выбросив ногу в маваши-гери — удар, способный сломать шею. Коренастый, пригнувшись, нырнул под летящую конечность, целясь головой в живот, чтобы сбить с ног. Это был хороший, слаженный план. Для кого угодно, но не для той, что сейчас стояла в центре зала. Мико присела, но не резко, а словно выполняя поклон. Пятка жилистого просвистела над макушкой, задев лишь несколько выбившихся из хвоста волосков. Опираясь на одну руку, она резко развернула корпус, и её пятка, обутая в мягкую тапочку, с чудовищной силой впечаталась в коленную чашечку коренастого. Раздался влажный, тошнотворный чавкающий звук — связки порвались. Парень, даже не успев вскрикнуть, потерял опору, и его лицо встретилось с ее острым локтем, выставленным точно навстречу движению. Кровь, яркая, алая, брызнула на безупречную белизну татами, на черный шелк ее рукава, и Лоренцо увидел, как по губам Мико скользнула тень — не улыбка, а хищный оскал, удовлетворение мастера, закончившего работу. Жилистый, озверев от вида упавшего товарища, принялся осыпать ее градом ударов. Руки его мелькали, как крылья ветряной мельницы в бурю, но Мико не блокировала их — она гасила их. Она отводила удары в пустоту, мягкими касаниями меняя траекторию, и каждое ее движение было экономно до аскетизма. Лоренцо видел, как напряглись мышцы ее спины, когда она, улучив крошечный зазор между выдохом и вдохом противника, нанесла удар. Он был коротким, без замаха, шедшим от бедра и вложенным в самый центр его груди. Парень сложился, как перочинный ножик, глаза его выкатились из орбит, и он осел на колени, беззвучно открывая рот в попытке вдохнуть хоть глоток воздуха. Четвертый стоял, вросши ногами в пол. Лоренцо видел, как трясутся его колени, как по виску катится капля пота. Парень хотел бежать, но страх парализовал его. Мико, все еще слепая под своей повязкой, повернула голову точно в его сторону. Ее бледные, красиво очерченные губы тронула слабая улыбка — жестокая, понимающая. Она сделала шаг вперед, один-единственный, мягкий и бесшумный. Парень, не выдержав этого безмолвного давления, с отчаянным, петушиным криком кинулся на нее, размахивая руками, как оглоблями. Это было даже не смешно. Это было жалко. Мико пропустила его мимо себя, даже не поднимая рук, легонько подправив лодыжкой его шаг. Инерция швырнула его вперед, а ее узкая ладонь, жесткая, как доска, настигла его в падении, коротко рубанув по незащищенной шее. Тело глухо ударилось о маты и замерло. В зале воцарилась та особенная, вязкая тишина, какая наступает лишь после того, как звон стали сменяется хрипом поверженных. Она была не пустой — она была наполненной до краев. Наполненной запахом разгоряченных тел, металлическим привкусом крови на языке и тем почтительным, суеверным ужасом, который испытывают свидетели, глядя на того, кто только что танцевал на грани жизни и смерти, не запыхавшись. Четверо парней, еще минуту назад полных самоуверенной юношеской злобы, лежали на пружинящих матах в неестественных, изломанных позах. Один баюкал вывернутую руку, издавая тихий, скулящий звук; второй, уткнувшись лицом в татами, зажимал разбитый нос, и сквозь пальцы сочилась алая, смешанная со слизью жидкость; третий судорожно хватал ртом воздух, пытаясь вдохнуть в парализованную спазмом диафрагму хоть глоток кислорода; четвертый лежал неподвижно, словно куль с песком. А в эпицентре этого разгрома стояла она. Мико. Фигура её, облаченная в черный, обтягивающий шелк, казалась высеченной из цельного куска антрацита — такая же неподвижная, темная и хранящая внутри себя скрытый, опасный жар. Ноги чуть согнуты в коленях, пружиня, готовые в любой миг взорваться движением. Руки, выставленные вперед, не были сжаты в кулаки — её тонкие, унизанные серебром пальцы оставались расслабленными, словно лепестки водяной лилии на поверхности пруда, под которыми, однако, таилась бездна. Только грудь, обтянутая тончайшим шелком, жила своей жизнью: она вздымалась и опадала ровно, размеренно, с тем первобытным спокойствием, какое бывает у океана перед тем, как он обрушит на берег девятый вал. Она не восстанавливала дыхание — она впитывала тишину, как губка впитывает воду, наполняя ею каждую клеточку своего тренированного тела. Лоренцо, все это время остававшийся в густой тени у дверного косяка, издал короткий, горловой звук — не то смешок, не то хмыканье, от которого в гулкой пустоте зала дрогнул воздух. Он отлип от стены, и дерево старой двери жалобно скрипнуло, отпуская его. Ступая босыми ступнями на холодные маты, он почувствовал, как подошвы касаются шершавой рисовой соломки, ощутил каждую неровность, каждую вмятину, оставленную телами поверженных учеников. Он двинулся вперед не шагом — скольжением. Той самой крадущейся, вкрадчивой походкой, какой сытый, но все еще любопытный хищник приближается к незнакомому зверю, чтобы понять: добыча это, соперник или просто игра. Мико, чьи глаза все еще были скрыты под плотной черной повязкой, не шелохнулась. Но мир для нее в этот миг наполнился звуками и запахами, недоступными обычному зрению. Она услышала не просто шаги — она услышала, как хрустнула под его пяткой сухая травинка, вплетенная в татами. Она уловила колебание воздушных масс — теплое дуновение, идущее от его разгоряченного тревогой тела, смешанное с ледяным сквозняком из коридора. И запах. Тот самый, ни с чем не сравнимый букет, который был визитной карточкой Лоренцо: терпкий, горьковатый сандал дорогого парфюма, въевшийся в кожу дым сотен сигарет «Мальборо», выкуренных за эти бесконечные часы, и та глубинная, мускусная нота, что исходила от него в минуты крайнего напряжения — животный феромон, который не зальешь никаким одеколоном. Её ноздри едва заметно дрогнули. Она знала: он сейчас нападет. Лоренцо не стал тратить время на слова. Он приблизился ровно на дистанцию, с которой смерть уже дышит в затылок, и выбросил правую руку вперед. Это не был пробный тычок или проверка реакции — это был хлесткий, как бич, удар, нацеленный в плечевой сустав, в ту самую точку, где сходятся ключица и лопатка. Удар, парализующий руку на несколько мучительных минут. Воздух свистнул, рассеченный его движением. Но Мико уже не было там, куда он целился. Она стекла. Её корпус, повинуясь не столько мышечному усилию, сколько какой-то древней, рептильной интуиции, качнулся влево, и его кулак лишь скользнул по упругому шелку её плеча, не причинив вреда, но содрав невидимый слой статического электричества. И в ту же долю секунды, когда он еще не успел вернуть руку в защитную позицию, она ответила. Начался бой, который невозможно было назвать дракой. Это был диалог. Яростный, молчаливый, полный взаимных упреков и давних обид диалог двух тел, знающих друг друга до последнего шрама, до самого потаенного родимого пятна. Лоренцо был стихией огня. Его атаки посыпались градом — резкие, прямые, как выстрелы, джебы сменялись широкими, дуговыми ударами ног, целящими то в голову, то в печень, то в колено. Он использовал свой рост, свою длиннорукость, ту взрывную, пружинную мощь, что таилась в его поджаром, словно у гончей, теле. Он пытался сломать её ритм, смять, вжать в пол своей агрессией, своим напором. Он наступал, и воздух вокруг него плавился от жара. Мико была водой. Холодной, темной, глубокой водой, в которой не видно дна. Она не блокировала его удары в привычном смысле — она принимала их и отводила. Её ладони, казавшиеся такими хрупкими, мягко, почти нежно касались его запястий и локтей, меняя траекторию смертоносных выпадов на какие-то жалкие миллиметры, но этого хватало, чтобы его кулак со свистом рассекал пустоту рядом с её виском, а нога проходила в волоске от бедра. Слепота, на которую она обрекла себя повязкой, сделала её зрение абсолютным. Она чувствовала его намерения до того, как они рождались в мышцах. По тому, как напрягалась его грудная клетка перед выдохом, по тому, как смещался центр тяжести с пятки на носок, она читала его, как раскрытую книгу. Её контратаки были внезапны и жестоки. Пальцы, сложенные щепотью, метнулись к его кадыку — Лоренцо едва успел отклониться назад, почувствовав на шее холодок близкой смерти. Её пятка, словно копыто, ударила в его колено, заставив пошатнуться и выругаться сквозь зубы. Она пыталась захватить его руку, вывернуть сустав, и ему пришлось рвануть конечность на себя, едва не оставив в её цепких пальцах клок рубашки. Они кружили по истертому татами, и их танец был ужасающе прекрасен. Капли пота, срываясь с его намокших висков, летели на желтоватую соломку, оставляя на ней крошечные темные кратеры. Его дыхание стало шумным, прерывистым, он начал злиться, и эта злость, копившаяся в нем с самой ночи, начала застилать глаза красной пеленой. Мико дышала чаще, но все еще ровно, и её черный хвост змеей извивался за спиной. Он не мог её достать. Не мог сломать эту проклятую защиту. И тогда он сменил тактику. Резко, грубо, по-мужски. Вместо очередного удара он вдруг нырнул вниз, пропуская её ответный выпад над головой, и, используя инерцию её же движения, скользнул вплотную. Его пальцы, жесткие и горячие, сомкнулись на её тонком запястье, как капкан. Он крутанул её вокруг своей оси, заламывая руку за спину с той силой, что граничила с болью, и вжал её спину в свою грудь. Это был не боевой прием — это был жест отчаяния, движение мужчины, который устал быть на расстоянии. В этом захвате было что-то от аргентинского танго — резкая остановка, замирание двух тел, прижатых друг к другу в мучительной близости. Мико, застигнутая врасплох этой внезапной переменой ритма, на мгновение окаменела. Она чувствовала, как бешено, словно птица в клетке, бьется его сердце у неё между лопаток. Чувствовала, как его горячее, пахнущее табаком дыхание обжигает нежную кожу за ухом. Чувствовала, как напряжены его мышцы, готовые в любой миг сломать ей хребет или… прижать еще крепче. Лоренцо, удерживая её в этом унизительном, интимном плену, медленно, нарочито медленно, наклонил её назад. Её позвоночник прогнулся, голова запрокинулась, и черный шелк волос коснулся пола. Его губы оказались у самого её уха. Вместо того чтобы бороться, вырываться, она замерла. А затем медленно, не торопясь, словно совершая священный ритуал, подняла свободную руку к лицу. Тонкие пальцы ухватились за край плотной черной повязки и потянули её вниз. Ткань, пропитанная теплом её кожи, с легким шорохом упала на татами. Карие глаза, глубокие, как колодцы, полные древних тайн, распахнулись и встретились с его глазами — темными, воспаленными от бессонницы, в которых, однако, все еще тлел опасный, насмешливый огонь. Она смотрела на него снизу вверх, из этого неудобного, сломанного положения, но в её взгляде не было ни страха, ни унижения. Только бесконечное, всезнающее спокойствие. И легкая, почти незаметная тень любопытства, затаившаяся в уголках губ. — Anata wa hayaidesu ne, — произнесла она, и её голос, низкий и ровный, прозвучал в тишине зала как первый аккорд меланхоличной сонаты. В нем не было вопроса, была констатация факта. Лоренцо ухмыльнулся. Ухмылка вышла кривой, усталой, но живой. Он ослабил хватку, чувствуя, как под его пальцами пульсирует жилка на её запястье. — Non sei felice? — выдохнул он ей в висок, и итальянские слова, мягкие и певучие, контрастировали с жесткостью его объятий. С этими словами он плавным, почти галантным движением вернул ей вертикальное положение и отпустил, отступая на полшага назад. — Īe, — ответила она, и это короткое японское отрицание прозвучало как удар хлыста. Она не смотрела на него больше. Её взгляд был устремлен на учеников, все еще корчившихся на полу. Пальцы её правой руки, унизанные серебряными кольцами с тусклыми камнями, описали в воздухе плавный, виртуозный круг — жест, полный той непостижимой, властной грации, какой обладают лишь дирижеры огромных оркестров или жрицы, благословляющие на смерть. Ученики, увидев этот знак, подскочили, словно марионетки, которых дернули за веревочки. Превозмогая боль, они начали наматывать круги по периметру зала, и их босые ноги зашлепали по татами в рваном, измученном ритме. Мико проводила их взглядом, а затем снова повернулась к Лоренцо. Исчезло любопытство, исчезла тень улыбки. Лицо её стало строгим, замкнутым, словно дверь, за которой заперли что-то опасное. — Kare o mitsukemashita ka? — спросила она, и в голосе прорезалась сталь. Лоренцо помрачнел. Вся его напускная бравада слетела, как шелуха. На лбу, прямо над переносицей, пролегла глубокая, скорбная морщина. — No, — это слово, сорвавшееся с губ, было тяжелым, словно надгробный камень. Он выдержал паузу, глядя куда-то поверх её плеча, в темноту высокого потолка. Она развернулась к нему всем корпусом, и в её глазах, всегда таких непроницаемых, на долю секунды промелькнуло нечто живое — искреннее, почти детское изумление. — Hontōni… — начала было она, но Лоренцо резким движением руки оборвал её. — È vivo, — бросил он, и его голос зазвенел от плохо скрываемого раздражения и горькой усталости. — Vivo, illeso e, a quanto pare, ben sistemato. È semplicemente svanito nel nulla. I miei uomini hanno setacciato ogni bettola, ogni bar, ogni vicolo di Shinjuku. Ho allertato ogni informatore, da Kabukicho al Golden Gai. Silenzio. Neanche un indizio. Persino i cani randagi non hanno abbaiato. Era come se fosse svanito nel nulla. Он замолчал, переводя дыхание, и в этом молчании было больше отчаяния, чем в любых криках. Мико смотрела на него, не перебивая, и по её лицу невозможно было прочесть ни сочувствия, ни осуждения. Только напряженная работа мысли. — Oyobi kaisai? — спросила она почти шепотом, и это имя повисло в воздухе, холодное и тяжелое. Лоренцо издал звук, похожий на смех гиены — резкий, лающий, лишенный веселья. — Non lo sa ancora, — он покачал головой.— Ma lui non vede l'ora di scuoiarmi. Vivo. Lentamente. E senza anestesia. Avrei dovuto trascinargli questo cucciolo rosso all'alba. E il sole, come spero tu abbia notato, sta già sciogliendo le tegole del tetto. E il ragazzo non c'è più. — Он понизил голос до хриплого, заговорщицкого шепота, в котором плескался самый настоящий, липкий страх. В зале снова стало тихо. Только шарканье босых ног по татами и надсадное дыхание учеников нарушали эту гнетущую тишину. Мико стояла неподвижно, и её взгляд, устремленный куда-то в пространство между Лоренцо и деревянным манекеном в углу, был отсутствующим, почти печальным. Казалось, она решала сложное уравнение, в котором переменными были жизнь, смерть и верность. Наконец, она заговорила. Голос её был тихим, ровным, но каждое слово падало в тишину, как капля расплавленного свинца. — Tokidoki omou nodesuga… — произнесла она, и это было больше похоже на размышление вслух, на исповедь пустым стенам. Она сделала крошечную паузу, и её тонкие брови сошлись к переносице. — Naze kare wa reigai o mōketa no ka? Naganen, marude raibyō kanja no yō ni watashitachi zen'in o tōzake, ha no todoku han'i yori chikaku ni dare mo chikadzukeyou to sezu, watashi ni taishite mo ―― ano watashi ni taishite! ―― Soshite anata ni taishite mo, marude watashitachi ga nanimono demonai ka no yō ni, ano eien no tsumetai mukanshinde mite ita augusuto~usu ga, naze kare o kon'nanimo chikaku made, shikamo kon'nanimo hayaku ireta no ka? Голос её дрогнул, в нем прорезалась нотка, которую Лоренцо редко слышал, — обида. Глухая, запрятанная глубоко под броней хладнокровия обида отвергнутого ребенка. — Watashitachiha nan'nen mo chi o nagashite, kare no shōnin o hon'nosukoshi demo eyou to shite kita. Watashitachi wa mizukara o kudaki, kare no rikai shi gatai kijun ni awaseru tame ni tamashī o sai kōchiku shite kita. Nanoni, kono roshiahito wa, watashitachi no hōritsu mo kaikyū seido mo nani mo rikai sezu, orokana jiko de kon'na kotoni makikoma reta no ni, tatta sū-shūkan de sore o yattenoketa. Emi tte shimau hodo, torunitaranai hodo no mijikai jikan de. Kare wa, watashitachi ga nan-nen mo kakete kizukiagete kita chii yori mo, kare ni totte jūyōna sonzai ni natta. Nazeda, rorentsu~o? Kare ni wa watashitachi ni nai mono ga nani ga aru to iu noda? Она закончила и посмотрела ему прямо в глаза. Взгляд её был острым, как скальпель, и требовал ответа. Лоренцо почувствовал, как пересохло во рту, а по спине, от лопаток до самого копчика, пробежал озноб. Его плечи, только начавшие расслабляться, снова закаменели. Он знал ответ. Знал ту тайну, которую хранил под замком в самой темной камере своего сердца. Мико не догадывалась. И не должна была догадаться. Эта тайна, если она вырвется наружу, могла разрушить не только Августа, но и их всех. Он набрал в грудь побольше воздуха, чувствуя, как он царапает пересохшее горло, и ответил, тщательно подбирая слова, как сапер подбирает мину: — Poiché non ha cercato di guadagnarselo, — медленно произнес он, глядя в сторону, чтобы не встретиться с её пронзительным взглядом. — Tutti noi… tu, io e gli altri… abbiamo sempre voluto qualcosa da Augusto. Riconoscimento. Potere. Se stesso. Eravamo esigenti. Ma Sasha… non chiede nulla. Semplicemente non gli importa della sua grandezza. Lo vede come un uomo, non come un dio. E, a quanto pare, ad Augusto… piaceva essere umano. Он замолчал, надеясь, что этой полуправды будет достаточно. Но, глядя на то, как прищурились глаза Мико, как едва заметно дрогнули уголки её губ, он понял: она ему не поверила. Ни на грош.

***

Утро в Токио не ласкало — оно душило. Едва они выбрались из чрева метро, как на плечи им обрушилась не прохлада подземных переходов, а густая, влажная пелена, сотканная из испарений асфальта, дыхания миллионов ртов и сладковатой гнили, поднимающейся от реки Сумида где-то вдалеке. Саша зажмурился на мгновение, защищая глаза от резкого, почти хирургического света неоновых вывесок, которые даже в этот ранний час горели с яростью прожекторов, высвечивая каждую трещинку на асфальте, каждую морщинку на лицах прохожих. Город не просыпался — он никогда не засыпал. Он лишь менял маски: с ночного, хищного оскала на дневную, деловитую гримасу, не становясь от этого ни капли добрее. Он шел, стараясь держаться в фарватере широкой спины Лонгвея, словно маленькая лодка за океанским лайнером. В этом людском водовороте, где пахло жареным луком, сладким паром из кондитерских, дешевым табаком и едва уловимым мускусом чужих духов, легко было потеряться, раствориться, исчезнуть. И, как ни странно, Саша сейчас боялся именно этого — исчезнуть не в том месте. Сердце его, этот предательский барабанщик, колотилось где-то у самого кадыка, отбивая неровный, сбивчивый ритм. Он то и дело сглатывал вязкую слюну, чувствуя, как пересохло во рту, и украдкой вытирал ладони о грубую ткань джинсов. Ткань уже пропиталась влагой и стала холодной, липкой, неприятно обтягивая бедра. Кабуки-тё. Само это слово, услышанное им когда-то в полупьяных рассказах бывалых моряков в порту Владивостока, звучало как название запретного плода, как обещание греха, за который придется платить звонкой монетой или собственной шкурой. И теперь, когда он ступил на его мостовые, это обещание обрело плоть и запах. Кричащие вывески, написанные иероглифами, похожими на извивающихся змей, и корявым английским, обещали «Райское Наслаждение 24/7», «Девушек Мечты», «VIP Комнаты Без Камер». С плакатов, наклеенных прямо на обшарпанные стены, на него смотрели девушки с огромными, кукольными глазами, в кружевном белье, которое скорее подчеркивало наготу, чем скрывало её. Их улыбки были ослепительны, белоснежны и совершенно, до жути, неживые. Словно у манекенов, которым забыли нарисовать душу. Лонгвей же, напротив, плыл сквозь эту клоаку с грацией угря, скользящего в мутной воде. Его длинные, иссиня-черные волосы, сегодня распущенные и гладкие, как зеркало озера в безветренную погоду, струились по спине при каждом шаге. На его губах играла та самая полуулыбка, которую Саша поначалу принимал за признак легкого, беззаботного нрава. Теперь же, в этом крикливом, похотливом лабиринте, она казалась ему оскалом хозяина зверинца, ведущего очередного наивного барашка на заклание. Лонгвей то и дело оборачивался, бросая через плечо фразы, которые врезались в сознание Саши, словно мелкие, но острые камешки, брошенные в спину. — Here, your feet carry you faster than your thoughts. And don't stare at every sign as if you're seeing a woman's breast for the first time. It's written in huge letters on your forehead: «Provincial. Delicious. Trusting.» Relax your face. Imagine you're walking down Nevsky, and all these… ladies, — он небрежно кивнул в сторону двух девушек в откровенных кимоно, чьи накрашенные алым губы растянулись в профессиональной улыбке при виде Саши, — Just statues in the Summer Garden. Cold and uninteresting. Саша попытался. Он изо всех сил старался натянуть на лицо ту самую маску — непроницаемую, холодную, отстраненную, — которую он сотни раз, с замиранием сердца, наблюдал на лице Августа. Он пытался скопировать этот взгляд, который не смотрит, а пронзает, не замечая мелочей, но видя суть. Пытался расправить плечи так, как это делал немец — не напряженно, а с ленивой уверенностью человека, знающего, что любой, кто встанет у него на пути, будет просто раздавлен, даже не удостоившись взгляда. Но ничего не выходило. Мышцы лица предательски дрожали, словно студень на ветру. Глаза, как он ни старался их прищурить, все равно распахивались в немом удивлении при виде очередной откровенной сцены, мелькнувшей в дверном проеме бара. А плечи, вместо того чтобы гордо развернуться, инстинктивно сжимались, словно он пытался стать меньше, незаметнее, просочиться сквозь эту толпу невидимкой. Он ловил на себе взгляды. Цепкие, оценивающие, скользящие по его лицу, по его фигуре, задерживающиеся на рыжих, непокорных вихрах. Мужчины в дорогих, но безвкусных костюмах, стоявшие у дверей клубов с охранниками-гориллами, провожали его глазами, и в этих взглядах Саша читал не просто любопытство, а холодный, деловой расчет. Словно приценивались к породистому жеребенку на аукционе. Девушки, чьи кимоно были распахнуты так, что обнажали не только ключицы, но и гораздо больше, улыбались ему, но их глаза оставались пустыми, как у акул, и в них не было ни капли тепла — только профессиональный интерес. Саша кожей чувствовал, как воздух вокруг него сгущается, пропитываясь не только запахами еды и духов, но и той особой, липкой аурой опасности, которая заставляет волоски на загривке вставать дыбом, а по позвоночнику, от шеи до копчика, пробегает холодная, предупреждающая дрожь. — Here, — бросил Лонгвей и резко свернул в проулок, такой узкий, что Саше пришлось протискиваться боком, чтобы не задеть плечами влажные, покрытые слизью стены. Это был даже не переулок — щель между домами, куда никогда не заглядывало солнце. Неоновый ад остался позади, отрезанный глухой стеной, и здесь царил полумрак, разбавленный лишь тусклым, желтушным светом единственной лампочки под ржавым колпаком, вокруг которой вился густой рой мошкары, похожий на живое, дрожащее облако. Тишина здесь стояла не умиротворяющая, а гнетущая, ватная, нарушаемая лишь капаньем воды откуда-то сверху и шорохом крыс в переполненных мусорных баках, источавших удушливый, кисло-сладкий запах гниющих отходов. Шаги их — Лонгвея, уверенные и четкие, и Сашины, более робкие и сбивчивые, — гулко отдавались в этой каменной кишке, множились эхом, и Саше снова почудилось, что за ними идет кто-то третий — невидимый, бесшумный, дышащий в затылок. Они остановились перед дверью. Это была не просто дверь — это был кусок ржавого железа, врезанный в бетон, без ручки, без таблички, без каких-либо признаков того, что за ней вообще что-то есть. Лишь крошечный, заляпанный грязью глазок, тускло поблескивающий в полумраке, словно бельмо на глазу мертвеца, да слабый, вибрирующий гул где-то в недрах здания. Лонгвей поднес руку к металлу и отбил дробь — три коротких, пауза, два длинных. Костяшки его пальцев глухо стукнули по железу, и звук этот, сухой и резкий, прозвучал как приговор. Дверь отворилась не сразу. Сначала за ней послышался тяжелый, шаркающий шаг, потом лязг отодвигаемого засова. Створка подалась внутрь с тихим, хорошо смазанным стоном, и в лицо Саше ударила волна спертого воздуха — тяжелого, влажного, пропитанного запахом дешевых благовоний, сырой земли и чего-то неуловимо сладковатого, тошнотворного, напоминающего запах лекарств или разлагающейся плоти. За дверью зиял провал — узкий коридор, круто уходящий вниз, в неизвестность, освещенный редкими, тусклыми лампами под решетками, которые не столько освещали, сколько создавали причудливые, уродливые тени на бетонных стенах. — After you, hero, — Лонгвей сделал широкий, театральный жест рукой, и его улыбка, мелькнувшая в этом могильном сумраке, показалась Саше оскалом черепа. В ней не было ни насмешки, ни дружелюбия — только холодная, пугающая отстраненность человека, который делает то, что должен, не испытывая при этом ни радости, ни сожаления. Саша перешагнул порог. Холодный, спертый воздух обнял его за плечи, словно саван. Он ступил на бетонный пол и почувствовал, как подошвы кроссовок слегка проскальзывают на влажной, покрытой слизью поверхности. Коридор был узок, как гроб, и давил на плечи, на голову, заставляя инстинктивно пригибаться. Они двинулись вниз по крутой, скользкой лестнице, ступени которой были стерты тысячами ног, прошедших здесь до них. Шаги их — гулкие, одинокие — множились, отражаясь от голых стен, и казалось, что они спускаются не в подвал, а в саму преисподнюю. Внизу их ждала еще одна дверь — массивная, стальная, с глазком, в котором горел красный огонек. Лонгвей нажал кнопку звонка, и в этой гробовой тишине раздалась длинная, мелодичная трель, звучавшая до абсурда неуместно, словно смех ребенка на похоронах. Где-то за дверью послышались шаги, потом лязг замков, и створка медленно, тяжело поехала в сторону, открывая проход в помещение, залитое приглушенным, розоватым светом. За дверью стоял человек. Он был огромен — гора мышц, обтянутая черной водолазкой, с бритой головой и лицом, которое, казалось, было вырублено топором из куска гранита. Маленькие, глубоко посаженные глаза смотрели на Лонгвея без всякого выражения, но когда взгляд их переместился на Сашу, в них что-то шевельнулось — не интерес, а скорее профессиональная оценка. Он посторонился, пропуская их внутрь, и Лонгвей, даже не взглянув на него, прошел вперед, в полумрак комнаты, наполненной тихой, ритмичной музыкой и запахом дорогого алкоголя. — Well, here we are, Alex, — произнес Лонгвей, не оборачиваясь. Его голос прозвучал глухо, словно из-под воды. — Welcome to Wonderland. Саша, сглотнув ставшую вдруг горькой слюну, шагнул следом, и тяжелая стальная дверь с лязгом закрылась за его спиной, отрезая путь назад. Он не знал, что ждет его впереди, но сердце его, этот проклятый барабанщик, билось теперь не в горле, а где-то в животе, холодным, тяжелым комком страха и предчувствия непоправимой беды. На пороге, в проеме, из которого сочился удушливый, сладковатый аромат благовоний, стояла женщина. Высокая, неестественно прямая, словно ее позвоночник был не из костей, а из стального прута, вбитого в бетонный пол. Ее лицо — узкое, бледное до синевы, лишенное даже намека на румянец или живое тепло — казалось вырезанным из старого, драгоценного фарфора, который от времени пошел микроскопическими трещинками-морщинками у глаз. На этом белом, как бумага, полотне алели губы — яркие, влажные, цвета венозной крови, только что пролитой на снег. Но страшнее всего были глаза. Темные, глубоко посаженные, они смотрели на мир с той особой, ледяной пустотой, какая бывает у античных статуй или у людей, давно перешагнувших через понятия «жалость» и «сострадание». В них не было ни злобы, ни интереса — только абсолютное, всепоглощающее безразличие, каким океан смотрит на тонущего моряка. Черное кимоно, туго стянутое широким золотым оби, облегало ее фигуру, словно вторая кожа. По шелку, переливаясь в тусклом свете, извивались вышитые золотой нитью драконы — их чешуя поблескивала, когтистые лапы тянулись к подолу, а пасти были разверзнуты в беззвучном рыке. И весь ее облик — от строгой прически с идеально уложенными, блестящими от масла волосами до кончиков острых ногтей, покрытых алым лаком, — источал ту особую, ледяную властность, которая не нуждается в словах или угрозах. Она просто была. И этого было достаточно, чтобы воздух вокруг нее сгустился, а Саша почувствовал, как его собственное дыхание стало мелким и поверхностным. — Ronguu~ei, — произнесла она низким, грудным голосом, и звук этот, прокатившись по коридору, показался Саше скрежетом камней в горной лавине. Ее взгляд, скользнув по Лонгвею, словно нож по маслу, переместился на Сашу и уперся в него. Он физически ощутил этот взгляд — как прикосновение холодного скальпеля, который не просто осматривает, а препарирует, проникая под кожу, сквозь мышцы, к самым костям, оценивая, взвешивая, вынося безжалостный вердикт. — Shoshinshadesu ka? — Hai, okusama, — Лонгвей согнулся в поклоне. Это было не просто вежливое приветствие — это было низкое, почти подобострастное сгибание спины, какого Саша никогда за ним не видел и даже представить не мог. Плечи его опустились, голова ушла в плечи, и вся его фигура, обычно такая прямая и уверенная, выражала ту особую, унизительную покорность, какая бывает у пса, признавшего вожака, или у раба, целующего край одежды господина. — Gaikoku hito. Wakai. Hansamu. Masani anata no kibō-dōridesu. Последние слова ударили Сашу под дых сильнее, чем любой кулак. «Как вы и просили». Три коротких слова, но в них, словно в капле яда, была заключена вся чудовищная правда. Он пришел сюда сам. Он думал, что это его план — рискованный, отчаянный, но его. Агентство, притворство, проникновение в логово врага, чтобы найти нити, ведущие к похитителям. Но Лонгвей только что с корнем вырвал эту иллюзию, растоптал ее и бросил ему в лицо. Выходило, что он не доброволец, не шпион, не охотник. Он — дичь. Товар, заказанный заранее, как редкий сорт чая или антикварная ваза, и доставленный точно в срок, в целости и сохранности. Внутри у него что-то оборвалось с тихим, почти неслышным звоном — так лопается тонкая струна на скрипке, предвещая фальшь всей дальнейшей мелодии. Женщина сделала шаг вперед. Ее движения были медленными, тягучими, но в них чувствовалась скрытая, сжатая пружина. Она приблизилась к Саше, и ее холодные, сухие пальцы — унизанные массивными перстнями с темными, зловеще мерцающими камнями, в которых, казалось, запеклась чужая боль, — коснулись его подбородка. Прикосновение было легким, как дуновение сквозняка, но Саша вздрогнул всем телом, словно его ткнули раскаленной кочергой. Кожа женщины была неестественно холодной, как у рептилии, и пахло от нее не духами, а чем-то сухим, пряным — сандалом и старостью. Она взяла его за подбородок крепче, ногти слегка впились в кожу, и повернула его лицо влево, заставляя смотреть в темный угол. Потом вправо — в сторону Лонгвея, который все еще стоял, согнувшись в полупоклоне и не поднимая глаз. Саша чувствовал, как ее взгляд скользит по его лицу — по линии лба, по веснушкам, рассыпанным на носу и скулах, по непокорным рыжим вихрам, выбившимся из-под воротника. Этот осмотр был унизителен до тошноты. Он чувствовал себя лошадью на ярмарке, которой заглядывают в зубы и ощупывают бабки. — Yoi, — наконец произнесла она, и в ее голосе прорезалась нота, отдаленно напоминающая удовлетворение сытого удава. — Akage, irojiro, sobakasu… ekizochikku. Sore wa takaku hyōka sa reru. Okyakusama wa… mezurashī mono o konomu. Она отпустила его подбородок, и Саша едва удержался, чтобы не отшатнуться, не отпрыгнуть назад, как ошпаренный. Ее взгляд переместился на Лонгвея, и в нем мелькнуло что-то вроде холодного одобрения — так смотрят на хорошо выдрессированную собаку, принесшую дичь. — Ronguu~ei, anata wa kitaiijō no shigoto o shita wa, — сказала она. — Kare o machiaishitsu e an'nai shite. Mijitaku o totonoete moraimashou. Kon'ya wa jūyōna okyakusama ga irassharu nodesuga, kare wa… yōroppa-fū no josei ga o konomi no yōdesu. Не удостоив Сашу больше ни единым взглядом, она развернулась — плавно, словно в медленном танце, — и скрылась за одной из дверей, выходящих в коридор. Тяжелая, обитая потемневшей кожей створка закрылась за ней с глухим, окончательным стуком, отрезая ее от внешнего мира, словно крышка гроба. Саша остался стоять, чувствуя, как пол уходит из-под ног. В ушах стоял ровный, давящий гул — так шумит кровь, когда мозг отказывается принимать реальность. Сердце колотилось где-то в горле, перекрывая дыхание, а мысли, лихорадочные, рваные, метались в голове, словно вспугнутые летучие мыши, бьющиеся о стены пещеры. Он медленно, словно во сне, повернулся к Лонгвею. Лонгвей не смотрел на него. Он стоял, выпрямившись после ухода госпожи, но взгляд его был устремлен куда-то в стену — в одну точку, где на бетоне темнело пятно сырости. Его лицо, обычно такое живое, насмешливое, с вечной искоркой в глазах, сейчас окаменело, превратилось в непроницаемую маску, высеченную из грубого гранита. Только желваки на скулах ходили ходуном — тугие, напряженные, — да пальцы, сжатые в кулаки так, что побелели костяшки, выдавали, что внутри него происходит борьба, о которой Саша мог только догадываться. — Longway, — голос Саши прозвучал хрипло, надтреснуто, словно он целую вечность молчал в пустыне, глотая песок. Он сглотнул, пытаясь увлажнить пересохшее, ставшее чужим горло, но слюна была горькой, как полынь. — What… what's going on here? — Он сделал шаг вперед, вглядываясь в каменное лицо человека, которого еще утром считал своим другом. — What do you mean, «just as you asked»? You… you promised that you'd help me get settled, that I could talk to that woman, that this was just… just a job. What does all this mean? Лонгвей наконец повернулся к нему. Медленно, нехотя, словно преодолевая сопротивление невидимых цепей. И в его темных, обычно таких живых глазах Саша увидел то, от чего кровь застыла в жилах, превратившись в ледяную крошку, а сердце, только что бившееся в горле, рухнуло в бездонную, холодную пропасть. Там не было ни раскаяния, ни стыда, ни даже тени сожаления. Там была пустота. Холодная, расчетливая, абсолютная пустота человека, который давно перестал отличать добро от зла и видит в людях лишь средство к существованию. Так смотрит мясник на корову, которую ведет на бойню — без злобы, но и без жалости. Так смотрят на использованный инструмент, который можно выбросить. — I helped you, Alex, — сказал он тихо, и его голос, лишенный теперь всяких интонаций, прозвучал ровно, будто зачитывали приговор. — I gave you shelter, food, warmth. I listened to your stories. I did everything to make you trust me. And you did. And now you're here. — Он сделал крошечную паузу, и в этой паузе Саша услышал эхо собственного, разбивающегося вдребезги мира. — And this… is my job. I find people like you—lost, desperate, unfamiliar with the city—and I bring them here. The mistress pays well for fresh… goods. And you, Alex, are very high quality goods. Exclusive. Каждое слово падало на Сашу, как удар молота по наковальне, и с каждым ударом что-то внутри него гнулось, трескалось, ломалось. Мир, который еще несколько минут назад был пугающим, чужим, но все же подчинялся какой-то логике, имел какие-то ориентиры — пусть и ложные, — рассыпался на осколки. Он превратился в груду битого, острого стекла, и каждый осколок впивался в душу, оставляя кровоточащие раны. Человек, которому он поверил. Которому рассказывал о своих страхах, о своем одиночестве, о странной тоске по дому, которой сам стыдился. С которым делил еду, кров, смех. Он оказался предателем. Нет, хуже — он никогда и не был другом. Он был охотником, а Саша — лишь очередной жертвой, загнанной в силки лести и фальшивого участия. Сексуальный работорговец. И он, Саша, — всего лишь ходячий товар с рыжими волосами и веснушками, экзотическая диковинка для богатых извращенцев. — You… — начал он, но голос сорвался, превратившись в хриплый, сдавленный шепот, полный ярости, обиды и отчаяния. Он шагнул вперед, сжимая кулаки так, что ногти впились в ладони, оставляя полумесяцы боли. — You can't… You… you helped me! You said you worked with people! You… why?! — For what? — Лонгвей горько усмехнулся, и эта усмешка, исказившая его красивое лицо, была полна не веселья, а усталости и той особой, презрительной горечи, которую испытывает человек, давно переставший себя уважать. — Because this is a business, Alex. A dirty, cruel, but very profitable business. And I'm just a middleman. A supplier. I didn't come up with this, and it's not up to me to change it. — You wanted to get into this agency yourself, to get information. Well, here you are. Only not as an employee. But as a commodity. Ironic, isn't it? Он смотрел на Сашу, и в его глазах на долю секунды промелькнуло что-то похожее на тень прежнего Лонгвея — того, который улыбался и подбадривал его. Но тень исчезла быстрее, чем Саша успел ее осознать, сменившись прежней холодной пустотой. Адреналин ударил в кровь раньше, чем разум успел осознать весь ужас происходящего. Горячая, всепоглощающая волна поднялась откуда-то из живота, затопила грудь, хлынула в голову, застилая глаза красной пеленой. На мгновение исчезли и страх, и отчаяние, и леденящее чувство предательства. Осталось только одно — древнее, животное, вбитое в подкорку миллионами лет эволюции: бежать. Бежать отсюда, из этого подземного лабиринта, пропахшего смертью и похотью. Бежать на поверхность, к свету, к воздуху, к людям — к любым людям, даже к тем равнодушным прохожим на улицах Кабуки-тё. Бежать, чтобы не стать «товаром», чтобы не узнать, что именно скрывается за словами «привести в порядок» и «важный гость». Саша отшатнулся от Лонгвея, как от прокаженного. Его глаза, широко распахнутые, полные ужаса и недоверия, метнулись к двери, через которую они вошли — туда, в конец коридора, где еще горело тусклое пятно света. Он не думал. Он не планировал. Его тело действовало само. Он развернулся и рванул обратно по коридору. Ноги в легких кедах гулко застучали по бетонному полу. Звук этот — частый, отчаянный, рваный, — эхом разнесся под низкими сводами, отражаясь от голых стен и возвращаясь к нему, словно насмешка. Он бежал, не оглядываясь, не видя ничего перед собой, кроме этого далекого, манящего пятна света, которое казалось ему сейчас единственным островком надежды в океане отчаяния. Легкие жгло от спертого, влажного воздуха, в боку начало колоть, но он не замедлялся. Он вкладывал в этот бег всю свою волю, всю свою ярость, всю свою жажду жить. Лонгвей не двинулся с места. Он остался стоять там же, где и стоял, провожая убегающую фигуру русского долгим, усталым взглядом. В его глазах не было ни злости, ни досады, ни удивления. Только скучающее, почти профессиональное разочарование — так опытный пастух смотрит на овцу, которая в сотый раз пытается прорваться через изгородь, хотя прекрасно знает, что за ней — волки. Он медленно, не торопясь, поднес два пальца к губам и свистнул. Свист получился короткий, пронзительный, резкий, как удар хлыста по голой спине. Он разорвал тишину коридора, заметался под сводами, многократно усиленный эхом, и замер, впитавшись в стены. И в тот же миг проход впереди — тот самый, к которому так отчаянно стремился Саша, — перестал быть пустым. Из боковых дверей, о существовании которых он даже не подозревал, из глубоких, чернильно-черных ниш, из самого, казалось, сгустившегося воздуха, материализовались фигуры. Трое. Нет, четверо. Пятеро. Мужчины в строгих черных костюмах, белых рубашках и черных галстуках — словно похоронная процессия, вставшая на пути у беглеца. Их лица были каменными, лишенными всякого выражения, а глаза — холодные, равнодушные, пустые — смотрели на приближающегося Сашу, как на пустое место, как на муху, бьющуюся о стекло. Они стояли плотной, непроницаемой стеной, перегораживая единственный путь к отступлению, и их руки, хотя и были опущены вдоль тела, казались готовыми в любой момент сжаться в кулаки, сломать, схватить, утащить обратно в темноту. Саша замер на полушаге, чувствуя, как сердце, только что колотившееся в бешеном ритме, пропускает удар, а затем замирает вовсе. Воздух со свистом вырвался из легких. Путь к свободе был отрезан. Оставался только один путь — в глубь этого проклятого лабиринта, в комнату ожидания, в объятия того, что ждало его впереди. Он медленно обернулся. Лонгвей стоял все там же, в конце коридора, и на его губах играла все та же горькая, усталая усмешка. — I told you, Alex, — произнес он тихо, но в гулкой тишине его слова прозвучали отчетливо, словно удары колокола. — Here, no one leaves without permission. Especially not the goods. Саша замер, словно на полном бегу врезался грудью в невидимую стену из литого стекла. Сердце, этот обезумевший барабанщик, только что грохотавший где-то в горле, ухнуло вниз — стремительно, как камень, брошенный в колодец, — и затихло где-то в животе ледяным, тяжелым комом. Он судорожно переводил взгляд с одного охранника на другого, цепляясь за малейшие детали: ширина плеч, посадка головы, расстояние между ними. Искал брешь. Хоть какую-то. Щель, в которую могла бы просочиться надежда. Но они стояли — плечо к плечу, бедро к бедру, — и их черные костюмы сливались в единую, монолитную стену, за которой не было ничего, кроме мрака и безысходности. Между ними не осталось ни просвета, ни намека на слабину. Только холодные, равнодушные глаза, смотревшие сквозь него, да едва заметное движение кадыков, когда они сглатывали слюну — единственный признак того, что это все еще живые люди, а не големы, вылепленные из глины и злобы. — Don't be silly, Alex, — раздался за его спиной голос Лонгвея. Саша узнал бы этот голос из тысячи. Тот самый тембр — мягкий, обволакивающий, с легкой хрипотцой, — которым он рассказывал ему о детстве в Осаке, о бабушкином рецепте бульона, о запахе кунжутного масла на старой кухне. Тот самый голос, которому он верил. Который баюкал его в минуты отчаяния, обещая, что все будет хорошо. Теперь же он звучал иначе — спокойно, почти лениво, с той особой, расслабленной интонацией, с какой говорят с несмышленым ребенком, который отказывается ложиться спать. — You don't want to get hurt, do you? Just go with them. It's inevitable. Саша не ответил. Он даже не обернулся. Его взгляд, прикованный к живой преграде впереди, застыл, остекленел. Пальцы сами собой сжались в кулаки — так сильно, что ногти, давно не стриженные, впились в нежную кожу ладоней, оставляя глубокие полумесяцы, из которых вот-вот готова была сочиться кровь. Мышцы на руках и ногах напряглись, натянулись, как тетива арбалета перед выстрелом. Он не собирался сдаваться. Не так. Не после всего. Перед его внутренним взором пронеслись обрывки воспоминаний — рваные, яркие, как вспышки молнии: ледяной подвал маньяка, вонь сырой земли и крови, а потом — Август. Он не мог позволить, чтобы все это закончилось здесь. В этом смрадном коридоре. Превращением в безвольную вещь, в кусок мяса на продажу. Он рванул вперед. Это был не расчетливый, продуманный бросок бойца. Это был отчаянный, слепой порыв загнанного зверя, который видит только свет в конце тоннеля и несется к нему, не разбирая дороги. Он метил в крошечный промежуток между двумя охранниками — в ту самую щель, которой, как ему казалось, не существовало, но которая, по закону физики, должна была быть там, где сходятся плечи двух людей. Он надеялся проскочить, нырнуть рыбкой, использовать свою ловкость и отчаяние как таран. Но его порыв был прерван с той безжалостной, отработанной до автоматизма слаженностью, какая бывает только у хищников, годами охотящихся стаей. Двое из них — те, что стояли чуть впереди, — даже не переглянулись. Они просто шагнули навстречу одновременно, словно ими управлял единый, бездушный механизм. Их руки — огромные, твердые, как деревянные балки, — перехватили его запястья. Саша услышал, как хрустнули его суставы, и острая, пронзительная боль прострелила от кистей до самых плеч. Он рванулся, пытаясь вырваться, закричал — хрипло, яростно, срывая голос, — но его крик утонул в глухих стенах коридора, словно в вате. Его поволокли обратно, в глубь лабиринта, и его ноги, обутые в легкие кеды, беспомощно скребли по бетонному полу, оставляя черные полосы от подошв. Третий — самый крупный, с бычьей шеей, на которой бугрились вены, и маленькими, заплывшими жиром глазками, в которых не читалось ни злобы, ни азарта, только скука, — шагнул вперед. Он не размахнулся. Не стал тратить лишнюю энергию. Просто ударил наотмашь тыльной стороной ладони — коротко, хлестко, как бьют по морде зарвавшуюся собаку. Удар пришелся Саше в скулу, чуть ниже глаза. В голове вспыхнул ослепительный, белый свет, рассыпавшийся на тысячи искр, а рот мгновенно наполнился теплым, соленым, с отчетливым металлическим привкусом. Кровь. Он мотнул головой, пытаясь сфокусировать взгляд, но мир перед глазами плыл — лица охранников двоились, расплывались, превращались в бесформенные пятна. Ноги стали ватными, непослушными, и он почти повис на руках тех, кто его держал. Его втащили внутрь. Та самая стальная дверь, через которую они вошли, лязгнула за спиной, отрезая последние отголоски внешнего мира. Теперь они двигались в противоположную от выхода сторону — в самое сердце этого подземного улья. Лонгвей шел следом, не торопясь. Саша слышал его шаги — мягкие, уверенные, размеренные. Он не оглядывался, но чувствовал его присутствие затылком, спиной, каждой клеточкой своей избитой, униженной плоти. Он представлял его лицо — спокойное, отстраненное, с той же ленивой полуулыбкой, с какой он, наверное, сопровождал десятки таких же, как Саша, в этот последний путь. Словно он нес не живого, сопротивляющегося человека, а какой-то неодушевленный груз. Контейнер с пометкой «хрупкое». Или «скоропортящееся». Его втолкнули в комнату. От неожиданности он споткнулся о низкий порог и рухнул на колени, больно ударившись о пол — холодный, мокрый, пахнущий хлоркой. В нос ударил резкий, химический запах, смешанный с приторными, неестественными ароматами цветочных шампуней, гелей для душа и каких-то масел — лаванда, роза, жасмин, все вперемешку, до тошноты. Он поднял голову и огляделся. Это была не камера. Не пыточная. Это была ванная комната — просторная, залитая ярким, безжалостным светом люминесцентных ламп, от которого болели глаза и каждая пора на коже казалась выставленной на всеобщее обозрение. Стены, пол, потолок — все было выложено белоснежным кафелем, на котором не было ни единого пятнышка, ни единой трещинки. Несколько душевых кабинок с прозрачными стеклянными дверцами стояли в ряд, словно витрины. Ряд раковин с огромными, в полстены, зеркалами, перед которыми громоздились полки, уставленные бесчисленными баночками, флаконами, скрабами, маслами, кремами — целый арсенал для превращения живого человека в глянцевый товар. В центре возвышалось большое, глубокое джакузи, сейчас пустое и потому особенно зловещее, похожее на гигантскую раковину, ждущую свою жертву. В комнате уже находились две женщины. Немолодые, с простыми, бесстрастными лицами, изрезанными глубокими морщинами — картами прожитых безрадостных лет. Их волосы были убраны под тугие косынки, а фигуры скрывали одинаковые серые халаты, застегнутые под самое горло. При виде ввалившегося в комнату окровавленного, дрожащего парня в окружении охранников, на их лицах не дрогнул ни единый мускул. Ни удивления, ни сочувствия, ни брезгливости. Только скучающая, профессиональная готовность. Они обменялись короткими, понимающими взглядами — без слов, одними движениями бровей, — и, не говоря ни слова, принялись за дело. Охранники, грубо поставив Сашу на ноги, отступили к двери, но не ушли. Они остались стоять там — безучастные, молчаливые, словно кариатиды, подпирающие своды этого ада. Их присутствие давило на затылок, лишало последней надежды на то, что можно как-то вырваться, договориться, воззвать к милосердию. Женщины подошли к нему вплотную. От них пахло чем-то сухим, травянистым — полынью, старостью и дешевым мылом. Их цепкие, сильные пальцы с коротко остриженными ногтями и загрубевшей кожей, привыкшие к подобной работе, принялись стаскивать с него одежду. Свитер — тот самый, мягкий, серый, пахнущий лавандой и домом, который дал ему Лонгвей. Он помнил, как натягивал его впервые в его крошечной квартирке, чувствуя, как тепло разливается по озябшему телу, как исчезает дрожь. Теперь этот свитер сдирали с него, как сдирают шкуру с убитого зверя, и он не мог этому помешать. Футболка, джинсы — все летело на пол мокрой, бесформенной кучей. Саша пытался сопротивляться — отталкивал их руки, вырывался, издавал хриплые, сдавленные звуки, больше похожие на рыдания, чем на крики. Но силы были неравны, а каждое его резкое движение отдавалось новой вспышкой боли в вывернутых суставах. Когда он остался совершенно обнаженным, дрожащим под ярким, безжалостным светом ламп, он вдруг остро, до физической тошноты, ощутил свою беззащитность. Его кожа, покрытая мурашками, казалась ему чужой, голой, выставленной на всеобщее поругание. Он попытался прикрыться руками, но его тут же, не церемонясь, затолкали в одну из душевых кабинок и закрыли стеклянную дверцу. Он оказался в тесном, прозрачном аквариуме, видимый всем и каждому. И тогда включилась вода. Сначала — обжигающе горячая, почти кипяток. Тонкие струи ударили по коже, и Саша вскрикнул, отшатнувшись к холодному кафелю, но отступать было некуда. Кожа мгновенно покраснела, покрылась алыми пятнами, а из глаз брызнули слезы — рефлекторно, от боли. Затем, без предупреждения, вода стала ледяной. Ледяные иглы вонзились в разгоряченное тело, перехватило дыхание, сердце пропустило удар. Саша задохнулся, хватая ртом воздух, смешанный с паром и ледяной взвесью. По коже побежали мурашки, зубы начали выбивать дробь. А потом пришли они. Женщины отодвинули стеклянную дверцу и, вооружившись жесткими мочалками из люфы и какими-то пахучими гелями, принялись тереть его кожу. Они не мыли его — они скребли. Грубо, сильно, до красноты, до жжения, словно пытались смыть с него не только уличную грязь и запекшуюся кровь, но и нечто большее. Саму его личность. Его прошлое. Его имя. Его волю. Они втирали шампунь в его рыжие волосы, и едкая пена щипала глаза, заставляя жмуриться и мотать головой. Они терли его спину, плечи, руки, живот, бедра — каждый сантиметр, не пропуская ничего, не проявляя ни капли стыда или смущения. Их движения были механическими, отточенными, лишенными всякой интимности. Просто работа. Рутина. Такая же, как мытье полов или чистка рыбы. Саша стоял, вжавшись спиной в холодный, скользкий кафель, и чувствовал, как по его лицу, смешиваясь с водой, текут слезы. Горячие, жгучие, непрошеные. Они не были слезами физической боли — к боли он почти привык. Это были слезы унижения. Глубокого, всепоглощающего, разъедающего душу, как кислота. Он стоял, голый, под струями воды, в окружении чужих, равнодушных рук, и осознавал с леденящей, хрустальной ясностью: он больше не Саша. Не детектив-самоучка из России. Не парень, которого ищет Лоренцо, за которого волнуется Мико, ради которого Август, возможно, перевернет весь Токио. Он — никто. Вещь. Товар, который нужно отмыть, причесать и выставить на витрину. Все это время Лонгвей стоял, прислонившись плечом к дверному косяку, и спокойно, почти лениво наблюдал за процедурой. Саша чувствовал его взгляд на своей голой, скребенной мочалкой спине. Он не оборачивался. Не мог. Боялся, что, увидев его лицо — все то же, спокойное и отстраненное, — он сорвется, бросится на него, разобьет себе руки о его равнодушие. Когда вода была выключена, а Сашу, все еще дрожащего, вытерли насухо жестким, колючим полотенцем и усадили на низкий стул перед огромным, ярко освещенным зеркалом, Лонгвей шагнул вперед. Он встал за его спиной, и их взгляды встретились в отражении. Саша смотрел на него — на его красивое, холеное лицо, на темные глаза, в которых плясали блики от ламп, на его губы, которые когда-то улыбались ему, рассказывая о безобидных вещах. Теперь эти губы изогнулись в легкой, почти незаметной усмешке. Лонгвей заговорил. Его голос звучал ровно, спокойно, почти ласково — так, как рассказывают сказку на ночь непослушному ребенку. — So, Alex, listen carefully. I won't repeat myself. Саша вздрогнул от звука этого имени. «Алекс». Имя, которое он сам себе придумал, чтобы скрыть свое настоящее. Теперь и оно казалось украденным, оскверненным. — The rules here are simple, and breaking them is punishable by… unpleasant consequences. Лонгвей сделал крошечную паузу, словно давая ему время осознать весомость сказанного. — First: you are property here. Not a person, not a guest, not an employee. Property. Your body, your time, your desires are no longer yours. They belong to the mistress. Саша смотрел на свое отражение и видел, как его собственные глаза — покрасневшие, опухшие, с застывшим в них ужасом, — наполняются новой волной влаги. Он сжал зубы так, что заныли скулы, и заставил себя не отводить взгляд. — Second: the clients are always right. Always. Whatever they ask, whatever they do, you smile and obey. Your emotions, your pain, your disgust are of no interest to anyone. Внутри у Саши все сжалось в тугой, болезненный комок. Он представил себе это — чужие руки на своем теле, чужое дыхание в лицо, необходимость улыбаться в ответ на боль. И его замутило. — Third: attempting to escape is punishable by… different penalties. The first time, just punishment. The second, more serious. There is usually no third time. Лонгвей говорил об этом так буднично, словно о расписании поездов или о погоде на завтра. — Fourth: no talking about yourself, your past life, or how you got here. The clients are not interested, and if someone asks, you invent a beautiful legend. You are a student who came to earn some money. Or an orphan dreaming of the good life. Anything but the truth. Саша подумал о своей настоящей легенде. О России. О матери. Об отце. О друзьях. Обо всем, что он оставил позади. И понял, что эта часть его жизни теперь под запретом. Ее больше не существует. — And fifth, and most importantly: you will never, under any circumstances, tell anyone what you see and hear here. Not your friends, not your family, not the police, not even your reflection in the mirror. Is that understood? Саша молчал. Он смотрел в глаза Лонгвею в отражении и молчал. Внутри него бушевал ураган — ярость, унижение, отчаяние, боль, — но он не проронил ни звука. Он не доставит ему такого удовольствия. Он не станет умолять, плакать или спрашивать «за что?». Он выживет. Он выберется из этого ада. Чего бы это ни стоило. Тем временем женщины, закончив с мытьем, приступили к другим процедурам. Одна из них взяла в руки ножницы — острые, блестящие, — и принялась подстригать его волосы. Лезвия мелькали перед глазами, состригая непокорные рыжие вихры, придавая им аккуратную, «товарную» форму. Саша чувствовал, как холодный металл касается его шеи, и каждый раз вздрагивал, ожидая боли. Но боли не было — только деловитое, равнодушное щелканье ножниц. Затем его волосы уложили каким-то липким гелем, пахнущим химическим кокосом, зачесали назад, открывая лоб и виски. Другая женщина склонилась над его лицом. Она нанесла на кожу тонкий слой тонального крема — холодного, пахнущего аптекой, — тщательно маскируя наливающийся синяк на скуле и разбитую губу. Затем подвела глаза карандашом, сделав взгляд глубже, выразительнее, и чуть тронула ресницы тушью. Его губы покрыли прозрачным блеском с легким розовым оттенком, и они заблестели, словно влажные лепестки. Все было сделано не ярко, не вульгарно — с тем особым, извращенным мастерством, которое подчеркивает природную, юношескую красоту, делая ее привлекательной, желанной, аппетитной. Как у дорогой куклы. Ему выдали одежду. Узкие черные брюки из тонкой, скользкой ткани, обтягивающие бедра и икры, словно вторая кожа. Полупрозрачную шелковую рубашку глубокого, темно-бордового цвета — цвета запекшейся крови, — расстегнутую на несколько пуговиц так, чтобы открывать взгляду острые ключицы и впалую, бледную грудь с едва заметной россыпью веснушек. На ноги — мягкие кожаные туфли без задников, которые делали его шаги бесшумными, крадущимися. Когда его наконец отпустили, и он смог поднять глаза на свое отражение в огромном, ярко освещенном зеркале, его дыхание перехватило. Оттуда на него смотрел незнакомец. Красивый, хрупкий, с огромными, печальными глазами, в которых застыл немой, отчаянный вопрос: «Как я здесь оказался?». Не было больше того испуганного, затравленного мальчишки, который вошел сюда час назад. Был кто-то другой. Кто-то, кого создали эти равнодушные руки, эти ножницы, эти кремы и эта шелковая рубашка. Кто-то, кого можно продать. — That's better, — прокомментировал Лонгвей, окидывая его оценивающим взглядом с головы до ног. Его голос прозвучал почти одобрительно. — In this form, even Henry Mayer himself might like you. If, of course, he ever sees you. Имя резануло слух, словно осколок стекла. Генрих Майер. Дядя Августа. Саша вздрогнул, и его глаза, только что пустые и безжизненные, на мгновение вспыхнули — в них промелькнула искра надежды, боли, узнавания. Лонгвей заметил этот проблеск. Он усмехнулся — горько, устало, почти сочувственно. — Forget about your business, Alex, — сказал он тихо, почти ласково, и наклонился к самому его уху, так что Саша почувствовал его теплое дыхание на своей шее. —The detective game is over. No one will find you. You're here now, and this is your new life. Get used to it. Он выпрямился и кивнул охранникам. Те, все это время стоявшие каменными изваяниями у двери, снова взяли Сашу под руки — крепко, но на этот раз не грубо, словно конвоируя не бунтаря, а смирившуюся жертву. Его повели дальше по коридору. Он не сопротивлялся. Силы, казалось, покинули его окончательно, оставив только тупую, ноющую пустоту внутри — как после долгой, изнурительной болезни. Ноги переставлялись сами собой, механически, а взгляд был устремлен в пол — на стыки бетонных плит, на трещины, на темные пятна неизвестного происхождения. Они прошли еще несколько дверей — глухих, безликих, — и наконец остановились у одной из них. Эта дверь была другой: легкой, деревянной, выкрашенной в спокойный, пастельный тон, с аккуратной табличкой, на которой золотыми иероглифами было выведено что-то по-японски. Саша не знал, что там написано, но догадывался — что-то вроде «Комната ожидания» или «Салон». Охранник толкнул дверь, и Сашу, не церемонясь, впихнули внутрь. Он споткнулся о порог, но на этот раз устоял на ногах. Дверь за его спиной закрылась с мягким, почти ласковым щелчком, и он услышал, как в замке поворачивается ключ. Металл скрежетнул о металл, отрезая его от внешнего мира окончательно и бесповоротно. Он оказался в просторной комнате. Яркий, но мягкий свет лился откуда-то сверху, из скрытых за матовым стеклом плафонов, не резал глаза, а обволакивал, создавая иллюзию уюта. Обстановка поражала той особой, кричащей роскошью, которая граничит с безвкусицей и отдает отчаянием нуворишей. Вдоль стен стояли бархатные диваны глубокого, бордового цвета — такого же, как его рубашка, — с золотыми кисточками по углам. Огромные зеркала в золоченых, витиеватых рамах множили пространство, отражая друг друга и создавая бесконечные анфилады. Несколько туалетных столиков были заставлены баночками, флаконами, расческами, щетками для макияжа — тем же арсеналом, что и в ванной. У дальней стены стояли в ряд несколько высоких, узких коек, застеленных шелковым постельным бельем нежно-персикового и кремового цветов. Пахло здесь сладковатыми духами, пудрой, лаком для волос и той особой, неуловимой смесью ароматов, какая бывает в будуарах дорогих куртизанок — смесь желания и отчаяния. В комнате, помимо него, находились люди. Молодые мужчины. Их было четверо. Они сидели, полулежали и лежали в разных позах на диванах и койках, и при появлении Саши все, как по команде, повернули головы в его сторону. Их лица — красивые, ухоженные, с правильными, почти кукольными чертами, — были обращены к нему, и он физически ощутил на себе тяжесть их взглядов. В этих взглядах читалась целая гамма эмоций, мгновенно им уловленная. Усталое любопытство — в глазах одного, высокого блондина с ленивой грацией, развалившегося на диване. Ленивое, почти сонное безразличие — у другого, смуглого, с миндалевидными глазами, который даже не соизволил приподняться, лишь скользнул по нему взглядом и отвернулся к стене. Плохо скрываемая, ревнивая враждебность — у третьего, коренастого, с жесткими чертами лица и колючим взглядом, который сидел на краю койки, сжав руки в кулаки. И где-то там, в глубине глаз четвертого — самого молодого, почти мальчика, с огромными, темными, как вишни, глазами и копной непослушных черных кудрей, — Саше почудилось нечто иное. Едва заметное, мимолетное, как взмах крыла бабочки, но оттого не менее реальное. Сочувствие. Понимание. Боль узнавания. Саша стоял посреди комнаты, чувствуя себя выставленным на всеобщее обозрение — в этой облегающей, чужой одежде, с этим чужим лицом в слое тонального крема, с этой чужой жизнью, которую ему только что навязали. Он не знал, куда деть руки, куда смотреть, что говорить. Он просто стоял и ждал, что будет дальше. И где-то глубоко внутри, под слоем страха, унижения и отчаяния, начинал медленно, но, верно, разгораться уголек холодной, расчетливой ярости. Тишина, наступившая после того, как дверь за Лонгвеем закрылась и в замке с влажным, металлическим чмоканьем провернулся ключ, была не просто отсутствием звуков. Это была особая, насыщенная тишина, какая бывает в склепе или в операционной перед первым надрезом скальпеля — густая, вязкая, полная невысказанного и томительного. Саша стоял, прижавшись лопатками к стене, и чувствовал, как холод от оклеенной тёмно-бордовыми, в мелкий золотой вензель, обоев просачивается сквозь тонкий шёлк рубашки, заставляя кожу покрываться мурашками. Он вдыхал воздух этой комнаты — воздух, пропитанный сладковатой пудрой, горьковатым ладаном, въедливым запахом лака для волос и той особой, почти неуловимой затхлостью, какая бывает в помещениях, лишённых окон, куда никогда не проникает солнечный свет, а только искусственное, мертвенное сияние ламп. Этот запах казался ему материализовавшимся отчаянием, духами, которые здесь носили вместо надежды. Он обвёл взглядом своих новых товарищей по несчастью — четыре фигуры, застывшие в разных углах этого позолоченного склепа, — и каждая из них казалась ему живой иллюстрацией к той судьбе, которая, возможно, ждала его самого. Тот, что представился Реном — мужчина с усталым, многое повидавшим лицом, на котором время и унижения вырезали глубокие, скорбные складки, расходящиеся от уголков губ, словно трещины на старой фреске, — стоял в центре комнаты. Его тёмно-синее шёлковое кимоно, расшитое по подолу серебряными хризантемами, было распахнуто на груди, открывая гладкую, безволосую кожу цвета слоновой кости и край замысловатой татуировки — извивающегося дракона, чей чешуйчатый хвост терялся где-то под тканью, уползая в таинственную, запретную зону. В его миндалевидных, тёмных, как перестоявший чай, глазах застыло выражение, которое Саша не сразу смог расшифровать. Это была не злоба и не страх. Это была та особая, циничная, всезнающая покорность, которая приходит только после того, как человек перестаёт бороться и начинает плыть по течению, экономя остатки душевных сил лишь на то, чтобы не захлебнуться окончательно. Юки — высокий, тонкий, словно ивовый прут, с копной иссиня-чёрных волос, струящихся по плечам и спине, как замёрзший водопад, — сидел на краю ближайшей койки, грациозно подогнув под себя длинные, стройные ноги. Его лицо, с тонкими, почти женственными чертами, с высокими скулами и пухлыми, тронутыми бледно-розовым блеском губами, казалось маской томной, утончённой скуки. Он лениво перебирал многочисленные серебряные браслеты на своих запястьях, и они издавали тихий, мелодичный звон, который в этой гнетущей тишине казался кощунственно-беззаботным. В его огромных, подведённых углём глазах читалось нечто среднее между любопытством эстета, разглядывающего новую картину в галерее, и холодным равнодушием того, кто давно перестал удивляться чужой боли. Такеши стоял, привалившись плечом к дверному косяку, скрестив на мощной, обтянутой чёрной водолазкой груди руки, на которых бугрились тугие, тренированные мышцы. Его короткий ёжик жёстких, как проволока, волос, его квадратная, тяжёлая челюсть и маленькие, глубоко посаженные глазки, в которых не было и проблеска сочувствия, — всё в нём кричало о грубой, животной силе. Он смотрел на Сашу не как на человека — как на соперника, вторгшегося на его территорию, как на угрозу его собственному, пусть и жалкому, но устоявшемуся положению в этой иерархии. Его взгляд был холодным, оценивающим, прощупывающим слабые места. И наконец, Хиро. Самый юный из них — почти мальчик, которому на вид было не больше семнадцати. Он забился в самый угол огромного бордового дивана, поджав под себя колени и обхватив их тонкими, бледными руками, унизанными нитями дешёвых цветных фенечек — последним, трогательным напоминанием о какой-то другой, нормальной жизни. Его огромные, тёмные, как спелые вишни, глаза смотрели на Сашу с той особой, пронзительной смесью ужаса и сочувствия, какая бывает у людей, узнавших в чужом кошмаре отражение своего собственного. Его губы — по-детски пухлые, искусанные в кровь — мелко дрожали, и Саша вдруг почувствовал, как внутри, сквозь корку страха и оцепенения, пробивается росток жалости — острой, болезненной, направленной не на себя, а на этого запуганного ребёнка. Рен сделал шаг вперёд, и его мягкие, почти бесшумные шаги по толстому ворсу ковра нарушили тишину. Он остановился в двух шагах от Саши, и тот физически ощутил исходящий от него запах — не духов, а чего-то сухого, травянистого, с едва уловимой горчинкой. Запах старой мудрости и усталости. — My name is Ren, — произнёс он, и его голос, низкий, с лёгкой, приятной хрипотцой, прозвучал на удивление мягко, почти по-дружески. Он говорил по-английски с лёгким, певучим акцентом. —— I've been here the longest. You can consider me… the elder. If you have any questions, ask. But first, listen. It's in your best interests. Остальные, повинуясь какому-то негласному сигналу, подались вперёд, сужая круг. Юки перестал звенеть браслетами и замер, склонив голову набок, словно экзотическая птица. Такеши, не меняя позы, лишь чуть сильнее напряг мышцы, и его взгляд стал ещё более колючим. Хиро же, напротив, сжался в комок ещё сильнее, словно пытаясь исчезнуть, раствориться в складках бархата. — So, Alex, — продолжил Рен, и его голос приобрёл оттенок усталой назидательности, какой бывает у старого профессора, в сотый раз читающего лекцию нерадивым студентам. — You don't like it here. That's normal. Nobody likes it here. But the sooner you accept that, the easier it will be for you to survive. And surviving, believe me, is the only thing that matters right now. Он обвёл рукой комнату — медленным, широким жестом, который включал в себя и кричащие бархатные диваны, и зеркала в золочёных рамах, и запертую дверь, и их самих, пленников этого будуара. — This is our dressing room, — сказал он. — We spend time here between clients. We sleep, eat, and socialize. Leaving this room and the areas you're escorted to is prohibited. The doors are locked, and the hallways are guarded. Forget about escaping. Those who've tried… Он осёкся, и его взгляд на мгновение стал тяжёлым, мрачным, устремлённым куда-то в прошлое, в которое Саше не было хода. В комнате повисла пауза, наполненная невысказанным ужасом. Саша сглотнул, чувствуя, как в горле пересохло, словно он наглотался песка. Рен тряхнул головой, отгоняя наваждение. — …they no longer exist. At least not in the form they were. Он перевёл дыхание и, словно принимая на себя тяжкое, но привычное бремя, начал своё повествование. Его шаги по ковру — мягкие, размеренные — задавали ритм его словам, и Саша, помимо своей воли, начал вслушиваться, впитывать каждое слово, как сухая земля впитывает влагу. — Clients come in all shapes and sizes, — говорил Рен, расхаживая перед ним, словно лектор перед аудиторией. — Men, women, couples, and sometimes even entire groups. Our goal is to please everyone. But we need to please them in different ways. There are several… categories. Remember them. Он поднял вверх указательный палец, унизанный простым, потемневшим от времени серебряным кольцом с каким-то неразборчивым иероглифом. — The first category is the «golden ones.» The richest, the most influential. Politicians, businessmen, heirs of ancient clans. They pay exorbitant prices and demand the same treatment. With them, you're not just a body, you're a work of art. A luxury item. Саша слушал, и перед его внутренним взором возникали образы — безликие, но оттого не менее отвратительные: самодовольные мужчины в дорогих костюмах, с холёными руками и брезгливыми складками у рта. Он представил, как должен будет им улыбаться, кивать, восхищаться их «глубокими» мыслями, и его желудок сжался в тугой, тошнотворный комок. — You must be impeccable: manners, speech, posture, gaze. No vulgarity, no vulgarity. — продолжал Рен, и его собственный голос, его плавные жесты, его прямая спина были живой иллюстрацией к этим словам. — You're a geisha in male guise. You engage in conversation about poetry, painting, the stock market, if need be. You listen, nod, admire their intelligence and insight. And only then, if they so desire, do you slowly, gracefully, as if performing an ancient ritual, move on to… physical intimacy. You take your time, you don't take the initiative—you follow their desires, guessing them even before they're expressed. You are the perfect reflection of their own greatness. Understood? Саша не ответил. Он стоял, вжавшись спиной в стену, и чувствовал, как его лицо, вопреки всем усилиям сохранять каменное спокойствие, кривится от отвращения. Рен заметил эту гримасу и усмехнулся — горько, понимающе, одними уголками губ. — Second category, — продолжил он, загибая второй палец, и его голос стал чуть тише, интимнее. — «Hunters.» These are the ones who come for the thrill. For passion, for roughness, for pain. They don't need a geisha—they need an animal. Or a victim. With them, you have to be different. You can be aggressive, bold, you can resist—within the limits they set. Or, conversely, you can be submissive, weak-willed, allowing them to do with you whatever they please. Your job is to read their mood, their secret desires, and give them what they came for. It's more difficult than with the «golden ones,» but they pay well. Он сделал паузу, и его голос упал до едва слышного шёпота, от которого у Саши по спине пробежал ледяной озноб. — True, they often leave behind… marks. Bruises, abrasions. Sometimes something more serious. You need to be prepared for this. Тишину разрезал низкий, грубый голос Такеши. Он хмыкнул, отлепился от косяка и, не меняя позы — руки всё так же скрещены на груди, — процедил сквозь зубы, глядя на Сашу с откровенным презрением: — Or you can just relax and enjoy yourself. Some people even enjoy it. I heard you're Russian, and you're probably into women? Better yet, be bisexual. Then you'll be living in clover. Саша метнул на него быстрый, полный ненависти взгляд, но промолчал. Он чувствовал, как внутри закипает ярость, но понимал: сейчас не время и не место. Юки, сидевший на койке, лениво потянулся всем своим гибким телом, и его многочисленные браслеты отозвались мелодичным, серебряным звоном. Он произнёс томным, нарочито-медленным голосом, растягивая гласные: — Don't listen to him, Alex. Takeshi is a realist. He just doesn't know how to enjoy the intricacies of our profession. And I, for one, adore «golden» people. Especially those who love to talk. You can learn so much about the world lying in bed with a minister or a corporate executive. Some, you know, after a good… relaxation, become surprisingly talkative. The main thing is to listen and ask the right questions. And remember. You never know what information might come in handy. Рен бросил на Юки быстрый, предостерегающий взгляд — острый, как лезвие бритвы, — и тот, поняв его без слов, осёкся и снова принялся поправлять свои браслеты, изображая полную беззаботность. — Third category, — продолжил Рен, и его голос стал ещё более усталым, словно он вытягивал эти слова из самого себя, преодолевая сопротивление. — «Ordinary people.» Petty clerks, traders, tourists. Those who have saved for months to afford an hour of «exotica.» They are not rich, but there are many of them, and they are the backbone of our… business. They are the easiest to deal with. They are usually shy, nervous, unsure of what they want. Your job is to be welcoming, relaxed, and unobtrusive. Smile, offer compliments, ask about the weather, work, and family. Make them feel welcome, special. And quickly, efficiently, and without unnecessary ceremony, do what they came for. They will leave satisfied and perhaps come back again. And they will ask for you. Regular customers are our security. Он остановился напротив Саши и заглянул ему прямо в глаза — долгим, изучающим взглядом, от которого хотелось отвести взгляд, спрятаться, но Саша, собрав всю свою волю в кулак, заставил себя выдержать его. В глазах Рена не было ни угрозы, ни сочувствия — только усталая, всезнающая мудрость человека, прошедшего все круги этого ада и уцелевшего лишь благодаря умению приспосабливаться. — Now about how to speak. And how to remain silent. — Его голос стал тише, доверительнее. — Language is your main weapon. And your main defense. With the «golden ones,» speak little, but to the point. Your voice should be soft, calm, enveloping. No harsh intonations, no slang, no filler words. You are an aristocrat. With the «hunters,» you can allow yourself more — passion, anger, pleading. Depending on the scenario. But always control yourself. Never cross a line they didn’t ask you to cross. With the «ordinary ones,» be simple and friendly. Ask them about their lives, about work, about hobbies. People love to talk about themselves. They will be pleased that you are interested. And don’t be afraid to lie a little about yourself. Come up with a legend. You are a student from Europe, studying Eastern culture, working part-time to pay for your studies. Or something like that. The truth about who you are and how you got here should not leave this room. Never. Он замолчал, и в комнате снова повисла та тяжёлая, насыщенная тишина. Саша переваривал услышанное, и каждое слово Рена, казалось, оседало где-то глубоко внутри, образуя слой за слоем новую, чудовищную реальность, в которой ему предстояло существовать. Он посмотрел на Хиро, который всё так же сидел в углу дивана, обхватив колени, и в его огромных, вишнёвых глазах блестели слёзы. Он посмотрел на Такеши, чей холодный, оценивающий взгляд не сулил ничего хорошего. Он посмотрел на Юки, чья томная, наигранная беззаботность казалась ещё одной формой отчаяния. И, наконец, снова перевёл взгляд на Рена — на его усталое, мудрое лицо, на его прямую спину и спокойные, размеренные жесты. И где-то глубоко внутри, под слоем страха, унижения и боли, шевельнулось новое, незнакомое чувство. Не надежда — до надежды было ещё слишком далеко. Это было что-то похожее на холодный, трезвый расчёт. Если эти люди смогли выжить здесь, приспособиться, сохранить хоть какую-то часть себя, то, возможно, это удастся и ему. Он выживет. Он выучит их правила. Он станет лучшим в этой проклятой игре. А потом… потом он заставит их всех заплатить. За каждую слезу, за каждое унижение, за каждую секунду этого ада. Но сначала — он должен притвориться. Притвориться сломленным, покорным, смирившимся. И ждать своего часа. Двустворчатая дверь, обитая черной кожей с тяжелыми золотыми заклепками, распахнулась перед ними без единого звука — так, словно ее створки были подвешены не на петлях, а на самой тишине. Саша, шагнувший через порог последним, замер, и на несколько ударов сердца весь мир для него сузился до одного-единственного, всепоглощающего ощущения — ощущения падения в бездну, из которой нет возврата. Огромный зал, раскинувшийся перед ним, казался вырванным из чрева какого-то декадентского, больного воображения и спрятанным глубоко под землей, вдали от солнечного света и людских глаз. Высокий потолок, теряющийся в клубах сизого, пахнущего сандалом и опиумом дыма, был расписан фресками, от вида которых у Саши перехватило дыхание и краска стыда прилила к щекам. Обнаженные боги и богини, сплетенные в немыслимых, животных позах, смотрели вниз пустыми, раскрашенными глазами. Козлоногие сатиры с раздутыми фаллосами гнались за ускользающими нимфами, а в углах композиции пировали существа, чьи лица были искажены гримасами экстаза и пресыщения. Все это было написано с той пугающей, анатомической точностью, которая не оставляла места воображению, и казалось, что распутство сочится с потолка густыми, липкими каплями, оседая на коже, на одежде, на языке. В центре зала, на небольших, приподнятых над полированным мраморным полом подиумах, замерли живые статуи. Обнажённые мужчины и женщины, чьи тела — совершенные, лишённые малейшего изъяна, словно вышедшие из-под резца гениального скульптора — были покрыты тончайшим слоем золотой и серебряной краски, мерцающей в неверном свете свечей. Они стояли в откровенных, скульптурных позах, застывшие, как изваяния, и казались не людьми из плоти и крови, а произведениями искусства, выставленными на аукцион в каком-то безумном, декадентском музее. Их глаза были закрыты, лица — бесстрастны, отрешённы, словно души их витали где-то далеко, в иных, недоступных этому залу сферах. И только едва заметное, ритмичное движение грудной клетки — вдох, выдох, вдох, выдох — да лёгкое трепетание ресниц выдавали в них жизнь, теплящуюся под слоем драгоценного металла. Вокруг этих живых экспонатов, негромко переговариваясь и потягивая напитки из тонких, хрустальных бокалов, прогуливались гости. Мужчины в дорогих, сшитых на заказ костюмах из тончайшей шерсти и кашемира, с холёными, надменными лицами, на которых застыло выражение пресыщенного, ленивого любопытства. Их пальцы, унизанные тяжёлыми золотыми перстнями с фамильными гербами и крупными драгоценными камнями, сжимали бокалы с шампанским или виски, а взгляды — холодные, оценивающие, лишённые и тени смущения или стыда — скользили по обнажённым телам, задерживаясь на изгибах бёдер, на линиях ключиц, на сосках, покрытых золотой пудрой. Женщины в вечерних платьях, открывающих спины и плечи, с драгоценностями, сверкавшими в свете канделябров, как застывшие слёзы, смотрели на живой товар с тем же холодным, хозяйским интересом, с каким разглядывают породистых скакунов или редкие антикварные вазы. Они не видели людей — они видели вещи. Красивые, дорогие, эксклюзивные вещи, которые можно купить, использовать и выбросить, когда они наскучат. Саша стоял, вжавшись спиной в стену у самого входа, за тяжёлой бархатной портьерой, и смотрел на всё это широко распахнутыми, полными ужаса и неверия глазами. Его разум, измученный, истерзанный событиями последних часов, отказывался принимать эту реальность, отторгал её, как организм отторгает яд. Это было не просто эскорт-агентство, не просто подпольный бордель. Это был храм. Огромный, подземный храм, посвящённый самым тёмным, самым извращённым, самым потаённым человеческим желаниям, где всё — от фресок на потолке, изображающих мифологические оргии, до живых золотых статуй, застывших в немом ожидании, — служило одной-единственной цели: удовлетворению похоти тех, у кого были деньги и власть. Тех, кто мог купить всё. Даже чужую жизнь, чужое тело, чужую душу. И он, Саша, был частью этого храма. Не жрецом, восседающим на троне и принимающим подношения. Жертвой. Агнцем, приведённым на заклание и выставленным на всеобщее обозрение перед тем, как его пустят под нож. Госпожа, возглавлявшая их маленькую процессию, прошла в центр зала, и её появление, казалось, на мгновение приковало к себе все взгляды. Её струящееся платье цвета запёкшейся крови колыхалось при каждом шаге, а бледное, фарфоровое лицо с алыми губами было, как всегда, непроницаемым. Она остановилась, обвела зал своим холодным, пронизывающим взором — взглядом хозяйки, обозревающей свои владения, — и, словно выбирая самые спелые, самые аппетитные плоды с ветвей дерева, начала указывать тонким, унизанным перстнями пальцем на тех, кто должен был следовать за ней. Сначала она выбрала нескольких девушек с подиумов — высоких, стройных, с матовой, фарфоровой кожей и волосами цвета воронова крыла, уложенными в сложные, замысловатые причёски, утыканные живыми цветами. Они, словно ожившие статуи, медленно, с грацией сомнамбул, сошли со своих постаментов и, опустив глаза, встали позади Госпожи. Затем её палец указал на пару юношей из числа официантов — мускулистых, с хищными, чувственными лицами, блестящими от масла торсами и в обтягивающих кожаных шортах, — и они, отставив подносы, присоединились к процессии. Она выбрала одно андрогинное создание, чья красота была столь совершенна, столь неземна, что казалась почти пугающей, — существо с длинными, серебристыми волосами, огромными, подведёнными сурьмой глазами и губами, похожими на влажные лепестки экзотического цветка. А затем её палец, медленно обведя их маленькую группу, застывшую у входа, указал на Рена. На Юки. На Такеши. На дрожащего, вжавшегося в стену Хиро. И, наконец, замер, нацеленный прямо в грудь Саши. Он физически ощутил этот жест — как удар тупым предметом в солнечное сплетение, от которого перехватило дыхание и потемнело в глазах. — These,— произнесла она, и её голос, усиленный акустикой зала, разнёсся под сводами, отражаясь от мраморного пола и бархатных стен. — Follow me. Их отделили от остальных. Двое охранников в чёрных костюмах, с каменными, бесстрастными лицами, выступили вперёд и, взяв их в плотное кольцо, повели дальше — через ещё одну дверь, скрытую за тяжёлой, пыльной бархатной портьерой. Они оказались в коротком, ярко освещённом коридоре, стены которого были выкрашены в глухой, тёмно-серый цвет, а пол устлан мягким, поглощающим звуки ковром. Коридор закончился массивной, обитой красным деревом дверью с начищенной до блеска медной ручкой. Охранники распахнули её, и перед ними открылась комната, которая разительно, до головокружения отличалась от шумного, переливающегося огнями и пороком зала. Это была та самая «красная комната» — святая святых, куда допускались лишь избранные, «золотые» гости, платившие за право находиться здесь суммы, сравнимые с годовым бюджетом небольшого города. Изысканная, аристократическая роскошь этого места не кричала, а шептала — тихо, вкрадчиво, с достоинством старых денег и вековых традиций. Стены, обитые тёмно-бордовым, почти чёрным шёлком, приглушали свет и звуки, создавая атмосферу интимной, удушающей камерности. Свет исходил лишь от нескольких низких торшеров с абажурами из рисовой бумаги, расписанной иероглифами, да от мерцающих в хрустальных вазах свечей. Низкие, глубокие диваны, обитые мягкой, как пух, кожей, были расставлены по периметру комнаты, и на них в вольных, расслабленных позах возлежали гости — несколько мужчин и женщин, чьи лица, скрытые полумраком и колышущимися тенями, казались масками, сотканными из власти, пресыщенности и скуки. В воздухе витал тонкий, изысканный, многослойный аромат. Саша, чьи чувства сейчас были обострены до предела, различал в нём отдельные ноты: дорогой, выдержанный виски, разлитый в тяжёлые хрустальные стаканы; сладковатый, терпкий дым дорогих сигар; свежесть разрезанных фруктов, лежащих в серебряных вазах на низких столиках; и духи — сложные, древесные, с оттенками сандала, пачули и мускуса, — каждая нота которых стоила целое состояние и которые носили только те, кто привык, чтобы мир лежал у их ног. Обслуживали гостей не официанты в откровенных нарядах, а вышколенные, бесшумные слуги в строгих чёрных костюмах и белых перчатках. Они двигались по комнате, как бесплотные тени, разливая шампанское из запотевших бутылок, поднося закуски на серебряных подносах и мгновенно исчезая, едва их услуги переставали быть нужны. Госпожа, войдя в комнату, склонилась в почтительном, но полном скрытого достоинства поклоне. Её голос, лишённый теперь всяких командных, резких ноток, стал мягким, вкрадчивым, почти кошачьим. — Gentlemen, — произнесла она, и её слова, казалось, ласкали слух, обволакивали, убаюкивали. — As promised, the best of the best. Enjoy. Парни, ведомые Реном, рассредоточились по комнате, занимая места на диванах рядом с гостями. Юки, грациозно опустившись на колени рядом с пожилым, седовласым мужчиной в дорогом кашемировом пиджаке, уже что-то тихо и мелодично нашёптывал ему на ухо, и его длинные, ухоженные пальцы с накрашенными перламутровым лаком ногтями легко касались рукава его пиджака. Мужчина, довольно щурясь, поглаживал его по длинным, шёлковым волосам, словно дорогую, породистую кошку. Такеши, напряжённый и скованный, как натянутая струна, сидел на краешке дивана рядом с мускулистой, коротко стриженной женщиной в строгом брючном костюме, и та, усмехаясь уголками губ, что-то тихо говорила ему, а он лишь кивал, не смея поднять глаз и сжимая кулаки так, что побелели костяшки. Хиро, дрожащий, как осиновый лист на ветру, примостился на самом краешке дивана рядом с дородным, лысеющим мужчиной, который, казалось, не обращал на него ни малейшего внимания, поглощённый негромкой беседой с соседом. А Саша остался стоять у входа. Он не знал, куда себя деть, куда идти, что делать. Его тело, облачённое в эту чужую, откровенную одежду, казалось ему предательски голым, выставленным на всеобщее обозрение. Он чувствовал себя товаром, который выставили на аукцион, но на который никто не хочет делать ставку. Унижение жгло его изнутри, смешиваясь со страхом и отвращением. И тут Рен, заметив его замешательство, его потерянность, его дрожащие губы и затравленный взгляд, плавно поднялся с дивана и, извинившись перед своим собеседником лёгким кивком, подошёл к нему. Его лицо, усталое и морщинистое, выражало не раздражение, а понимание. Он взял Сашу под локоть — легко, но настойчиво, — и повёл через комнату, в самый дальний, самый тёмный угол, где в глубоком, уединённом кресле, отделённом от остального пространства высокой напольной вазой с павлиньими перьями, сидела женщина. Она была немолода — лет сорока пяти, может, чуть больше, — но её возраст угадывался не в морщинах, которых почти не было видно благодаря умелому, сдержанному макияжу, а в той особой, усталой мудрости, что застыла в глубине её тёмных, миндалевидных глаз, и в спокойной, уверенной посадке головы. Она была одета в строгое, закрытое чёрное платье из тяжёлого, матового шёлка, которое скрывало шею и руки до самых запястий, и единственным её украшением была нитка крупного, чёрного жемчуга, тускло мерцающего в полумраке, словно луна в затянутом тучами небе. От неё исходила аура властности, сдержанной, не кричащей силы и глубокой, затаённой, древней печали — печали человека, который видел слишком много, чтобы чему-то удивляться, и слишком много потерял, чтобы чему-то радоваться. — Okusama, — произнёс Рен, склоняясь перед ней в глубоком, почтительном поклоне и слегка подталкивая Сашу вперёд, так что тот оказался прямо перед ней, в круге тусклого света от торшера. — Atarashī shain o go shōkai shimasu. Arekkusudesu. Roshia shusshin no gaikoku hitodesu. Wakakute keiken wa asaidesuga, totemo kinbendesu. Kitto kiniitte itadakeru to omoimasu. Datte, anata wa itsumo shinsen-sa to seijitsu-sa o takaku hyōka shite kudasatte imasukara ne. Женщина, которую Рен назвал госпожой Акико, подняла глаза на Сашу. Её взгляд — долгий, изучающий, проникающий, казалось, сквозь кожу, сквозь кости, в самую душу, — скользнул по его бледному, осунувшемуся лицу, по его дрожащим, искусанным в кровь губам, по его полупрозрачной рубашке, открывающей больше, чем скрывающей, по его напряжённым, сжатым в кулаки рукам. В её глазах, лишённых того похотливого, оценивающего блеска, который Саша видел у других гостей, мелькнуло что-то иное — что-то, похожее на любопытство, смешанное с жалостью и удивлением. — Roshia, — произнесла она, и её голос, низкий, с лёгкой, приятной хрипотцой, прозвучал мягко, почти ласково. — Mezurashī. Hontōni wakai. Soshite obiete iru. Marude ryōken ni owa reru nousagi no yōda. Yoshi, watashi no soba ni suwara sete ageyou. Ren, kimi wa itsumo no yō ni odoroki no renzokuda. Рен, поклонившись ещё раз, бесшумно отступил и растворился в полумраке комнаты, оставив Сашу одного перед этой женщиной. Он стоял, не зная, куда деть руки, как смотреть, что говорить. Его сердце колотилось где-то в горле, перекрывая дыхание, а ладони стали влажными от пота. Госпожа Акико, заметив его замешательство, его почти осязаемый ужас, слегка улыбнулась — печальной, понимающей улыбкой, от которой вокруг её глаз собрались тонкие лучики морщинок, — и указала ему на низкий, обитый бархатом пуф у своих ног. — Sit down, Alex, — сказала она тихо. — Don't be afraid. I don't bite. At least, not on the first night. And relax. You're too tense. This can't happen. You'll break before you even begin. Саша, повинуясь не столько её словам, сколько мягкой, властной интонации, опустился на пуф. Он оказался у её ног, глядя на неё снизу вверх, и в этом положении было что-то унизительное, но в то же время странно успокаивающее — словно он отдал себя под её защиту, под её покровительство. Она протянула ему бокал с шампанским — тонкий, высокий, с пузырьками, поднимающимися со дна, — и он, помедлив, взял его, но не пригубил, лишь сжимал холодное стекло в дрожащих пальцах. Она снова улыбнулась, и на этот раз её улыбка была почти тёплой, почти человеческой. — Tell me about Russia, Alex, Расскажи — попросила она, и её голос стал мечтательным, отстранённым, словно она перенеслась куда-то далеко-далеко, в края, где никогда не была, но о которых много читала и грезила. — About the snow. About the endless white fields stretching to the horizon. About the birch trees with their black and white bark, like old engravings. About how cold and beautiful it is there. I've never been there, but I've read a lot—Tolstoy, Dostoevsky, Chekhov. They say the Russian soul is a mystery. Incomprehensible, dark, bottomless. Is that true? И Саша, сам не зная зачем, начал говорить. Сначала робко, запинаясь, подбирая слова на чужом, английском языке, путаясь в артиклях и временах. А потом, постепенно, увлекаясь, забывая о том, где он находится и кем является, он говорил всё свободнее, всё горячее. Он рассказывал ей о своей родине — о бескрайних, заснеженных полях, которые зимой превращаются в сверкающую, слепящую глаза пустыню. О прозрачных, звенящих от мороза рассветах, когда воздух так чист и холоден, что каждый вдох кажется глотком ледяной, хрустальной воды. О летних белых ночах в Петербурге, когда небо никогда не темнеет, а лишь бледнеет, наливаясь жемчужным, призрачным светом, и влюблённые бродят по набережным до утра. О запахе черёмухи и сирени в мае, густом, сладком, пьянящем, который заполняет всё вокруг и кружит голову. О бабушкиных пирогах с капустой и яйцом, которые она пекла по воскресеньям, и запах которых разносился по всей квартире. О том, как в детстве он лепил снеговиков с отцом во дворе, и отец, смеясь, отдавал ему свою шапку-ушанку, чтобы снеговик не замёрз. Он говорил, и на какое-то время — на несколько коротких, украденных у отчаяния минут — он забыл. Забыл, где находится. Забыл, кем его сделали. Забыл о предательстве Лонгвея, о холодных пальцах женщин в серых халатах, об унизительных наставлениях Рена, о похотливых взглядах гостей в зале. Он снова был просто Сашей. Русским парнем, который рассказывает красивой, печальной женщине о своей далёкой, любимой родине. И в его голосе звенела такая тоска, такая нежность, такая боль, что у госпожи Акико, слушавшей его не перебивая, заблестели глаза. Она видела перед собой не товар. Не проститутку. Не «экзотику» для богатых извращенцев. Она видела живого, настоящего, страдающего мальчика. Мальчика, вырванного из привычной жизни, из родного дома, из объятий тех, кого он любил, и брошенного в этот ад. И в её сердце, давно очерствевшем, покрытом коркой цинизма и безразличия, которым она защищалась от этого мира, шевельнулось что-то, давно забытое. Что-то, похожее на сострадание. На материнскую нежность. — Let's go, — сказала она наконец, поднимаясь с кресла и протягивая ему руку — узкую, унизанную жемчугом, с длинными, ухоженными пальцами. — It's too noisy here. Too many prying eyes. I want to be alone with you. In a more… intimate setting. Саша похолодел. Вот оно. То, чего он так боялся, чего ждал с того самого момента, как его втолкнули в эту гримёрную и Рен начал читать свою лекцию о «категориях» и «правилах». Сейчас его отведут в одну из тех комнат, которые ему показывали. И эта женщина, какой бы доброй и печальной она ни казалась, потребует от него то, за чем пришла. Его тело. Его покорность. Его душу. Он встал, чувствуя, как ноги становятся ватными, непослушными, как пол уходит из-под ног. И, ведомый ею, вышел из красной комнаты в короткий коридор. Они прошли всего несколько шагов и остановились у неприметной двери. Госпожа толкнула её, и они оказались в небольшой, уютно обставленной спальне. Это была не та комната для «охотников» с ремнями и плётками, которую показывал Рен, и не безликая, хоть и чистая, комната для «обычных». Это была личная, приватная комната, обставленная со вкусом и с той особой, женской заботой, которая чувствовалась в каждой детали: в мягком, пушистом ковре на полу, в кружевных салфетках на туалетном столике, в вазе с белыми лилиями, источавшими тонкий, нежный аромат. Свет здесь был приглушённым, льющимся от одинокого бра на стене, и пахло её духами — свежим цитрусом, горьковатым сандалом и чем-то ещё, неуловимым, тёплым, похожим на запах чистой, только что выглаженной постели. Она закрыла дверь. Щелчок замка прозвучал как приговор. Отрезая их от внешнего мира. От возможного спасения. От всего, что было снаружи. И, подойдя к Саше, который стоял, замерев, как кролик перед удавом, она медленно, словно давая ему время привыкнуть, свыкнуться, начала расстёгивать пуговицы на его полупрозрачной рубашке. Её пальцы, прохладные и сухие, коснулись его обнажённой груди — там, где бешено, словно загнанная птица, билось сердце, — и Саша, не выдержав, вздрогнул всем телом. Отшатнулся, как от удара током. Перед его глазами, заслоняя собой эту комнату, эту женщину, эту чудовищную реальность, встало другое лицо. Лицо Августа. Его карие, глубокие глаза, в которых он так часто тонул. Его редкая, скупая, такая драгоценная улыбка, которую он дарил только ему, Саше, и никому больше. Его голос — низкий, с лёгким редким немецким акцентом, — шепчущий ему на ухо слова, от которых замирало сердце и хотелось плакать от счастья. Его руки — сильные, грубые, привыкшие держать оружие, — которые становились невероятно нежными, когда касались его, Сашиного, тела. Воспоминание было таким ярким, таким пронзительным, таким живым, что Саша физически ощутил его присутствие. Почувствовал запах его кожи — смесь дорогого мыла, духов и чего-то неуловимо мужского, родного. Услышал его дыхание. И понял, что не может. Не может позволить этим чужим, пусть и не злым, рукам касаться себя. Не может предать его. Даже ради спасения собственной жизни. И его начало тошнить. Сначала просто подступил комок к горлу — горячий, кислый, невыносимый, перекрывающий дыхание. Он судорожно сглотнул, пытаясь подавить рвотный позыв, но было поздно. Его желудок, сжавшись в тугой, болезненный спазм, исторг из себя всё, что в нём было. Саша, оттолкнув от себя госпожу Акико — грубо, не глядя, движимый одним лишь животным инстинктом, — метнулся в угол комнаты, к стоявшей там высокой напольной вазе с сухими декоративными ветками. И его вырвало. Судорожно, мучительно, выворачиваясь наизнанку, он извергал из себя весь ужас, всё отвращение, всю боль, всё унижение, что скопились в нём за эти бесконечные, кошмарные часы. Слёзы — горячие, жгучие, непрошеные — текли по его щекам, смешиваясь с потом и остатками тонального крема, размазываясь по лицу грязными, чёрными дорожками. Тело сотрясала крупная, неконтролируемая дрожь, и он, обессиленный, опустошённый, сполз по стене на пол, обхватил голову руками и замер, сжавшись в комок, пытаясь стать как можно меньше, незаметнее, исчезнуть. Женщина, отшатнувшаяся в первый момент, не закричала. Не стала звать охрану. Она стояла посреди комнаты, прижав узкую, унизанную жемчугом руку к груди, и смотрела на сжавшегося в углу, рыдающего мальчика широко распахнутыми, полными испуга, непонимания и — глубокого, неподдельного сострадания — глазами. Она видела многое в этой жизни. Видела сломленных, видела покорных, видела тех, кто ненавидел её и то, что она с ними делала. Она видела истерики, видела слёзы, видела мольбы о пощаде. Но такого — такой чистой, незамутнённой, животной, почти детской реакции отторжения, идущей не от страха перед болью, а от верности кому-то другому, — она не видела никогда. — Waga kamiyo, — прошептала она, и её голос, низкий и хрипловатый, дрогнул, сорвался. — Boy… what's wrong with you? Are you feeling unwell? Ren! Ren, hayaku kotchi ni kite! Она распахнула дверь и, выглянув в коридор, позвала старшего — негромко, но властно. Рен, дежуривший неподалёку, прислонившись к стене и закрыв глаза, появился мгновенно, словно ждал этого зова. Он скользнул в комнату, оценил обстановку одним быстрым, профессиональным взглядом — рыдающего в углу Сашу, бледную, испуганную госпожу Акико, её дрожащие губы, — и, не говоря ни слова, подхватил русского под руки и, почти волоком, утащил его из спальни. Они прошли несколько шагов по коридору и оказались в крошечной, тускло освещённой служебной каморке, где стоял только узкий, жёсткий топчан, застеленный серым, казённым одеялом, да висело на стене мутное, в потёках, зеркало. Рен усадил Сашу на топчан, плеснул ему в лицо холодной водой из стоявшего тут же графина, заставил выпить несколько глотков, и, когда рыдания немного утихли, сменившись судорожными, прерывистыми всхлипами, а взгляд стал более осмысленным, присел рядом на корточки и заглянул ему в глаза — долгим, изучающим взглядом, в котором не было ни осуждения, ни раздражения. — What happened, Alex? — спросил он тихо, и его голос, лишённый обычной назидательности и усталой отстранённости, прозвучал почти по-человечески. — What's wrong with you? Did she do something? Did she hit you? Insult you? Force you to do something you didn't want to? Саша, всё ещё всхлипывая, отрицательно покачал головой. Он смотрел в одну точку на стене — на облупившуюся краску, на тёмное, сырое пятно, — и его губы, разбитые, опухшие от слёз, дрожали. — No, — прошептал он, и голос его был сорванным, хриплым. — She… she was kind. She didn't do anything. It's just… when she touched me… I… I remembered him. And I just… threw up. I can't do this. I can't. Рен слушал, и его лицо, усталое, морщинистое, изрезанное глубокими складками у рта, медленно менялось. На нём проступило понимание — горькое, невесёлое, какое приходит только с опытом. Он вздохнул — тяжело, всей грудью, — провёл рукой по лицу, словно стирая усталость и разочарование, и заговорил. И его голос был полон той особой, печальной мудрости, которая даётся только тяжёлым, выстраданным опытом. — Do you have a boyfriend? — произнёс он, и это был не вопрос, а утверждение. — There, out there. The one you love. And you can't… you don't want to be with anyone else. Am I right? Саша молчал. Он смотрел в стену, и по его щекам снова катились слёзы — молчаливые, горячие, обжигающие. Он не мог говорить. Комок в горле, только начавший было рассасываться, снова встал, перекрывая дыхание. Его молчание было красноречивее любых слов. И Рен понял. Он всегда понимал. Он снова вздохнул и покачал головой — медленно, тяжело, словно прощаясь с какой-то надеждой. — It's bad, Alex. It's really bad. It's going to be hard for you here with feelings like that. Really hard. Almost impossible. You'll break down every time. Every time someone else's hands touch you, you'll remember him. And you'll cringe. Or cry. Or fall into a stupor. And here, they don't like those who break down. Here, they like those who can pretend. Those who smile even when they're hurt. Those who are obedient and predictable. Those who don't cause problems. And you, with this love of yours, are one big problem. Он помолчал, глядя в пустоту перед собой, и его лицо стало ещё более печальным, ещё более усталым. — Take my advice, boy, — заговорил он снова, и его голос стал тихим, почти интимным. — Forget about him. Throw him out of your head. Out of your heart. Tear him out by the roots, burn him, and scatter the ashes to the wind. Consider him gone. That he's dead. Because you're dead to him. And he's dead to you. You'll never see each other again. You'll never leave here, and he'll never know what happened to you. It will be easier that way. That way you can survive. You can adapt. You can… work. And one day, maybe you'll even find some meaning in it. Or at least get used to it. You'll stop feeling it. And with this love in your heart, you won't last long here. It will burn you from the inside. Faster than any client. Faster than any whip. Саша слушал его, и каждое слово падало в его душу, как капля раскалённого свинца, прожигая дыру. Забыть Августа? Вычеркнуть из памяти его глаза, его голос, его прикосновения? Превратить самую светлую, самую чистую, самую драгоценную часть своей жизни в ничто? В пустоту? В чёрную дыру? Это было невозможно. Немыслимо. Это было равносильно тому, чтобы вырвать собственное сердце и продолжать жить. Но Рен говорил правду. Страшную, жестокую, неумолимую правду этого места. С этой любовью, с этой памятью он не сможет здесь существовать. Он будет сходить с ума каждый раз, когда чужие руки будут касаться его тела. Он будет предавать Августа снова и снова, даже если тот никогда об этом не узнает. И это предательство убьёт его быстрее, чем любая физическая боль. И всё же… всё же он не мог. Не мог забыть. Потому что эта любовь, эта память были единственным, что осталось у него от прежней жизни. Единственным, что связывало его с миром, где было солнце, снег, берёзы и смех. Единственным, что делало его Сашей, а не просто товаром по имени Алекс. Единственным, ради чего стоило пытаться выжить. — I can't, — прошептал он, и его голос, сорванный и хриплый, прозвучал как молитва. Как клятва. — I can't forget. Don't ask. Better kill me right now. Right now. Рен посмотрел на него долгим, изучающим взглядом, и в его тёмных, усталых глазах промелькнуло что-то, чего Саша никак не ожидал увидеть. Не жалость. Не раздражение. А уважение. Или, может быть, зависть. Зависть к тому, кто ещё способен так любить. Кто ещё не сломался окончательно. Он ничего не ответил. Лишь поднялся, кряхтя, с корточек и, похлопав Сашу по плечу — легко, почти по-отечески, — сказал: — Rest for now. I'll tell the lady you're overtired. It's the first day, you're nervous, all that. She'll understand. She's… not like the others. She's not angry. Just… lonely. And tomorrow… tomorrow we'll think about it. Он вышел, и дверь за ним закрылась с мягким, почти ласковым щелчком. Саша остался один в этой крошечной, тускло освещённой каморке, где пахло пылью, старым деревом и чьим-то давним, забытым отчаянием. Он свернулся калачиком на жёстком топчане, подтянув колени к груди и обхватив их руками, и закрыл глаза. И позволил себе — всего на одно короткое, ворованное у этого ада мгновение — снова увидеть его. Августа. Его карие глаза. Его редкую, тёплую улыбку. Почувствовать его запах. И услышать его голос. Он не знал, правда это или только плод его измученного, воспалённого воображения. Может быть, он сам придумал эти слова, чтобы не сойти с ума. Но эта мысль, эта надежда — тоненькая, как паутинка, дрожащая на ветру, — была единственным, что удерживало его от того, чтобы окончательно сломаться, разбиться на тысячу осколков и перестать быть. Он будет ждать. И верить. И помнить. Чего бы это ни стоило. Даже если эта вера убьёт его. Потому что умереть, помня, лучше, чем жить, забыв. Ночь в квартале Кабуки-тё дышала влажным, удушливым теплом, словно огромный, невидимый зверь, разлёгшийся на крышах и выдыхающий в узкие переулки свой смрадный, пропитанный пороком пар. Воздух был густым, слоистым, и в нём, как в дурном коктейле, смешивались запахи жареного на уличных жаровнях мяса, сладковатого, тошнотворного дыма дешёвых сигарет «Севен Старз», приторных, цветочных духов, что волнами накатывали из открытых дверей баров и «мыльных» салонов, и той особой, кисловатой вони гниющих в переполненных баках отходов, которая была неизменным фоном этого района. Неоновые вывески — алые, как свежая кровь, пронзительно-синие, ядовито-зелёные, мертвенно-белые — заливали узкий, кривой переулок дрожащим, неестественным светом, в котором лица редких прохожих казались размытыми, призрачными масками, лишёнными объёма и жизни. Тени, отбрасываемые ржавыми кондиционерами, облупленными мусорными баками и свисающими с балконов гирляндами проводов, плясали на стенах, покрытых сыростью и граффити, словно живые, бесноватые существа, то сжимаясь в чёрные кляксы, то вытягиваясь в гротескные, уродливые фигуры. Где-то вдалеке, на главной улице, гудела толпа — смеялись пьяные голоса, визжали тормоза такси, гремела приглушённая музыка из динамиков, — но здесь, в этом кривом, изогнутом аппендиксе ночного города, в этой кишке, по которой стекали отбросы развлечений, царила иная, более интимная, более хищная тишина. Она нарушалась лишь тихим, мурлыкающим смехом девушек, что стояли на углу, под единственным работающим фонарём, да цоканьем их высоких, стоптанных каблуков по растрескавшемуся, заплёванному асфальту. Лонгвей стоял, прислонившись плечом к холодной, облупившейся стене, и чувствовал, как сквозь тонкую ткань рубашки просачивается сырость старого бетона, заставляя кожу покрываться мурашками. Одну руку он глубоко засунул в карман мятых брюк, и пальцы его машинально перебирали горсть мелочи и скомканную бумажку — чек из круглосуточного магазина, где он покупал сигареты. Другой рукой он подносил к губам тонкую, ментоловую сигарету, и каждый раз, когда он затягивался, огонёк на её кончике разгорался ярким, оранжевым пятнышком, на мгновение выхватывая из темноты его лицо — узкое, с высокими, словно выточенными из кости скулами, с лениво прищуренными, тёмными, как перестоявший чай, глазами и тонкой, почти незаметной полоской усов над верхней губой. В этом неверном, пульсирующем свете его лицо казалось высеченным из старого, потемневшего от времени и сырости дерева — непроницаемым, бесстрастным, хранящим в себе слишком много тайн, чтобы их можно было прочесть. Он смотрел на девушек. На то, как они, кутаясь в короткие, блестящие плащи из дешёвой синтетики, наброшенные поверх откровенных, едва прикрывающих тело нарядов — кружевных топов, кожаных юбок, латексных леггинсов, — стреляют глазами в проходящих мимо мужчин. Как их накрашенные губы, обведённые ярким, алым контуром, растягиваются в заученных, призывных улыбках, обнажая ровные, белые зубы, но не затрагивая пустых, уставших глаз. Как они, повиливая бёдрами, делают шаг навстречу потенциальному клиенту — одинокому служащему в мятом костюме, подвыпившему туристу, парочке искателей острых ощущений, — и, получив короткий, брезгливый отказ или, наоборот, молчаливое согласие, выраженное едва заметным кивком, возвращаются на своё место под фонарём или исчезают в темноте подворотни, чтобы через четверть часа появиться снова, поправляя причёску и одёргивая задравшуюся юбку. Он наблюдал за ними с тем особым, отстранённым спокойствием, с каким пастух наблюдает за своим стадом, — без интереса, без осуждения, без какого-либо участия. Просто фиксируя факт их существования и выполнения ими своей нехитрой, древней как мир работы. Дым сигареты, горьковатый, ментоловый, прохладный, щекотал ноздри, обжигал горло, и он, прикрыв глаза, выпустил тонкую, голубоватую струйку в ночной воздух, где она тут же растаяла, смешавшись с испарениями города, с бензиновой гарью, с запахом жареного лука из ближайшей забегаловки. Мысли его текли вяло, лениво, как вода в заросшем зелёной ряской пруду, где под тёмной поверхностью не видно дна. Он думал о том, что сегодня неплохой улов. Пара свежих девочек из провинции — совсем юных, напуганных, приехавших в Токио за «красивой жизнью» и попавших прямиком в его сети. Один смазливый мальчик-иностранец, рыжеволосый русский с веснушками и наивными, зелёными глазами, которого удалось сдать госпоже по выгодной цене и за которого, наверняка, уже идёт торг среди «золотых» гостей. Он думал о том, что, пожалуй, можно будет позволить себе на недельку исчезнуть из города, съездить на горячие источники в Хаконе, снять номер в рёкане с видом на горы, пить сакэ, смотреть на снег и ни о чём не думать. Развеяться. Смыть с себя липкую грязь этой работы, этого города, этой жизни. Он думал о том, что стареет. Что всё труднее становится изображать дружелюбие и участие перед очередной жертвой — улыбаться, кивать, слушать их дурацкие истории, делать вид, что ему не всё равно. Что всё чаще по ночам ему снятся их лица — испуганные, умоляющие, полные неверия и боли, — лица тех, кого он сдал госпоже, и которые, скорее всего, уже никогда не увидят солнечного света. Что он просыпается в холодном поту, с колотящимся сердцем, с пересохшим горлом и мерзким, липким, медным привкусом во рту, и долго лежит, глядя в потолок своей крошечной, убогой квартирки, и слушает, как за стеной шумит вода в трубах, как кричит соседка на своего пьяного мужа, как воет сирена где-то вдалеке. Но эти мысли он гнал от себя прочь. Затаптывал, как окурок. Заливал дешёвым сакэ из круглосуточного магазина. Присыпал пеплом цинизма и равнодушия. Это была его работа. Его ремесло. Его способ выжить в этом городе, который перемалывал слабых, наивных и добрых, выплёвывая их кости на задворки. И он не собирался становиться одним из перемолотых. Нет. Он будет жить. Чего бы это ни стоило. Тихий, почти неслышный шорох шагов за спиной — не цоканье каблуков, а мягкое, крадущееся шуршание подошв по асфальту — заставил его насторожиться. Он не обернулся, не изменил позы, лишь мышцы под тонкой тканью рубашки едва заметно напряглись, а взгляд, устремлённый на девушек, стал чуть более цепким, сфокусированным. Он продолжал курить, но теперь каждая затяжка была медленнее, осознаннее, и он слушал — слушал всем своим существом, как слушает зверь, почуявший приближение другого хищника. Шаги приблизились и затихли в паре метров от него. Он медленно, с ленивой грацией сытого, уверенного в своей силе хищника, повернул голову. Перед ним стоял парень. Молодой, лет двадцати, не больше, одетый в простую, тёмную, неприметную одежду — свободные брюки и куртку из плотной, немаркой ткани, — но даже в этом полумраке, в неверном, дрожащем свете неона, Лонгвей мгновенно, безошибочно распознал в нём не обычного прохожего, не забулдыгу и не клиента. Слишком прямая, выверенная осанка — так стоят только те, кто привык к дисциплине и физическим нагрузкам. Слишком спокойное, лишённое всякой суетливости, почти застывшее лицо, на котором не читалось ни любопытства, ни страха, ни желания. Слишком цепкий, оценивающий взгляд, который скользнул по нему — по его позе, по его руке с сигаретой, по его лицу, — и в котором читалась не праздная заинтересованность, а профессиональная, холодная, мгновенная оценка потенциальной угрозы. И, главное, — на левом рукаве его куртки, чуть ниже плеча, красовалась небольшая, вышитая серебряной нитью эмблема, которая в свете неона то вспыхивала, то гасла: стилизованный цветок сакуры, заключённый в идеальный круг, пронзённый двумя скрещёнными клинками. Эмблема академии Ямамото. Лонгвей мгновенно выпрямился, отлепившись от стены, словно его ударило током. Его лицо, только что хранившее выражение скучающей, отстранённой флегматичности, в долю секунды приняло то особое, почтительное, но не подобострастное выражение, с каким обращаются к тем, кто стоит неизмеримо выше на социальной лестнице — к тем, в чьих руках власть, сила и право карать. Он склонил голову в коротком, но глубоком поклоне — не как слуга перед господином, а как человек, знающий своё место и уважающий чужую, неоспоримую силу. Сигарету он, не глядя, затушил о подошву ботинка — резким, точным движением — и убрал окурок в карман. Не пристало мусорить в присутствии посланника клана. — Oyasuminasai, dan'na-sama. — произнёс он, и его голос, обычно ленивый, насмешливый, с лёгкой хрипотцой, прозвучал ровно, нейтрально, без тени эмоций, как у хорошо вышколенного слуги. — Ki gakuin no tokushi ni o tsukae suru ni wa, dōsureba yoideshou ka? Парень, не ответив на приветствие, не удостоив его даже кивком, молча сунул руку во внутренний карман куртки — туда, где под тканью угадывалась кобура, — и извлёк оттуда небольшой, глянцевый прямоугольник. Фотографию. Он протянул её Лонгвею, и тот, приняв её обеими руками с той же почтительной осторожностью, с какой принимают драгоценный дар, хрупкую реликвию или смертный приговор, поднёс к глазам, чтобы лучше разглядеть в тусклом, неверном свете. С фотографии на него смотрело лицо. Молодое, открытое, с чуть вздёрнутым, по-мальчишески задорным носом, упрямым подбородком и рыжими, растрёпанными ветром волосами, что нимбом обрамляли голову. Глаза — большие, ясные, цвета первой весенней листвы, той, что пробивается сквозь грязный, подтаявший снег, — смотрели прямо в объектив, и в них читалась та особая, беззаботная лёгкость, какая бывает только у тех, кто ещё не столкнулся лицом к лицу с настоящей, беспросветной тьмой этого мира. Саша. Тот самый русский мальчишка, которого он всего несколько часов назад, сдав с рук на руки госпоже и получив свою пачку мятых купюр, мысленно уже вычеркнул из списка живых. Спекшееся, отработанное мясо. Ещё одно имя, которое он никогда не вспомнит. Внутри у Лонгвея всё похолодело, сжалось в тугой, ледяной, болезненный комок, который подкатил к горлу и перехватил дыхание. Он почувствовал, как по спине, от лопаток до самого копчика, пробежала холодная, липкая дрожь — та самая, что предвещает неминуемую, страшную беду. Но его лицо осталось непроницаемым, словно высеченным из камня. Ни один мускул не дрогнул. Ни одна эмоция не отразилась в его тёмных, прищуренных глазах, которые он, не мигая, уставил на фотографию. Он разглядывал её с тем же спокойным, деловым интересом, с каким разглядывал бы снимок совершенно незнакомого человека — человека, которого никогда не видел и видеть не мог. — Anata no aijin to shujin ni tsutaete kudasai, — произнёс парень, и его голос, лишённый всяких интонаций, холодный и ровный, как лезвие катаны, прозвучал как приказ, не подлежащий обсуждению, не допускающий возражений или промедлений, — Yamamoto ichizoku no tōshu ga kono otoko o sagashite iru. Kanarazu mitsukedasanakereba naranai. Ikite, mukizu de. Otoko mo on'na mo, omaetachi no subete no rōdō-sha no kyōryoku o aoge. Me ga mie, mimi ga kikoe, shiru koto ga dekiru mono subete. Kono chiiki o hai, aruki, kokyū suru mono subeteda. Kore wa kiwamete jūyōna mondaida. Ōku no koto ga… kakatte iru. Лонгвей, всё ещё держа фотографию в руках, чувствуя, как глянцевая бумага, казалось, жжёт ему пальцы, медленно, очень медленно поднял глаза на парня. Его взгляд, по-прежнему спокойный, бесстрастный, стал чуть более острым, изучающим. В голове его, словно в лихорадке, проносились мысли — быстрые, рваные, отчаянные. «Tāmen zhèngzài zhǎo tā. Zhǎo nàgè gāisǐ de nánhái. Shì shānběn jiā. Bùshì jǐngchá, yě bùshì nàxiē yèyú zhēntàn ──shì shānběn jiā. Rúguǒ tāmen fāxiàn shì wǒ bǎ tā dài dào zhèlǐ lái de……shì wǒ bǎ tā jiāo gěile nǚ zhǔrén……wǒ jiù wánliǎo. Wánliǎo. Tāmen bù huì diàochá, yě bù huì tīng wǒ de jiěshì. Tāmen huì shāle wǒ. Màn man de. Huòzhě kuài diǎn——kàn yùnqì ba. Wǒ bìxū bǎochí chénmò. Wǒ bìxū tuōyán shíjiān. Wǒ bìxū……wǒ bìxū jǐnggào nǚ zhǔrén. Ràng tā lái juédìng. Zhè shì tā dì dìpán. Tā de cáichǎn. Tā de nǎodai cái shì zuì zhòngyào de. ». Он позволил себе лёгкую, едва заметную паузу — ту самую, что была его фирменным приёмом, его оружием, позволявшим ему казаться задумчивым и основательным, а не испуганным и загнанным в угол. А затем, словно бы между прочим, с той особой, вкрадчивой, почти интимной интонацией, которая не раз выручала его в сложных переговорах, произнёс: — Kanarazu otsutae shimasu, kakka. Zenryoku o tōnyū shite sōsaku shimasu. Watashi no buka-tachi ―― rojō ni iru mono mo, naibu ni iru mono mo ―― wa, arayuru roji, arayuru sakaba, arayuru iriguchi o kumanaku sōsaku shimasu. Kono kaiwai o hikkurikaeshite sōsaku shimasu. Shikashi, hitotsu o ukagai shitai koto ga arimasu… — он сделал ещё одну крошечную паузу, взвешивая каждое слово, каждую интонацию, как сапёр взвешивает мину, — … Naze, daremoga shitte iru yō ni, sono kenryoku to eikyō-ryoku ga kono jōheki ya kono machi o haruka ni koete oyobu ichizoku no shin tōshu wa, chisuji ni yotte seitō ni ichizoku ni zokusuru kono tochi ni mizukara sugata o arawashi, keii o arawasou to shinai nodarou ka? Kare ga koko ni arawarete chokusetsu meirei o kudasu kata ga, yori kantande, yori jinsokude, soshite… yori kōka-tekide wanaidarou ka? Kitto ano josei wa, sono yōna hōmon o yorokobudarou. Soshite, machigainaku, kanojo wa arayuru enjo o teikyō surudarou. … Он задал этот вопрос не из дерзости. Не из желания уколоть, показать свою осведомлённость или поставить под сомнение авторитет клана. Им двигало холодное, расчётливое, почти животное любопытство — то самое, что не раз спасало ему жизнь в этом городе, где информация стоила дороже золота, а неверный шаг — дороже жизни. Почему клан Ямамото, который годами, десятилетиями держался в стороне от дел этого района, от этого рассадника порока и грязи, вдруг так заинтересовался каким-то иностранным мальчишкой? Что в нём такого особенного? И почему они действуют через посредников, через уличных торговцев живым товаром, а не напрямую, через голову госпожи, как это было бы логично и как велит традиция? Парень с эмблемой открыл было рот, чтобы ответить — или, возможно, чтобы резко осадить зарвавшегося торговца, — но его опередили. Из глубины переулка, из той самой непроглядной, бархатистой, живой тени, что сгущалась между ржавыми мусорными баками, старой, покосившейся пожарной лестницей и облупленной стеной с граффити, раздался негромкий, но отчётливый, словно удар хлыста по голой спине, женский голос: — Jinshin baibai to iu hiretsuna kōi o hataraku omae ga, Yamamoto ichizoku ni sono yōna shitsumon o suru shikaku wanai. Omae no shigoto wa, kiki, kioku shi, shitagau kotoda. Kangaeru koto mo, gimon o daku koto mo yurusa renai. Лонгвей вздрогнул — не от страха, а от неожиданности, от той внезапности, с какой этот голос, словно лезвие, вспорол ночную тишину. Он резко обернулся, и его рука, до того спокойно висевшая вдоль тела, инстинктивно дёрнулась к поясу, где, впрочем, ничего не было — он не носил оружия, полагаясь на свой язык и своё чутьё. Из тени, словно соткавшись из самой ночи, из её сгустившейся, влажной тьмы, выступила фигура. За ней — ещё две, три, четыре. Охранники в строгих чёрных костюмах, белых рубашках, чёрных галстуках, с каменными, совершенно ничего не выражающими лицами, на которых застыло выражение абсолютной, нечеловеческой отрешённости, и руками, сложенными на груди или опущенными вдоль тела, но готовыми в любой миг выхватить оружие. Они встали полукругом, отрезая Лонгвею все пути к отступлению — и вперёд, и назад, и в стороны. А впереди них, залитая холодным, мертвенным, неестественно-белым светом неоновой вывески, на которой алели иероглифы, обещающие «райские наслаждения», стояла она. Мико. Высокая, стройная, с той особой, хищной, текучей грацией, какая бывает у диких кошек или у клинка, выходящего из ножен, она казалась не человеком, а сошедшим с древнего, пожелтевшего свитка призраком — прекрасным, пугающим и неумолимым. Длинное, облегающее чёрное платье из тяжёлого, матового шёлка струилось по её фигуре, как вода, и было расшито по подолу и по высокому вороту тонкой серебряной нитью, что в свете неона вспыхивала холодными, колючими искрами. Её длинные, иссиня-чёрные, гладкие, как зеркало горного озера, волосы были собраны в тугой, высокий хвост, который лежал на спине, словно застывшая змея, и открывал бледное, аристократическое лицо, на котором, словно печать, вырезанная неведомым мастером, застыло выражение абсолютного, ледяного, всезнающего спокойствия. Губы, тронутые бледно-розовой, почти незаметной помадой, были плотно сжаты в тонкую, жёсткую линию, а в тёмных, миндалевидных, бездонных глазах, устремлённых на Лонгвея, не было ни гнева, ни презрения, ни ярости — только пустота. Та самая пустота, что смотрит на мир из глаз акулы или из чёрного, ледяного космоса. И от этой пустоты у Лонгвея по спине пробежал озноб, а сердце пропустило удар, чтобы затем забиться с утроенной силой. Он узнал её мгновенно. Узнал по этой особой, хищной грации, с какой она двигалась, по этой ауре власти, что окутывала её, словно невидимый, но осязаемый плащ, сотканный из силы, древней крови и непоколебимой воли. Сестра нового главы. Правая рука клана Ямамото. Женщина, о жестокости, хладнокровии и боевом мастерстве которой ходили легенды, одна страшнее и кровавее другой. Говорили, что она может убить человека одним движением пальца, не меняясь в лице. Говорили, что она видит ложь и читает мысли. Говорили, что она не знает жалости. Лонгвей, не медля ни секунды, ни единого удара сердца, склонился в глубоком, почтительном поклоне — на этот раз гораздо ниже, чем перед парнем с эмблемой. Его спина согнулась под почти невозможным углом, голова опустилась так низко, что он увидел собственные, стоптанные ботинки и трещины в асфальте, и в этой позе, полной униженной, животной покорности, не было ни капли притворства, ни грамма игры. Он знал, с кем имеет дело. Знал, что одна неверная интонация, один неправильный взгляд, одно лишнее слово могут стоить ему не только положения, не только репутации, но и жизни. Мучительной, долгой, показательной жизни, которую у него отнимут медленно, с наслаждением, на глазах у других, в назидание. — Okusama, watashi no burei to burei o o yurushi kudasai. — произнёс он, не поднимая головы, и его голос, лишённый теперь всякой вкрадчивости, всякой хитрецы, прозвучал глухо, сдавленно, словно из-под земли. — Takashi ichizoku ni keii o kaku tsumori wa mattaku arimasendeshita. Watashi no kotoba wa keisotsude, oroka de, futekisetsudeshita. Watashi wa takashi no ashimoto no chiriakuta ni sugimasen. Taka-shi no saikō meirei o tadachini jōkan ni tsutaemasu. Wareware no zen heiryoku, zen shigen o kono wakamono no sōsaku ni sosogikomimasu. Kare o mitsukeru made, yasumu koto naku, -me o tojiru koto naku, iki o suru koto mo kesshite arimasen. Chikaimasu. Он выпрямился, но глаз не поднял, продолжая смотреть в землю перед собой, в истоптанный, заплёванный асфальт, в котором отражались огни неона. Фотографию Саши он всё ещё сжимал в руке, и край глянцевой бумаги, казалось, прожигал его пальцы насквозь, оставляя невидимые, но мучительные ожоги. Внутри него боролись два чувства, две стихии: ледяной, животный, парализующий страх перед этой женщиной, перед её кланом, перед той силой, что стояла за ней, — и ещё более сильное, липкое, тошнотворное, крысиное чувство загнанной в угол, обречённой твари. Он знал, где находится Саша. Знал, что мальчишка сейчас, скорее всего, сидит в одной из комнат заведения, дрожит от страха, унижения и отчаяния, ожидая своего первого клиента, или, быть может, уже… обслуживает его. Но выдать его сейчас, признаться в том, что он, Лонгвей, своими собственными руками, по своей собственной воле доставил его сюда, в этот ад, — означало подписать себе смертный приговор. Немедленный. Без суда и следствия. Клан Ямамото не прощает тех, кто причиняет вред тем, кого они ищут. Даже если этот вред был причинён по неведению, по глупости, по роковому стечению обстоятельств. Для них это не имеет значения. Имеет значение только результат. А результат таков: он, Лонгвей, сдал в сексуальное рабство человека, которого ищет сам глава клана. Он должен молчать. Должен притворяться до последнего. Должен изображать усердные поиски. И надеяться — отчаянно, безнадёжно, как утопающий надеется на соломинку, — что мальчишку найдут не сразу. Что у него, Лонгвея, будет время. Время, чтобы замести следы. Время, чтобы исчезнуть, раствориться в этом огромном, равнодушном, многоликом городе, пока карающая длань клана не настигла его и не сомкнулась на его горле. Мико смотрела на него несколько долгих, мучительных, бесконечных мгновений. Её взгляд, казалось, проникал сквозь его кожу, сквозь кости черепа, в самую его душу — если у него ещё оставалась душа, — читая все его тайные страхи, все его грязные мысли, все его отчаянные, жалкие планы. Он физически ощущал этот взгляд — как прикосновение ледяного скальпеля, который не причиняет боли, но заставляет всё внутри сжиматься от ужаса. Затем она едва заметно, одними уголками губ, усмехнулась — холодно, презрительно, без тени веселья, — и, развернувшись, так же бесшумно, как и появилась, растворилась в темноте переулка, уводя за собой свою молчаливую, зловещую свиту. Их шаги — мягкие, крадущиеся — стихли так же внезапно, как и возникли, и снова в переулке воцарилась та же влажная, удушливая тишина, нарушаемая лишь смехом девушек под фонарём. Лонгвей остался стоять, глядя им вслед, и его сердце, только что колотившееся где-то в горле, постепенно, очень медленно замедляло свой бешеный, сбивчивый бег. Он перевёл взгляд на фотографию в своей руке — на это юное, открытое, доверчивое лицо, на эти ясные, ничего не подозревающие, счастливые глаза, — и впервые за долгие, долгие годы почувствовал что-то, отдалённо, смутно похожее на угрызения совести. Глухое, ноющее, неприятное чувство где-то глубоко внутри, под слоем цинизма, под коркой равнодушия, под пеплом выжженной души. Но он тут же задавил это чувство. Затушил его, как окурок сигареты, с силой вдавив в грязный асфальт. Сейчас не время для сантиментов. Сейчас не время для жалости — ни к себе, ни к другим. Сейчас время думать только о том, как спасти свою шкуру. Свою жалкую, никчёмную, но такую дорогую ему жизнь. Он сунул фотографию во внутренний карман куртки — туда, где глухо, неровно, испуганно билось его сердце, — и, не оглядываясь больше на девушек, что всё так же строили глазки прохожим, не замечая ничего вокруг, быстрым, целеустремлённым, почти бегущим шагом направился в сторону заведения. В сторону того самого неприметного входа в подземный лабиринт, куда он всего несколько часов назад привёл Сашу. Ему нужно было предупредить госпожу. Немедленно. И, возможно, найти способ тихо, незаметно, без лишнего шума избавиться от русского мальчишки, пока клан Ямамото не нагрянул сюда со своими людьми, со своей сталью и со своей неумолимой, ледяной яростью. Потому что если они узнают правду… если они поймут, что мальчишка здесь, в этом заведении, и что его, Лонгвея, рук дело… пощады не будет никому. Ни ему, ни госпоже, ни охранникам, ни, возможно, даже клиентам. Клан Ямамото сметёт это место с лица земли, не оставив камня на камне, и зальёт его подвалы кровью. Он нырнул в тень подворотни, и его фигура, облачённая в тёмную, неприметную одежду, растворилась во мраке, словно её и не было. Только эхо его быстрых, нервных шагов ещё несколько мгновений металось между стен, а затем стихло, поглощённое влажной, удушливой тишиной ночи. Каморка, куда Рен уволок полуживого, дрожащего Сашу, была не просто тесной — она была удушающе, клаустрофобически мала, словно пенал, в который забыли положить воздух. Стены, сложенные из голого, неотёсанного бетона, сходились над головой низким, давящим потолком, с которого свисала единственная, забранная ржавой решёткой лампочка. Она горела вполнакала, и её желтоватый, чахоточный свет, дрожащий и неровный, скорее уродовал, чем освещал: он выбеливал лица, делая их похожими на гипсовые посмертные маски, а в углах сгущал тени до чернильной, живой непроглядности. В этих тенях, казалось, копошилось что-то безымянное, зловещее — не то крысы, не то призраки тех, кто побывал здесь до них и не выжил. Воздух стоял колом, спрессованный в слоёный, удушливый пирог из запахов. В самом низу, у пола, лежала кисловатая, въевшаяся в доски вонь пролитого когда-то лекарства — йода или, может быть, дешёвого антисептика. Повыше витал сиротский, сухой аромат пыли, потревоженной с перекладин старого, скрипучего топчана, и ветхой, выцветшей ситцевой занавески, заменявшей дверь. А сверху всё это приправлялось терпкой, застарелой горечью пота — не того, свежего, что выступает после тренировки, а того, липкого, страшного пота, что пропитывает одежду и кожу в местах, где люди живут подолгу взаперти, не видя солнца и не зная, когда им в следующий раз позволят вымыться по-человечески. Саша сидел на самом краю топчана, вжавшись спиной в холодную, шершавую стену. Он чувствовал, как бетон медленно, неумолимо вытягивает из него остатки тепла, оставляя взамен лишь ноющую, глухую ломоту в позвоночнике и в затылке. Обхватив плечи руками — не столько от холода, сколько от внутренней, животной потребности сжаться, уменьшиться, занять как можно меньше места, исчезнуть, — он пытался унять дрожь, что всё ещё сотрясала его тело после приступа рвоты в спальне госпожи Акико. Дрожь почти утихла, но её сменило нечто худшее: вязкая, обессиливающая апатия, похожая на тупую, разлитую по всему телу зубную боль, когда не остаётся сил даже на страх. Мысли двигались медленно, лениво, словно сонные осенние мухи, и каждая, прежде чем оформиться во что-то внятное, увязала в липкой патоке отвращения и стыда. Перед глазами, как заезженная пластинка, стояло лицо той женщины — её печальные, понимающие глаза, её прохладные, сухие пальцы, расстёгивающие пуговицы на его полупрозрачной рубашке. При одном воспоминании об этом к горлу снова подкатывал горячий, кислый комок, а желудок, пустой и вывернутый наизнанку, сводило болезненным, сухим спазмом. Рен сидел рядом — не вплотную, но достаточно близко, чтобы Саша ощущал исходящее от него сухое, почти невесомое тепло, и чтобы слышать его ровное, спокойное дыхание. Старший молчал. Не задавал вопросов, не лез с утешениями, не пытался прикоснуться или как-то иначе проявить участие. Он просто сидел, положив тяжёлые, узловатые руки с набухшими венами на колени, и смотрел перед собой в стену — тем самым особым, отстранённым взглядом, каким смотрят люди, давно разучившиеся удивляться чужой боли, но ещё не окончательно утратившие способность к безмолвному, пассивному состраданию. Его присутствие было единственным, что удерживало Сашу от того, чтобы окончательно провалиться в чёрную, беспросветную яму отчаяния. Оно было как якорь — тяжёлый, ржавый, неудобный, но надёжный, не дающий течению унести его в открытое море безумия. В дверном проёме, занавешенном выцветшей ситцевой занавеской с блёклым, когда-то, должно быть, розовым, а теперь серо-бурым узором из цветочных гирлянд, маячили тени остальных. Хиро — самый младший, с огромными, как у испуганной лани, влажными глазами и дрожащими, искусанными в кровь губами, — то и дело просовывал голову в щель, нервно теребя край своей полупрозрачной блузы и шмыгая носом. Его бледное, какое-то припухшее лицо выражало целую гамму чувств: искренний, почти детский испуг, смешанный с болезненным, липким любопытством, и где-то на самом дне — робкую, стыдливую надежду на то, что с ним самим такого никогда не случится. Юки, привалившись плечом к дверному косяку, с деланным безразличием разглядывал свои длинные, ухоженные ногти, покрытые перламутровым лаком, но его глаза, чуть прищуренные, подведённые углём, то и дело косили в сторону Саши. В них читалась сложная, почти нечитаемая смесь: капля презрения к чужой слабости, щепотка зависти к тому, кто ещё способен так отчаянно, так яростно сопротивляться, и что-то ещё — тень воспоминания о себе самом, таком же сломленном и униженном в первый день. Такеши стоял чуть поодаль, в коридоре, скрестив мускулистые, перевитые венами руки на мощной груди, и смотрел исподлобья. Не враждебно — скорее, настороженно, как смотрят на чужака, который одним своим появлением, одним своим срывом нарушил привычный, пусть и отвратительный, но хотя бы предсказуемый порядок вещей. В коридоре, где-то далеко, в той стороне, откуда они пришли, послышались шаги. Не те, к которым Саша уже начал привыкать за эти несколько часов, проведённых в подземном лабиринте, — не ленивая, вразвалочку, поступь охранников, обходящих свои владения, и не мягкое, почти бесшумное скольжение госпожи или кого-то из её прислужниц. Эти шаги были другими: быстрыми, резкими, какими-то рваными, лихорадочными. Словно человек, которому они принадлежали, то ускорялся почти до бега, то, спохватившись, заставлял себя замедлиться, пытаясь придать походке хоть видимость обычной, но тут же снова срывался, сбиваясь с ритма. Они приближались, и с каждым их гулким отзвуком, отдававшимся от голых бетонных стен и множившимся эхом, в каморке, казалось, сгущалась та особая, тревожная, предгрозовая тишина, когда воздух становится плотным и вязким, а каждый вздох даётся с трудом. Саша вздрогнул всем телом и инстинктивно вжался в стену ещё сильнее, так, что острые лопатки больно упёрлись в холодный, шершавый бетон, а позвоночник прострелило тупой болью. Он хотел бы слиться с этой стеной, раствориться в ней, стать невидимым, неслышимым, несуществующим. Исчезнуть. Рен, сидевший рядом, напрягся — его спина, только что сутулая и расслабленная, выпрямилась, а пальцы, лежавшие на коленях, медленно, словно нехотя, сжались в кулаки. Даже тени в дверном проёме замерли, перестав колыхаться, и Хиро, тоненько пискнув, отпрянул от щели, зажав рот ладошкой. Занавеска взметнулась в сторону, хлестнув по косяку с сухим, злым шорохом, и в проёме, заслонив собой и тусклый свет из коридора, и испуганно отшатнувшегося Хиро, возник Лонгвей. Он был неузнаваем. Словно за те несколько часов, что прошли с момента их последней встречи в гримёрной, когда он с ленивой усмешкой читал им лекцию о правилах выживания, его подменили. Вынули из тела прежнего, уверенного в себе, насмешливого Лонгвея, и вложили кого-то другого — измученного, затравленного, загнанного в угол зверя, который мечется в клетке, ища выход. Его лицо, обычно хранившее выражение скучающей, чуть презрительной безмятежности, сейчас было бледным до синевы, словно посыпанным мукой или пеплом. На этом бледном, осунувшемся лице резко, до неприличия ярко, выделялись тёмные, почти чёрные круги под воспалёнными глазами и лихорадочный, влажный, какой-то стеклянный блеск в самих глазах. Скулы заострились, словно он похудел за один вечер на несколько килограммов, а на висках, на переносице и над верхней губой блестели мелкие бисеринки пота, хотя в каморке было отнюдь не жарко — скорее, промозгло и сыро. Он обвёл помещение быстрым, цепким, почти безумным взглядом — взглядом человека, который ищет не то выход, не то укрытие, не то кого-то, на ком можно сорвать свою бессильную, клокочущую внутри злобу. Этот взгляд, скользнув по сжавшемуся в комок Саше, на долю секунды задержался, и в нём промелькнуло что-то сложное, не поддающееся расшифровке: смесь узнавания, ужаса, досады и какого-то странного, почти родственного отчаяния. — Soko ni wa. — Его голос, сорвавшийся на высоких, визгливых, почти истеричных нотах, резанул по нервам, словно осколок стекла, проведённый по голой коже. — Kore de owarida. Ikite iru. Koko kara deteike! Парни вздрогнули, как от удара электрическим током. Хиро, тоненько, по-звериному пискнув, отшатнулся от проёма и исчез в коридоре, только дробный, торопливый стук его босых пяток прозвучал удаляющейся дробью и стих в отдалении. Юки, до того лениво разглядывавший свои ногти, поднял на Лонгвея глаза. В его взгляде, подведённом углём и обычно томном, на мгновение мелькнуло что-то похожее на вызов — слабый, едва тлеющий уголёк непокорности, последний отблеск былого достоинства. Но, наткнувшись на ответный взгляд Лонгвея — холодный, бешеный, не терпящий ни возражений, ни промедлений, — этот уголёк тут же погас, залитый волной животного страха. Юки медленно, нарочито медленно, словно подчёркивая, что подчиняется не приказу, а собственному желанию, отлепился от косяка, развернулся и, грациозно покачивая узкими бёдрами, удалился в полумрак коридора. Такеши, стоявший чуть поодаль, хмыкнул — негромко, но в этой звенящей тишине звук показался оглушительным, как выстрел. Он поймал предостерегающий, быстрый взгляд Рена и, недовольно пожав мощными плечами, не торопясь, вразвалочку, последовал за остальными, скрывшись за поворотом. Рен не двинулся с места. Он сидел всё так же — прямой, напряжённый, как натянутая струна, положив тяжёлые руки на колени, — и смотрел на Лонгвея снизу вверх долгим, изучающим взглядом. В его тёмных, усталых глазах, окружённых сеточкой морщин, не было страха. Было откровенное, ничем не прикрытое непонимание и плохо скрываемое, глухое, застарелое осуждение. Он не боялся Лонгвея — во всяком случае, не так, как боялись его остальные. Он был старше, опытнее, и, возможно, именно это позволяло ему сохранять ту малую, жалкую толику непокорности, которая ещё теплилась в его сломленной, но не до конца раздавленной душе. — Ronguu~ei, -dōshita nda? — спросил он, и его голос, низкий, с привычной хрипотцой, прозвучал на удивление ровно. Без дрожи, без заискивания, без мольбы. Он не кричал, не возмущался — он спрашивал так, как спрашивают у равного, имеющего право на ответ. — Ano otoko wa… ano toki no jōtai wa goran ni nattadeshou. Shinshitsu de kyōfu to ken'o-kan de shini-sō ni natte imashita. Hidoku hakike o moyōshite imashita. Kyūsoku ga hitsuyōdesu. Sukunakutomo 1-jikan. Sukunakutomo 30-bu wa shōki ni modoru jikan ga hitsuyōdesu. Son'nani isoi dedo usu ru ndesu ka? Okotte tobikonde kite, min'na o oichirasu nante. Лонгвей, не отвечая, шагнул в каморку. Один этот шаг — тяжёлый, уверенный, полный скрытой угрозы — заставил Рена чуть отодвинуться, уступая место. Лонгвей навис над ним — высокий, напряжённый, с раздувающимися ноздрями и ходящими ходуном желваками на острых скулах. От него волнами исходил жар, смешанный с запахом уличной сырости, сигаретного дыма, дешёвого кофе и того особого, острого, кисловатого запаха страха, который не спутаешь ни с каким другим. Это был запах загнанного зверя. — Watashi wa `deteike, ren' to itta. — Его голос теперь звучал тише, но от этого не менее угрожающе. Наоборот, в этой сдавленной, шипящей, почти интимной интонации было куда больше скрытой, готовой взорваться ярости, чем в предыдущем крике. — Anata ni wa kankeinai kotoda. Anata no kanshinji demonai. Anata no kanshinji wa, iwareta-dōri ni kōdō shi, yokeina shitsumon o shinai kotoda. Soretomo, watashitachi no naka de dare ga jo shujin no daiben-shana no ka, wasurete shimatta no ka? Dare ga shinsen'na… shinamono o koko ni hakobikomi, dare ga kyō akai heya ni okura re, dare ga tsumibito to shite chikashitsu ni okura reru ka o kimeru no ka? Рен побледнел. Его лицо, и без того бледное от вечного подземного существования, от нехватки солнца и свежего воздуха, стало белым, как мел, как первый снег. А в глазах, устремлённых на Лонгвея, промелькнула тень того самого, древнего, животного страха — страха перед болью, перед неизвестностью, перед неумолимой властью, — который он так умело, так долго скрывал за маской усталой, циничной покорности. Он смотрел на Лонгвея, не отрываясь, словно пытаясь разглядеть под этой маской ярости, угроз и лихорадочного возбуждения что-то ещё. Истинную причину. Сломанную шестерёнку в отлаженном механизме. Он видел, что Лонгвей — не просто зол или раздражён. Он напуган. Смертельно, панически напуган. И этот страх, исходящий от него волнами, был страшнее любой угрозы. Не найдя ответа в его глазах — лишь холодную, непроницаемую стену, за которой клокотал вулкан, — Рен медленно, нехотя, словно преодолевая сопротивление собственного, налитого свинцом тела, поднялся с топчана. Он бросил последний, долгий взгляд на Сашу — взгляд, полный немого предостережения и, как ни странно, почти отеческого сочувствия, — и, не говоря больше ни слова, вышел из каморки. Занавеска, отдёрнутая в сторону, колыхнулась и замерла, отрезая их от внешнего мира, оставляя в этом тесном, душном, пропитанном отчаянием пространстве только двоих. Саша остался один на один с Лонгвеем. Тишина, наступившая в каморке после ухода Рена, была особенной. Не просто отсутствием звуков, а чем-то осязаемым, плотным, давящим на барабанные перепонки, заставляющим кровь шуметь в ушах. Казалось, сам воздух сгустился, стал вязким, как патока, и каждый вдох давался с мучительным трудом, царапая пересохшее горло. Лонгвей стоял, глядя на Сашу сверху вниз, и его дыхание, частое, неровное, со свистом вырывалось сквозь стиснутые зубы, словно он только что пробежал несколько кварталов, спасаясь от погони. Саша не поднимал глаз. Он вжимался в стену, чувствуя, как холод бетона проникает сквозь тонкий, почти невесомый шёлк рубашки, как бешено, испуганной птицей колотится сердце, отдаваясь в висках глухими, частыми ударами, как противно, мелко дрожат колени, прижатые к груди. Во рту всё ещё стоял кислый, металлический привкус недавней рвоты, смешанный с солёным, железистым вкусом крови из прокушенной в момент приступа губы. Он ждал. Чего угодно. Удара по лицу. Пинка под рёбра. Новой порции унизительных, ядовитых слов. Он уже почти привык к тому, что здесь, в этом месте, каждое проявление слабости, каждое неудобство, каждый сбой в системе карается немедленно и безжалостно. Вместо этого Лонгвей, резко, всем телом, с каким-то надрывным, горловым выдохом — словно сбрасывая с плеч невидимую, но непомерную тяжесть, — опустился перед ним на корточки. Его лицо оказалось на одном уровне с лицом Саши, так близко, что русский мог разглядеть каждую расширенную, воспалённую пору на его бледной, лоснящейся от пота коже, каждую красную, лопнувшую прожилку в белках его тёмных, лихорадочно блестящих глаз, каждую капельку пота, скатывающуюся по виску и теряющуюся в жёсткой щетине на скуле. От него пахло табаком, сыростью, страхом. Лонгвей заглянул Саше прямо в глаза — пристально, требовательно, почти гипнотически, — и в этом взгляде, лишённом теперь и тени привычной насмешливости, ленивого превосходства или холодного презрения, было только одно: липкий, животный, почти осязаемый страх. Страх, который, как ржавчина, как кислота, разъедал его изнутри и отчаянно искал выход. — Listen to me carefully, Alex, — произнёс он, и его голос, сорванный и хриплый, прозвучал почти интимно, почти доверительно, словно он собирался поделиться с ним самой страшной, самой постыдной тайной в своей жалкой жизни. — Very, very carefully. It's not just your life that depends on it. But mine too. And possibly the lives of everyone in this damned place. Every single one. So answer me honestly. Only honestly. No lies, no prevarication, no such… Russian, depressing tricks of yours. Look me in the eyes and answer. Он сунул руку во внутренний карман своего мятого, пропахшего табаком и потом пиджака и извлёк оттуда небольшой, глянцевый прямоугольник. Саша замер, перестав дышать. В груди всё оборвалось и ухнуло в ледяную бездну. Лонгвей поднёс снимок к самому его лицу — так близко, что Саша мог бы коснуться его губами, если бы захотел, — и он увидел. С фотографии на него смотрело его собственное лицо. Счастливое, беззаботное, с растрёпанными ветром волосами, с упрямым, чуть вздёрнутым подбородком и ясными, ничего не подозревающими, по-весеннему зелёными, смеющимися глазами. Он узнал этот снимок. Его сделал кто-то из учеников университета — кажется, в один из тех редких, солнечных, почти нереальных дней, когда они с Августом… Нет. Об этом нельзя думать. Не сейчас. Не здесь. Воспоминание было слишком ярким, слишком болезненным, слишком живым. Оно жгло изнутри, как раскалённое железо. Сердце, только что колотившееся где-то в горле, ухнуло в пятки, а потом забилось с утроенной, оглушительной силой, отдаваясь в ушах шумом прибоя, грохотом крови. — What connects you with the Yamamoto dynasty? — прошептал Лонгвей, и каждое его слово падало тяжело, как камень, брошенный в тёмную, стоячую воду колодца. — Why is Miko herself, the daughter of Heinrich Meyer's right-hand woman, searching for you all over Tokyo? Alive and well, mind you. Not dead, not maimed, not to be tortured and forced to reveal secrets. But alive. And well. What's so special about you, Alex? What are you hiding from me? Саша почувствовал, как к лицу приливает жар, волна обжигающего стыда и ужаса, а затем так же стремительно отливает, оставляя после себя восковую, мертвенную бледность. Он изо всех сил пытался сохранить бесстрастное выражение лица, но мышцы предательски дрожали, а глаза, он чувствовал это, расширились от ужаса, выдав его с головой. Он заставил себя поднять взгляд и встретиться глазами с Лонгвеем, надеясь, что в них читается лишь искреннее, неподдельное недоумение и страх перед непонятной, грозной силой. — I… I don't know what you're talking about, — выговорил он, и его голос, сорванный после недавних рыданий и рвоты, прозвучал хрипло, надтреснуто, но, как ему показалось, вполне убедительно. — I have no idea. I swear. What dynasty? What Miko? I'm hearing these names for the first time. I don't know anyone here, Longwei. I told you… I just came to Tokyo, looking for work, wanting to start a new life… I'm an ordinary tourist who got lost and got into trouble. How would I know some yakuza? I have nothing to do with them! Он говорил и чувствовал, как ложь — липкая, неуклюжая, топорная, — расползается по языку, оставляя горький, противный, желчный привкус. Но выбора не было. Признаться сейчас, что он не просто случайный иностранец, а человек, которого сам Ганс Майер… которого Август… это было равносильно самоубийству. Немедленному и мучительному. Если Лонгвей узнает правду, если поймёт, что Саша — не просто «свежий товар», а некто, кого ищет могущественный клан, он либо убьёт его сразу, чтобы замести следы и спасти свою шкуру, либо продаст подороже тем, кто захочет использовать его как рычаг давления на Августа. Вариантов было много, и все они не сулили ничего, кроме боли, унижения и смерти. Лонгвей смотрел на него, не мигая. Его взгляд, острый, как скальпель, как осколок льда, скользил по лицу Саши, препарируя каждую чёрточку, каждое микровыражение, каждую дрожь ресниц, каждое трепетание ноздрей. Саша выдержал этот взгляд, хотя это стоило ему всех оставшихся душевных и физических сил. Он чувствовал, как внутри всё сжимается в тугой, ледяной, болезненный комок, как сердце, кажется, вот-вот разорвёт грудную клетку и выпрыгнет наружу, но он не отвёл глаз. Не моргнул. Смотрел прямо в эти тёмные, лихорадочные, безумные глаза и молился про себя всем богам, в которых не верил, чтобы его ложь сошла за правду. Наконец, после, казалось, вечности, проведённой под этим испепеляющим взглядом, Лонгвей отвёл глаза. Он шумно, всей грудью, с каким-то надсадным, свистящим хрипом выдохнул и, откинувшись назад, сел на корточки, всё ещё сжимая фотографию в дрожащей руке. На его бледном, осунувшемся лице промелькнула сложная, почти неуловимая гамма чувств: облегчение — мимолётное, как взмах ресниц, — смешанное с горькой, циничной усмешкой, адресованной самому себе, и что-то ещё. Тень сомнения. Крошечная, но упрямая, которую он поспешно, усилием воли, загнал в самую глубь сознания, подальше от глаз. — Okay, — сказал он, и его голос прозвучал почти спокойно, почти как прежде. Почти. — Let's say. Let's say I believe you. Let's say you genuinely have no idea why the entire Yamamoto clan, from their lowest-ranking gofer to Miko herself, turned Tokyo upside down in search of some red-haired foreigner with freckles and naive green eyes. Let's say it's just a monstrous, incredible, cosmic coincidence. But this, — он ткнул пальцем в фотографию, и его ноготь с силой вдавился в глянцевую бумагу, оставив вмятину, — does not change the main thing. Он поднялся с корточек — резко, пружинисто, с той особой, хищной грацией, которая всегда пугала Сашу, — отряхнул колени от невидимой пыли и, сделав шаг к небольшому, шаткому столику в углу, на котором в жестянке из-под консервов теплилась оплывшая, потрескивающая, коптящая свеча, поднёс уголок фотографии к её дрожащему, чадящему пламени. Саша, не в силах отвести взгляд, смотрел, заворожённый и ужаснувшийся, как огонь — жадный, всепожирающий, безжалостный — лижет глянцевую бумагу, как его собственное, счастливое, улыбающееся лицо коробится, чернеет, сворачивается в трубочку и рассыпается серым, невесомым пеплом, исчезая в дымном, чадном, едком воздухе каморки. Запахло горелой бумагой, химией, смертью. Лонгвей держал горящий снимок, пока пламя не подобралось почти к самым его пальцам, и только тогда, коротко, зло, сквозь зубы выругавшись, уронил обугленный, дымящийся, съёжившийся остаток в жестянку, где он ещё некоторое время тлел, испуская тонкую, ядовитую струйку сизого дыма. — Because, — продолжил он, поворачиваясь к Саше и глядя на него сверху вниз, и в его глазах больше не было ни злобы, ни угрозы. Только мрачная, усталая, какая-то вселенская обречённость человека, который знает, что обречён, но всё ещё, по глупости, по инерции, пытается грести против течения, — If the lady or any of the master's men find out that the Yamamoto clan itself needs you… that a secret hunt has been declared for your head, alive and well… you won't survive here for even a day, Alex. Maybe even an hour. Maybe even a few minutes. Он наклонился ниже, приблизив своё лицо почти вплотную к уху Саши, и его шёпот — горячий, влажный, пахнущий табаком и страхом, — обжёг нежную кожу за ухом, заставив Сашу вздрогнуть всем телом. — They won't take any chances. They won't negotiate, they won't find out who you are or why they're looking for you. They'll simply… remove you. Quietly, without noise, without witnesses. They'll take you somewhere in the mountains, in the forest, and bury you. Or throw you into the bay with a stone around your neck, to be eaten by the fish. Because getting involved with the Yamamoto clan is risky. It's like sticking your head in the mouth of a hungry tiger. And holding hostage the one Miko Yamamoto herself is looking for… it's like sleeping on a powder keg with a lit fuse and hoping it will go out on its own. It's certain, inevitable, painful death. For everyone. For the mistress, for the master, for the guards, for the likes of me… and for you first and foremost. Do you understand that, stupid, naive Russian boy? Саша молчал. Его лицо, залитое мертвенной, восковой бледностью, казалось высеченным из камня — неподвижным, застывшим. Только губы, разбитые, опухшие, дрожали мелкой, противной, неконтролируемой дрожью, да в горле стоял огромный, твёрдый, как булыжник, ком, не дающий ни вздохнуть, ни ответить. Он смотрел в стену перед собой — на облупившуюся, потрескавшуюся краску, на тёмные, сырые потёки, на пляшущие, гротескные тени от пламени свечи, — и чувствовал, как внутри него, сквозь толщу липкого, удушающего страха, сквозь пласты отчаяния и унижения, медленно, упрямо, словно первый весенний росток сквозь слежавшийся, грязный асфальт, пробивается крошечный, но живой, пульсирующий огонёк надежды. Его ищут. Август ищет его. Мико, эта грозная, пугающая женщина с ледяным взглядом и стальным голосом, ищет его. Значит, он не забыт. Значит, он не безразличен. Значит, он ещё кому-то, чёрт возьми, нужен в этом огромном, равнодушном, пожирающем людей городе. Значит, есть шанс. Пусть призрачный, пусть один на миллион, но есть. Он заставил себя кивнуть. Коротко, судорожно, едва заметно. Одно-единственное, рваное движение подбородком. Лонгвей выпрямился, поправил лацканы своего мятого, пропахшего табаком пиджака, одёрнул рукава и, бросив последний, долгий, изучающий взгляд на сжавшегося в комок, дрожащего Сашу, тихо, почти ласково — словно старший брат, наставляющий неразумного, попавшего в беду младшего, — добавил: — So forget it. Forget you saw that photo. Forget I asked. Forget everything you knew, or thought you knew, about the Yamamoto clan. You're nobody. Just a foreigner, a fool who fell for sweet promises and got into trouble. You're no different from Hiro, or Yuki, or the dozens of others who passed through this room and vanished into it. And if you want to live to see the dawn, if you ever want to see the light of day and breathe fresh air again, just once in your life, you will remain silent. Like a fish. Like a grave. Like a stone. Understand? Не дожидаясь ответа, он резко, всем телом развернулся, отдёрнул занавеску с тем же злым, хлёстким шорохом и вышел в коридор. Его шаги — быстрые, решительные, но в то же время какие-то дёрганые, неровные, сбивчивые — прозвучали в гулкой тишине и стихли в отдалении, поглощённые лабиринтом подземных переходов. Саша остался один. В каморке воцарилась та особенная, звенящая, оглушительная тишина, какая бывает после бури, когда всё уже стихло, но воздух ещё дрожит, вибрирует от пережитого напряжения, а в ушах стоит гул. Единственным звуком было тихое, монотонное, убаюкивающее шипение догорающей свечи, потрескивание фитиля, да его собственное, неровное, прерывистое дыхание, вырывавшееся из груди с каким-то жалобным, сиплым присвистом. Он перевёл взгляд на жестянку — на серый, невесомый, почти неосязаемый пепел. Всё, что осталось от его прежней, счастливой, беззаботной жизни, запечатлённой на глянцевой бумаге. От лица, которое смотрело на него с этого снимка, не осталось ничего. Оно исчезло, растворилось в дыму, в чаду, в небытии, как исчез и тот, прежний Саша — наивный, верящий в справедливость, в дружбу, в то, что мир в целом неплохое место, и что с хорошими людьми не случается ничего плохого. Но взамен, где-то глубоко внутри, под спудом страха, под грудой унижений, под пеплом выжженной гордости, теплилось другое, новое, опасное знание. Его ищут. Август ищет его. И это знание — смертельно опасное, способное погубить его в любой момент, как только он неосторожным словом или взглядом выдаст себя, — было единственным, что удерживало его на самом краю бездны, не давая сорваться в чёрную, беспросветную, манящую пустоту. Он будет ждать. И верить. И помнить. Чего бы это ни стоило. Он медленно, словно преодолевая сопротивление густого, вязкого, как кисель, воздуха, подтянул колени к самой груди, обхватил их руками и уткнулся лицом в колени, позволяя беззвучным, горячим, обжигающим слезам, наконец, прорвать плотину самообладания и потечь по щекам. Они смешивались с остатками дешёвой косметики, с засыхающей кровью из разбитой губы, с потом и грязью, оставляя на коже грязные, солёные дорожки. Плечи его вздрагивали, но он не издавал ни звука. Он плакал молча — так, как плачут те, кто уже понял, что их никто не услышит, никто не придёт, никто не спасёт. Он будет ждать. И верить. Чего бы это ни стоило. Потому что больше ему ничего не оставалось.

***

Кухня кампус, щеголял холодным, стерильным минимализмом: светлое, почти белое дерево, матовый пластик, встроенная техника, панорамные окна в пол, из которых открывался захватывающий дух, почти открыточный вид на горы. Но в этой безликой, вылизанной до блеска новизне было что-то неуловимо тоскливое, что-то от дорогого, но нежилого гостиничного номера. Словно архитекторы так увлеклись эргономикой, расчётами и модным скандинавским стилем, что напрочь забыли о душе. О том, что людям нужно не просто место для сна и еды, а дом. Кухня, совмещённая с крошечной гостиной, вмещала в себя узкий, столик, притулившийся у самого окна. Из приоткрытой двери в коридор виднелся кусок общей прихожей — вешалка с несколькими куртками, зеркало в тонкой чёрной раме — и три закрытые двери, ведущие в спальни. Оливер стоял, опершись ладонями о край холодной, матовой столешницы, и смотрел в окно. За окном, за идеально чистым, без единого развода стеклопакетом, умирала осень. Тяжёлые, набухшие влагой, свинцово-серые тучи ползли низко, над самыми вершинами гор, цепляясь рваными, клочковатыми краями за острые, заросшие тёмным, почти чёрным в такую погоду ельником пики. Дождь — не тот робкий, моросящий, шепчущий о скорой зиме дождик, а настоящий, хлёсткий, беспощадный осенний ливень — косыми, тугими струями сек по стеклу, заливая панораму сплошной, дрожащей, колышущейся пеленой воды. Сквозь эту пелену очертания гор, корпусов кампуса и редких, сгорбленных, одиноких фигур студентов, бегущих по мокрым, усыпанным жухлой листвой дорожкам, казались размытыми, призрачными, зыбкими — словно на акварели, на которую нечаянно пролили слишком много воды. Где-то там, далеко внизу, в долине, угадывался серый, монолитный массив главного учебного корпуса, светящийся в промозглых, ранних сумерках тёплыми, жёлтыми, уютными прямоугольниками окон аудиторий. Но здесь, наверху, на седьмом этаже общежития, царила та особенная, гулкая, ватная тишина, какая бывает только в горах, когда непогода отрезает тебя от всего мира, оставляя наедине с собственными мыслями, тревогами и глухой, ноющей тоской. Оливер смотрел на дождь, но не видел его. Его взгляд, устремлённый куда-то далеко-далеко, сквозь водяную завесу, сквозь серую пелену гор, сквозь сотни и тысячи километров, был отсутствующим, потерянным, расфокусированным. В нём, если приглядеться, плескалась та глухая, ноющая, неотступная тревога, что не отпускала его уже несколько недель — с того самого дня, как они сели в самолёт и оставили Сашу одного в чужом, огромном, пугающем Токио. Он думал о нём. Об этом безрассудном, вечно влипающем в неприятности, рыжем, веснушчатом мальчишке с зелёными, как молодая листва, глазами. Который почему-то, по какой-то непостижимой, идиотской причине решил, что его место — не здесь, в тёплой, безопасной, обжитой квартире, за учебниками, конспектами и бесконечными чашками чая с мятой, а там. В чужом, опасном, пропитанном тенями и кровью Токио. Рядом с людьми, чья жизнь была соткана из тайн, интриг, скрытых угроз и невысказанных слов. Оливер помнил их прощание в аэропорту. За его спиной, за узким столиком, на стуле сидела Мари. Перед ней, на прохладной столешнице, стояла большая, тёплая керамическая кружка. В кружке, уже почти остывший, подёрнутый тонкой, радужной плёночкой, плескался ромашковый чай с мятой — её любимый, успокаивающий. Мари не пила его. Она просто держала кружку обеими руками, грея озябшие, всегда холодные пальцы о тёплые керамические бока, и смотрела куда-то в стену перед собой. В одну точку. Туда, где на безупречно белой, матовой поверхности красовалось крошечное, едва заметное пятнышко — то ли от пролитого когда-то давно кофе, то ли от раздавленного в приступе осенней хандры комара. Её лицо, обычно такое живое, подвижное, с вечными, очаровательными ямочками на щеках и смешливыми, тёплыми искорками в карих глазах, сейчас было непривычно серьёзным, даже хмурым. Брови — тёмные, вразлёт — были сведены к переносице, образуя тонкую, упрямую складочку. Губы, обычно готовые вот-вот растянуться в улыбке, были плотно сжаты, а в уголках рта залегла горькая, упрямая, совсем не девичья складка, какой Оливер раньше у неё не замечал. Она вздохнула. Это был не обычный, рассеянный, ничего не значащий вздох усталости или скуки, какие она издавала десятками за день. Это был глубокий, грудной, какой-то надрывный, вымученный вздох, идущий откуда-то из самой глубины души. Вздох, полный невысказанных слов, копившейся неделями тревоги, глухого раздражения и того особого, упрямого, женского своенравия, которое Оливер научился распознавать за годы их дружбы и которое не сулило ему ничего хорошего. Он не обернулся. Только плечи его, обтянутые тонкой, выцветшей футболкой, едва заметно напряглись, а пальцы, лежавшие на столешнице, чуть сильнее, до побелевших костяшек, сжали её холодный, матовый край. Мари вздохнула снова. На этот раз — громче, выразительнее, явно адресуя этот звук ему, словно посылая в его напряжённую спину невидимый, но ощутимый сигнал. Оливер стиснул зубы так, что заныли скулы. Он знал этот приём. Знал эту её излюбленную, раздражающую, но безотказную манеру — не говорить прямо, не выкладывать карты на стол, а изводить его многозначительными вздохами, красноречивыми паузами и пронзительными, полными немого укора взглядами, пока он сам, не выдержав этой пытки, первым не спросит, в чём дело. И он держался. Изо всех сил. Он заставлял себя смотреть в окно, на дождь, на серые, укутанные тучами горы, на что угодно, только не на неё. Считал про себя до десяти, до двадцати, до ста, повторял таблицу умножения, вспоминал латинские названия костей. Мари вздохнула в третий раз. Протяжно, трагически, с каким-то почти театральным надрывом, словно героиня немого чёрно-белого кино, умирающая от чахотки и несчастной любви на заброшенном чердаке. Оливер сломался. Он резко, всем корпусом, с каким-то отчаянным, яростным скрежетом отодвигаемого стула, развернулся к ней. В этом резком, порывистом движении было столько накопившегося за последние недели раздражения, усталости, бессилия и плохо скрываемой, разъедающей изнутри тревоги, что Мари на мгновение вздрогнула и чуть отшатнулась, едва не пролив на себя остывший чай. Оливер поднял руку и медленно, с силой, с нажимом провёл широкой ладонью по своему лицу — от высокого, перепачканного мелом лба до самого подбородка, покрытого лёгкой, светлой, колючей щетиной. Словно стирая с лица маску напускного спокойствия и безразличия. Когда он убрал руку, лицо его было бледным, осунувшимся, с залёгшими под глазами синеватыми тенями, а в глазах — серых, обычно таких добрых и немного рассеянных, — читалась откровенная, беспомощная, почти собачья мольба. — What? — спросил он, и голос его прозвучал хрипло, надтреснуто, с каким-то жалобным, срывающимся присвистом. — What, Marie? You've been sighing for half an hour now, like a steam locomotive about to depart for the next world. I can't take it anymore. I'll go crazy. Speak up already. Spill it. Мари подняла на него глаза. В её тёмном, глубоком, как омут, взгляде, устремлённом на него, не было ни капли торжества от того, что её излюбленный приём снова сработал безотказно. Ни тени насмешки. Только усталая, какая-то вселенская, обречённая решимость. — J'ai déjà tout dit, — произнесла она тихо, почти шёпотом, и её голос, лишённый обычных живых, переливчатых интонаций, прозвучал ровно, почти безжизненно, словно она повторяла это в сотый раз. — Vous ne voulez tout simplement pas entendre. Vous ne voulez pas comprendre. Vous fermez les yeux et les oreilles. Оливер застонал. Тихо, сдавленно, сквозь стиснутые до боли зубы. Он снова резко развернулся к окну, но теперь уже не смотрел на дождь. Он упёрся пылающим лбом в холодное, запотевшее изнутри стекло, чувствуя, как прохлада немного отрезвляет, успокаивает бешено колотящееся, готовое выпрыгнуть из груди сердце. — Marie, dear, — начал он, и в его голосе, против его воли, зазвучали те самые терпеливо-увещевательные, менторские нотки, какими обычно говорят с капризными, неразумными детьми или с буйными душевнобольными. — You're crazy. Clinically. I'm serious. You need to see a specialist. Sasha is an adult, a capable person. He made his choice. On his own. Of his own free will. He decided to stay there, with them. It was his decision, and his alone, not ours. And he's not a little boy who needs to be watched, wiped for snot, and pulled out of every puddle. He can handle it. He's strong. He's stubborn. Moreover,» Oliver lifted his forehead from the glass and turned to look at her over his shoulder, and his gaze showed poorly concealed hope that this argument would convince her, «there are guys there. August. Lorenzo. Miko. They… they are not ordinary people, Marie. You saw them. You felt the… strength emanating from them. They are capable of protecting both themselves and him. They are made of something else. They will not let anyone harm him. He will be fine. I am sure of it. — Оливер оторвал лоб от стекла и обернулся к ней через плечо, и в его взгляде читалась плохо скрываемая надежда на то, что этот аргумент её убедит, — Мари слушала его, не перебивая. Её лицо, пока он говорил, оставалось неподвижным, словно застывшая маска. Только глаза — тёмные, блестящие, полные непролитых слёз, — смотрели на него с тем особым, невыносимым, пронзительным выражением, от которого ему всегда хотелось провалиться сквозь землю, исчезнуть, раствориться. Выражением немого, горького, всепонимающего укора. — Je parle, — произнесла она медленно, чеканя каждое слово, словно вколачивая гвозди в крышку гроба его надежд на спокойную жизнь, — Nous devons retourner en arrière. Оливер закрыл глаза. Он глубоко, всей грудью, до боли в лёгких, вдохнул спёртый, тёплый воздух кухни, задержал дыхание на несколько томительных секунд, считая удары сердца, и медленно, шумно, с присвистом выдохнул. Словно надеясь, что вместе с воздухом из него выйдет и вся эта абсурдная, невыносимая ситуация. Затем, не открывая глаз, он сделал два неуверенных, шаркающих шага к столу и, рухнув на соседний барный стул, уронил голову на скрещенные на столешнице руки. Его лоб с глухим, отчаянным стуком приложился о прохладную, матовую поверхность. — Marie, — простонал он, и его голос, приглушённый руками, прозвучал жалко, почти плаксиво, как у обиженного ребёнка. — Please. I beg you. I beg you. This is madness. Complete, utter, clinical madness. We just got back. We struggled so hard to get back into school. We have machine guns, coursework, tests looming. We can't just up and drop everything, take off, and fly halfway across the world for who knows why, to… to what? Just to be there? To get in the way of these… professionals? Мари молчала. Она смотрела на его сгорбленную, напряжённую фигуру, на растрёпанные светлые волосы, на то, как под тонкой, выцветшей тканью футболки напряглись и закаменели мышцы на его плечах, и в её груди, где-то глубоко под рёбрами, медленно, но неуклонно, словно сходящая с гор лавина, зрела та холодная, спокойная, упрямая решимость, которая всегда пугала Оливера больше всего на свете. Потому что против неё не было никаких аргументов. — Oliver, — сказала она, и её голос, тихий и ровный, прозвучал в гулкой тишине кухни как-то особенно весомо, значительно, проникая сквозь его отчаянное бормотание. — Regardez-moi. Он не пошевелился. Лишь сильнее вжался лбом в столешницу, словно надеясь, что она растворится и он провалится сквозь неё на этаж ниже. — Oliver, — повторила она, и на этот раз в её голосе, тихом и спокойном, прорезалась сталь. Та самая, хорошо знакомая ему сталь, которая не терпела возражений. — Regarde-moi, s'il te plaît. Je veux voir tes yeux. Он медленно, словно преодолевая чудовищное сопротивление собственного тела, налитого свинцовой усталостью и страхом, поднял голову. Его покрасневшие, уставшие, полные тоски глаза встретились с её глазами — тёмными, серьёзными, требующими. — Nous sommes amis, — начала она, и каждое её слово падало тяжело, как камень, брошенный в тёмную, стоячую воду. — Nous sommes ses amis, Oliver. Les seuls qui lui restent vraiment, à part ces… gens que nous connaissons à peine, qui vivent selon leurs propres règles, des règles qui nous sont étrangères. Sasha est restée là-bas pour une raison. Tu le comprends aussi bien que moi. Ne fais pas semblant de ne pas le savoir. Il s'est retrouvé mêlé à une enquête dangereuse avec August. Il essaie de résoudre un crime. Un crime terrible, Oliver. Ce qui s'est passé à l'époque… ce n'est que le début. La partie émergée de l'iceberg. Et il ne peut pas y arriver seul. Même avec eux. Même avec leur force et leurs relations. Il a besoin de nous. Она сделала паузу, переводя дыхание, и Оливер увидел, как её пальцы, сжимавшие кружку с остывшим чаем, побелели от напряжения, а на скулах заходили желваки. — Nous devons les aider, — продолжила она, и её голос окреп, налился убеждённостью. — Comme à l'époque, avec Jefferson. Tu te souviens? On l'a aidé. Et sans nous, sans notre entêtement stupide et irréfléchi, tout aurait pu mal tourner. Bien pire. C'est la même chose maintenant, Oliver. Sasha a besoin de nous. Même s'il ne s'en rend pas compte. Même s'il ne demande jamais d'aide. Il a besoin de nous. Juste de notre présence. Pour qu'il sache qu'il n'est pas seul. Оливер слушал её, и с каждым словом его лицо, только что хранившее выражение упрямого, почти детского протеста, менялось. Усталость, раздражение, страх — всё это постепенно, слой за слоем, сменялось чем-то иным. Глухим, неохотным, мучительным, но неизбежным принятием. Он знал, что она права. Знал с самого начала. С той самой минуты, как они сели в самолёт, улетающий из Токио, и он увидел в иллюминаторе, как удаляются, уменьшаются, превращаются в россыпь далёких, мерцающих огней очертания города, в котором остался Саша. Знал — и гнал от себя это знание. Закапывал его под грудой повседневных забот, лекций, семинаров, конспектов, бесконечных попыток убедить себя, что всё в порядке. Что он взрослый мальчик и сам разберётся. Что они ему не няньки. — We just got back, — произнёс он упавшим, безжизненным голосом, и в этом голосе уже не было ни протеста, ни надежды переубедить её. Только усталая, обречённая констатация факта. Последний, слабый аргумент, который он и сам не считал убедительным. — Do you understand that if we lose it now, we'll be shot down? Everything we've worked so hard for will go down the drain. The dean's office won't pat us on the head. They might even refuse to let us continue our education. They'll kick us out, and we'll end up working in your aunt's bakery. Мари усмехнулась. Это была невесёлая, кривоватая усмешка — одними уголками губ, — но в ней, помимо горечи и усталости, промелькнуло что-то ещё. Азарт. Тот самый, хорошо знакомый Оливеру, сумасшедший, безрассудный азарт, который появлялся у неё всякий раз, когда они ввязывались в очередную авантюру, сулящую нечто большее, чем скучная, размеренная жизнь. — mitrailleuses, — повторила она, и в её голосе зазвенели ироничные, почти насмешливые нотки. — Oliver, mon chéri, tu es sérieux? Tu me parles de mitrailleuses, de quelques notes stupides, alors que notre meilleur ami, peut-être en ce moment même, est en danger de mort quelque part à l'autre bout du monde? Alors qu'il est peut-être torturé, ou emprisonné, ou… Tu crois vraiment que quelques lignes dans un cahier de notes sont plus importantes que ça? Plus importantes que sa vie? Она смотрела на него. Не сводя глаз. Тем самым, особенным, невыносимым, пронзительным взглядом, против которого у него никогда не было и не будет никакого оружия. В её карих глазах, таких знакомых, таких тёплых и родных, сейчас горел тот самый огонь, который Оливер и любил в ней больше всего, и боялся до дрожи в коленях. Упрямство, помноженное на безрассудную, почти фанатичную, слепую верность друзьям. Оливер попытался отвести взгляд. Не смог. Попытался нахмуриться, изобразить суровость и непреклонность. Мышцы лица не слушались, предательски дрожали. — No, — выговорил он, и голос его сорвался, дал петуха. — No, Marie. Don't even look at me like that. Your eyes don't affect me. I said no. Она продолжала смотреть. Не мигая. С лёгкой, едва заметной, печальной улыбкой, застывшей в уголках губ. — No, — повторил Оливер тише, почти шёпотом, и в его голосе уже не было ни капли уверенности. — I'm serious. Stop it. It's not fair. You know I can't resist when you do that. Stop this right now. This is blackmail. Emotional blackmail. Мари молчала. Смотрела. Оливер зажмурился, с силой потряс головой, словно пытаясь вытрясти из неё её образ, её глаза, её невысказанные, но такие весомые аргументы. Затем, резко, шумно выдохнув, он поднялся со стула. Так резко, что стул опасно качнулся, едва не опрокинувшись. Он постоял мгновение, глядя куда-то в стену над её головой, на это крошечное пятнышко, и лицо его — бледное, осунувшееся, с залёгшими тенями, — выражало сложную, противоречивую гамму чувств. Обречённость. Раздражение на самого себя за слабость. Страх перед неизвестностью. И где-то глубоко, на самом дне, тщательно скрываемое, но всё же пробивающееся наружу, как росток сквозь асфальт, облегчение. Облегчение от того, что решение наконец принято. Пусть и вопреки здравому смыслу, пусть и под давлением, но принято. Больше не нужно мучиться, сомневаться, взвешивать. — To hell with you, — выдохнул он, и в этом выдохе было всё. И капитуляция. И злость на себя за то, что не смог устоять. И та особая, мрачная, отчаянная решимость, которая появляется у людей, шагнувших за грань разумного и теперь не имеющих права на отступление. — To hell with you, Marie. You won. As always. As always, damn you. Он развернулся и, не глядя на неё, быстрым, решительным, каким-то угловатым шагом вышел из кухни, направляясь в свою комнату. Его шаги — тяжёлые, размашистые, гулкие — прозвучали в тишине коридора. Мари услышала, как хлопнула дверь — не со злостью, а с какой-то окончательностью, — как заскрипели, жалуясь, петли платяного шкафа, как зашуршала, вытаскиваемая с верхней полки, плотная ткань дорожной сумки. Как глухо, тяжело упали на кровать стопки белья и одежды. Она осталась сидеть за столом, глядя на опустевший дверной проём, и на её губах, тронутых бледно-розовой помадой, медленно, словно распускающийся цветок, расцвела улыбка. Не торжествующая, нет. Скорее — грустная, понимающая, полная той особой, женской мудрости, которая знает, что иногда, чтобы спасти тех, кого любишь, нужно совершать безумства. Она знала, что он согласится. Знала с самого начала. С той самой минуты, как они ступили на борт самолёта, улетающего из Токио. Потому что он был Оливером. Её лучшим другом. Самым надёжным, самым верным, самым преданным человеком на всём белом свете. Который никогда, ни при каких обстоятельствах, ни за какие коврижки не бросит тех, кто ему дорог. Даже если для этого придётся бросить всё — учёбу, спокойную жизнь, планы на будущее — и лететь на край света, в неизвестность, навстречу опасности. Она поднесла к губам остывшую, почти холодную кружку с чаем. Сделала маленький, осторожный глоток. Чай был горьким, перестоявшим, с неприятным травянистым привкусом. Она поморщилась, но проглотила. И, глядя на дождь за окном, на серые, укутанные тучами горы, на размытые, дрожащие огни далёкого кампуса, прошептала одними губами, сама не зная, к кому обращаясь. То ли к Оливеру, который сейчас лихорадочно кидал вещи в сумку. То ли к Саше, который был где-то там, за тысячи километров, в чужом, опасном городе. То ли к самой судьбе, которая снова закручивала их в свой безжалостный, непредсказуемый водоворот. Кабинет новой главы располагался не просто в старом крыле академии — он был его сердцем, его тёмной, пульсирующей, спрятанной от посторонних глаз сердцевиной. Чтобы попасть сюда, нужно было миновать анфиладу узких, извилистых коридоров, где даже воздух казался иным: спёртым, плотным, пропитанным запахом старого лака, книжной пыли и того особого, почти неуловимого аромата, какой бывает в домах, где веками жили поколения одной семьи, копившие не только богатства, но и тайны. Шаги здесь звучали глуше, словно стены, обитые потемневшими от времени деревянными панелями, впитывали в себя каждый звук, каждое колебание воздуха, требуя тишины и почтительного молчания. Даже привыкший ко многому Лоренцо, ступая по этому лабиринту, невольно замедлял шаг, и его обычная развязная походка становилась более сдержанной, крадущейся. Сама комната поражала воображение своей мрачной, музейной роскошью. Высокие, теряющиеся в густом, бархатистом полумраке потолки были украшены лепниной — гирляндами из дубовых листьев и желудей, потемневшими от времени и копоти сотен свечей, что горели здесь задолго до того, как провели электричество. Тяжёлые, тёмно-бордовые, почти чёрные шторы из плотного, как гобелен, бархата были наглухо задёрнуты на высоких стрельчатых окнах, не пропуская внутрь ни единого луча скупого осеннего солнца, ни единого дуновения ветра, ни единого звука из внешнего мира. Они отрезали кабинет от всего живого, создавая внутри особую, герметичную атмосферу — смесь склепа, библиотеки и тронного зала. Массивный, почти музейный письменный стол из потемневшего от времени, потрескавшегося, но всё ещё крепкого дуба занимал центральное место, и за ним, казалось, мог бы заседать не глава студенческого клана, а какой-нибудь министр двора Его Величества эпохи Мэйдзи, вершитель судеб и хранитель государственных тайн. Стол был завален бумагами, папками с гербовыми тиснениями, отчётами, исписанными убористым, нервным почерком, и какими-то старыми, пожелтевшими, хрупкими на вид свитками, испещрёнными выцветшими иероглифами, значение которых, вероятно, знал только сам хозяин кабинета. Единственным источником света служила лампа под тяжёлым зелёным стеклянным абажуром, стоявшая на краю стола. Она отбрасывала резкий, концентрированный круг желтоватого света на бумаги, оставляя всё остальное пространство во власти густых, колышущихся теней, которые, казалось, жили своей собственной, тайной жизнью. Август сидел, глубоко откинувшись на высокую, обитую потрескавшейся кожей спинку кресла, и смотрел на разложенные перед ним бумаги отсутствующим, остекленевшим взглядом. Его длинные, бледные, с выступающими венами пальцы машинально, безостановочно вертели дорогую перьевую ручку — подарок от кого-то из старейшин клана, кажется, преподнесённый ещё в тот далёкий год, когда он, совсем ещё мальчишка с холодными, ничего не выражающими глазами, впервые переступил порог академии. Тонкое, отполированное до блеска золотое перо мелькало в его пальцах, ловя блики лампы, но мысли хозяина кабинета были бесконечно далеко и от этих рутинных отчётов о перемещениях грузов через подконтрольные клану порты, и от тревожных сводок о стычках с конкурентами на южных границах, и от бесконечных колонок цифр, которые при других обстоятельствах он просматривал бы с хищной, холодной дотошностью, выискивая малейшие несоответствия и слабые места. Он думал о другом кабинете. О том, что был в тысячах километров отсюда, в России, в новеньком, пахнущем краской и деревом университетском кампусе, затерянном среди древних, поросших густым лесом гор. О кабинете главы студенческого совета — тесной, не в пример этой, комнатушке, обставленной дешёвой, вечно разваливающейся мебелью из ИКЕА, с вечно запотевающим от холода одиноким окном, выходящим на серую стену соседнего корпуса, и скрипучим, рассохшимся полом, каждая половица которого имела свой собственный, неповторимый голос. В том кабинете он, Август — тогда ещё не глава могущественного клана, а просто студент по обмену с репутацией человека, которого лучше не злить, и со взглядом, от которого у людей мороз пробегал по коже, — точно так же сидел над грудой бумаг. Отчёты о проведённых культурных мероприятиях, сметы на закупку канцелярии, заявки на финансирование студенческих поездок, расписания дежурств — вся та бессмысленная, бюрократическая, бумажная мишура, которая казалась ему тогда верхом человеческой глупости и пустой, бесцельной тратой его драгоценного времени, но которую он, по какой-то необъяснимой, до сих пор не понятой им самим причине, взвалил на свои плечи, став главой этого бесполезного совета. И в том кабинете, всегда, неизменно, в любое время дня и ночи, присутствовал один и тот же раздражающий, невыносимый, выводящий его из себя, но при этом странно необходимый элемент. Саша. Август закрыл глаза — медленно, плотно, до цветных кругов под веками, — и перед его внутренним взором, словно наяву, сотканная из воспоминаний и тоски, возникла та самая, до боли знакомая картина. Он, Август, сидит за столом, заваленным бумагами, перед ним стоит четвёртая или пятая за вечер чашка с остывшим, горьким, отдающим горечью пережжённых зёрен кофе. А напротив, на удобном диванчике, вальяжно развалился Саша. Его непокорные, рыжие, вечно растрёпанные волосы, которые он никогда не мог толком причесать, торчат во все стороны, словно языки пламени. На носу и на скулах, щедро усыпанных бледными, почти незаметными зимой, но ярко проступающими на солнце веснушками, играют тени от лампы. Одна рука его небрежно свешивается с подлокотника, сжимая в пальцах надкусанное шоколадное печенье — какое-то дешёвое, из супермаркета, которым он вечно хрустел на весь кабинет, разбрасывая крошки по дивану, по полу, по своим вечно мятым джинсам. В другой руке — огромная, тёплая керамическая кружка с чаем, из которой он то и дело шумно, с присвистом отхлёбывал, причмокивая и блаженно вздыхая с видом человека, совершившего величайший подвиг. — Я умираю, — заявлял Саша трагическим, хорошо поставленным шёпотом, не отрывая задумчивого взгляда от потолка с облупившейся побелкой. — Серьёзно, Август, я сейчас прямо здесь, на этом продавленном диване, коньки отброшу. От голода. Ты слышишь, как мой желудок орёт? Он уже сам с собой разговаривает. Скоро начнёт петь арии из опер. Август, не поднимая глаз от бумаг, игнорировал его. Он уже выучил этот ритуал наизусть, от первого слова до последнего вздоха. Это был спектакль одного актёра, и зритель в нём был всего один. — Ты опять не ел, — продолжал Саша, и в его голосе, до того театрально-трагическом, появлялись те самые, менторские, ворчливые, заботливые нотки, которые Август, по его собственному признанию, ненавидел больше всего на свете. — Я же видел, ты только кофе хлещешь с самого утра. Четвёртая кружка, Август. Или пятая? Я сбился. У тебя желудок скоро в морской узел завяжется и наотрез откажется работать. А я потом сиди с тобой ночами, когда ты скрючишься от гастрита и будешь стонать, что умираешь, и требовать, чтобы я вызвал скорую, хотя сам же её и прогонишь. Знаешь, как это называется на языке нормальных людей? Это называется «методичное и добровольное доведение себя до ручки». И это делаешь ты. Сам. Своими собственными руками. Добровольно и с каким-то извращённым удовольствием. Когда у тебя, между прочим, в холодильнике в общаге стоит нормальная, человеческая еда, которую Лоренцо вчера приготовил. Между прочим, там лазанья! Домашняя! С бешамелью! Он делал паузу, откусывал ещё печенья, шумно, с удовольствием запивал его остывшим чаем и, дожевав, выдавал финальный, коронный аккорд, ради которого, казалось, и затевался весь этот спектакль: — И вообще, ты хоть отдаёшь себе отчёт, что я тут с тобой сижу, как привязанный, как дурак, вместо того чтобы идти в общагу, делать домашку, смотреть сериалы с Оливером и жить нормальной, счастливой студенческой жизнью? А я что делаю? Я сижу здесь, в этой дыре, и смотрю, как ты медленно, но, верно, убиваешь свой желудок кофе и бумажками. Где справедливость, я тебя спрашиваю? Где высшая справедливость? Нет её. Потому что я слишком добрый и не могу бросить тебя одного подыхать от голода и скуки. Август тогда, помнится, поднял на него глаза — холодные, раздражённые, с затаённой, тщательно скрываемой болью в самой глубине зрачков, — и процедил сквозь зубы что-то резкое, вроде: «Тебя никто здесь не держит, иди, делай свою домашку, никто не просил тебя сидеть и изображать из себя жертву». На что Саша, ничуть не смутившись и не обидевшись, лишь фыркнул, как рассерженный ёж, потянулся за новым печеньем из пачки, лежавшей у него на животе, и заявил с непоколебимой, святой уверенностью в собственной правоте: «А вот и нет. Если я сейчас уйду, ты точно тут загнёшься в гордом одиночестве. Кто-то же должен за тобой присматривать. Это, знаешь ли, тяжёлая, но благородная миссия. Считай это моей официальной работой в должности помощника главы студсовета. С печеньками. И чаем. И моральной поддержкой». И он оставался. Всегда оставался. Сидел на этом скрипучем диване часами, хрустел своим дешёвым печеньем, вздыхал, ворчал, комментировал каждую бумажку, которую Август брал в руки, жаловался на голод, на скуку, на усталость, на несправедливость устройства мироздания в целом и на то, что у него затекает спина от этого ужасного дивана, в частности. И этот непрерывный, бессмысленный, раздражающий, но живой и тёплый фоновый шум заполнял собой всё пространство, вытесняя из него ту ледяную, звенящую тишину и тот вселенский холод, которые Август с детства привык считать своими единственными и неизменными спутниками. Поначалу его это бесило. Не просто раздражало — выводило из себя, заставляло сжимать челюсти до зубовного скрежета и до хруста в пальцах, которыми он сминал бумаги. Он искренне не понимал, зачем Саша здесь. У него не было никакой реальной, осязаемой работы. Он не разбирал бумаги, не сортировал отчёты, не составлял расписания и не выполнял каких-либо осмысленных поручений. Он просто сидел и… был. Создавал шум. Тёплый, живой, человеческий, немного нелепый шум, который казался Августу чужеродным, ненужным, почти оскорбительным вторжением в его тщательно выверенный, стерильный, упорядоченный мир. А потом что-то изменилось. Когда именно, в какой конкретно день и час, Август не мог бы сказать, даже если бы от этого зависела его жизнь. Это произошло незаметно, исподволь, как приходит зима или как седеют волосы. Так или иначе, этот самый фоновый шум, который он так яростно ненавидел, постепенно стал ему необходим. Как воздух, которым дышишь, не замечая. Как ровное, спокойное биение собственного сердца, которого не слышишь, пока оно есть, но которое начинает сводить с ума своей тишиной, стоит ему лишь на мгновение замереть. Теперь, в этом огромном, роскошном, пропитанном властью, древними тайнами и запёкшейся кровью кабинете, в самом сердце академии Ямамото, стояла такая глубокая, такая всеобъемлющая, такая невыносимая тишина, что у Августа звенело в ушах. И эта тишина была не просто отсутствием звуков — она была насмешкой. Жестокой, безжалостной насмешкой судьбы над тем, чего он лишился. Над рыжим, нелепым, вечно жующим мальчишкой, который, вероятно, даже не подозревал, что его глупое, бессмысленное ворчание и назойливый хруст дешёвого печенья стали для кого-то единственным якорем, удерживающим на самом краю чёрной, беспросветной бездны. Август открыл глаза и посмотрел на чашку с остывшим, подёрнутым маслянистой плёнкой кофе, что стояла перед ним на столе. Четвёртая за день. Или пятая. Он сбился. Саша, будь он здесь, уже начал бы свою бесконечную, раздражающую, но такую нужную песню о вреде кофеина и о пользе горячей лазаньи. Он усмехнулся — горько, криво, одними уголками губ, и эта усмешка, отразившись в тёмном, запылённом стекле книжного шкафа, показалась ему оскалом черепа. Он снова взялся за ручку, с силой сжимая холодное золото пера, и заставил себя вчитаться в ровные, ничего не значащие строки очередного отчёта. В дверь постучали. Коротко, отрывисто, тем самым условным стуком, который не требовал ответа или приглашения, а лишь предупреждал о появлении своего, допущенного в святая святых. Тяжёлая, обитая потрескавшейся кожей створка медленно, с тихим, хорошо смазанным скрипом отворилась, и в кабинет, не дожидаясь формального разрешения, вошёл Лоренцо. Он был спокоен. Внешне, по крайней мере. Его походка, обычно ленивая, вальяжная, чуть раскачивающаяся, словно он в любой момент готов был развалиться на ближайшем диване, сейчас была неестественно сдержанной, почти скованной, как у человека, который ожидает удара. Лицо, лишённое привычной, чуть презрительной насмешливой мины, хранило выражение холодной, отстранённой сосредоточенности — маску, которую он надевал в минуты крайнего напряжения. Он плотно закрыл за собой дверь, отрезая кабинет от звуков коридора, и, не торопясь, чеканя шаг, пересёк пространство, опускаясь на жёсткий, неудобный стул напротив стола Августа. Август не поднял головы. Его взгляд был по-прежнему прикован к бумагам, но пальцы, державшие перьевую ручку, чуть заметно, едва уловимо напряглись, и на тыльной стороне бледной ладони проступили тонкие, голубые вены. — Du bist lang, — произнёс он, и его голос, ровный, бесцветный, лишённый каких-либо модуляций, прозвучал в наэлектризованной тишине кабинета как резкий, хлёсткий удар бича по голой коже. Лоренцо, уже успевший устроиться на стуле, закинув ногу на ногу и скрестив руки на груди, повёл плечом — лёгким, почти неуловимым, текучим движением, в котором, однако, сквозила целая гамма чувств: смесь глубокой, накопившейся усталости и привычного, въевшегося в самую кровь цинизма, служившего ему главной защитой. — Ho avuto a che fare con i ratti del sud, — ответил он легко, в своей обычной, лениво-протяжной манере, чуть кривя губы в подобии усмешки. — Avevo intenzione di venire a trovarti subito stamattina, ma… capisci, sono sorti degli imprevisti. — Ich bin an Ihren Ausreden nicht interessiert. — отрезал Август, и его голос, всё такой же ровный и монотонный, стал на тон ниже, на градус холоднее, словно лезвие катаны, со свистом рассекающее воздух и замирающее в миллиметре от горла. Лоренцо хмыкнул. Он откинулся на жёсткую, прямую спинку стула, всем своим видом демонстрируя показную расслабленность, которая, впрочем, не могла обмануть никого, кто знал его достаточно хорошо. Слишком напряжены были длинные, сильные мышцы его шеи, слишком цепким, изучающим был взгляд его тёмных, почти чёрных глаз, устремлённый на главу клана поверх скрещенных на груди рук. — Capo, oggi non sei di buon umore. — усмехнулся он, и в его голосе, помимо привычной, защитной иронии, прорезалась какая-то новая, опасная, балансирующая на грани фола нотка — то ли плохо скрытый вызов, то ли осознанная проверка границ дозволенного в их новых, изменившихся отношениях. — Una sola, seppur sfortunata, scomparsa del tuo amato stronzo — e sei diventato quello che sei… Он не договорил. Не успел. Август ударил ладонью по столу — резко, с глухим, тяжёлым, каким-то первобытным звуком, от которого, казалось, дрогнули даже вековые стены кабинета. Чашка с остывшим кофе жалобно звякнула, подпрыгнув на блюдце, чернильница с тёмно-синими, почти чёрными чернилами опасно качнулась, а бумаги с шелестом разлетелись в стороны, и несколько листов, исписанных убористым почерком, медленно, плавно спланировали на тёмный, натёртый воском паркет. В кабинете повисла та особенная, звенящая, предгрозовая тишина, какая бывает за мгновение до того, как небеса разверзнутся и на землю обрушится яростный ливень. Лицо Августа, только что бывшее непроницаемой маской ледяного, безразличного спокойствия, на долю секунды исказилось — на одно лишь короткое, почти неуловимое мгновение, — но этого было достаточно, чтобы Лоренцо, знавший его много лет, увидел в его карих, обычно таких пустых глазах ту самую, древнюю, первобытную, всепожирающую ярость, которую он, казалось, давно и навсегда научился прятать за семью печатями. Лоренцо не вздрогнул. Он даже не изменил своей расслабленной позы, не отвёл взгляда и не попытался оправдаться. Только замолчал — на одно лишь короткое, наполненное звоном тишины мгновение, пережидая бурю, давая ей пройти над головой, — а затем, всё с той же ленивой, чуть кривоватой усмешкой, от которой у Августа обычно сводило скулы, закончил свою фразу. Спокойно, раздельно, смакуя каждый слог, словно пробуя опасное слово на вкус: — …era. Тишина, наступившая после этого короткого, как выстрел, слова, была густой, осязаемой, почти материальной. Казалось, её можно было потрогать руками — настолько она была плотной, пропитанной невысказанной угрозой, старыми обидами и тем особым, болезненным напряжением, что возникает между людьми, знающими друг друга слишком хорошо и слишком давно. Август смотрел на Лоренцо, не мигая, не отводя взгляда, и в его карих, таких знакомых глазах, которые Лоренцо привык видеть либо ледяными, либо пустыми, либо, в редкие моменты, полными сдерживаемой боли, медленно, нехотя угасало пламя гнева. Оно уступало место чему-то ещё более пугающему, чему-то, от чего у Лоренцо, несмотря на весь его многолетний цинизм и привычку к опасности, по спине пробегал холодок. Ледяному, расчётливому, всепоглощающему спокойствию человека, который уже всё для себя решил. Который вынес приговор и теперь лишь ждёт подходящего момента, чтобы привести его в исполнение. Лоренцо первым нарушил молчание. Он понимал, что играть с огнём дальше — смерти подобно. Его голос, лишённый теперь всякой насмешливости и вызова, стал деловым, собранным, почти сухим. — Ho saputo che hai mandato Miko a Kabukicho, — произнёс он, глядя Августу прямо в глаза, но уже без прежней дерзости. — È vero? Volete usare l'intero clan, tutte le nostre conoscenze e risorse, per trovare Sasha? — Eine erzwungene Maßnahme — ответил Август, и в его голосе, несмотря на всю его ровность, прозвучала усталая, презрительная горечь, словно он признавался в собственном поражении. — Letztendlich, wie sich herausstellte, konntest du es nicht bewältigen. Лоренцо чуть прищурился. Его пальцы, до того расслабленно лежавшие на подлокотниках стула, едва заметно сжались, впиваясь ногтями в тёмное, лакированное дерево, но лицо его осталось непроницаемым, словно высеченным из камня. — Ho fatto tutto il possibile e anche di più, — произнёс он ровно, почти без интонаций, и в этой нарочитой, тщательно контролируемой ровности, в этом спокойствии, стоившем ему огромных усилий, было куда больше яда и затаённой обиды, чем в открытой злобе или крике. — La città è grande e le persone, anche le più devote e capaci, non sono onnipotenti. Ma tu, naturalmente, lo sai meglio di me. Dopotutto, tu sai sempre tutto. Sempre e su tutto. — Ich weiß, — перебил его Август, и каждое его слово падало тяжело, как камень, брошенный в тёмную, стоячую воду глубокого колодца, — Dass ihr die Mission verfehlt habt. Dass aufgrund eurer Inkompetenz, eures Übermuts und eurer Nachlässigkeit… dass Sashas Aufenthaltsort unbekannt ist. Dass er in Gefahr sein könnte, während wir hier unsere Zeit mit sinnlosen Streitereien vergeuden. Und dass ich, das Oberhaupt des Clans, die gesamte Organisation, all unsere Kräfte, mobilisieren muss, um eure Fehler zu korrigieren und ihn zu finden. Лоренцо резко подался вперёд, и его глаза, тёмные, глубокие, вспыхнули тем самым опасным, хорошо знакомым Августу огнём, который обычно предвещал бурю. — I miei errori? — переспросил он тихо, почти шёпотом, и в его голосе, помимо с трудом сдерживаемой ярости, зазвенела неприкрытая сталь. — Ti è mai venuto in mente che se tu, invece di starmene seduto qui in questa torre d'avorio, fingendo di essere un'impenetrabile statua di ghiaccio, ti fossi alzato dal divano e fossi sceso in quel maledetto quartiere, facendo qualcosa con le tue mani, forse tutto sarebbe andato diversamente? Ma no, preferisci restare qui, in pace e tranquillità, impartendo ordini a destra e a manca, e quando qualcosa va storto, quando l'inevitabile accade, cerchi qualcuno da incolpare e a cui puntare il dito. È così comodo, vero? Август медленно, очень медленно, словно преодолевая сопротивление самого воздуха, поднялся из-за стола. Его движение было плавным, текучим, почти ленивым, но в нём, в этой обманчивой плавности, таилась та особая, хищная, звериная грация, от которой у знающих людей кровь стыла в жилах, а язык прилипал к нёбу. Он неторопливо обошёл массивный стол, и его шаги по старому, скрипучему паркету прозвучали в гробовой тишине как удары метронома, отсчитывающего последние секунды. Он остановился за спиной Лоренцо, который продолжал сидеть, не оборачиваясь, но по тому, как мгновенно напряглись и закаменели его плечи, как побелели костяшки пальцев, сжимающих подлокотники, как замерло, а затем ускорилось его дыхание, было видно — он чувствует. Чувствует его присутствие за своей спиной, как кролик чувствует дыхание удава. — Russia, — произнёс Лоренцо, глядя прямо перед собой, в тёмное, задрапированное тяжёлым бархатом окно, и в его голосе, помимо плохо скрываемой злости, прозвучала какая-то странная, горькая, вселенская обречённость, словно он признавал то, с чем давно смирился, но не хотел произносить вслух. — Dannata, sconfinata, incomprensibile Russia. E dannata, insopportabile Sasha dai capelli rossi. Ti ha distrutto, August. Ti ha ridotto in cenere, ti ha fatto a pezzi e ti ha ricomposto, ma come qualcun altro. L'August che io e Miko conoscevamo. Quello con cui abbiamo attraversato l'inferno e ritorno, spalla a spalla. Quello che non avrebbe mai, in nessuna circostanza, per tutti i tesori del mondo, permesso a qualche… sentimento, a qualche stupido attaccamento di frapporsi tra lui e la causa. Sei diventato diverso. Debole. Vulnerabile. Umano, maledetto. E lui ti ha fatto questo. Август ничего не ответил. Вместо этого он протянул руку и, запустив пальцы в длинные, густые, чёрные как смоль волосы Лоренцо, резко, без предупреждения, без малейшего намёка на жалость, рванул его голову назад, заставляя смотреть вверх, на себя. Лоренцо скорчился от внезапной, острой, пронзившей шею боли — его позвоночник выгнулся под неестественным, мучительным углом, на лице промелькнула невольная гримаса боли и унижения, которую он тут же, усилием воли, попытался спрятать за привычной, кривой усмешкой, но вышло плохо, очень плохо. Август держал крепко, не давая вырваться, и его лицо, нависшее над Лоренцо вверх ногами, было холодным, безжалостным, лишённым всякого выражения, кроме одного-единственного — ледяного, уничтожающего презрения. — Du vergisst dich selbst, Lorenzo. — произнёс Август, и его голос, тихий, ровный, спокойный, прозвучал в наступившей мёртвой тишине как зачитываемый приговор. — Du vergisst, wer du wirklich bist. Ein jämmerlicher, wertloser Abschaum deines Möchtegern-Mafioso-Vaters, der in irgendeiner schmutzigen Gasse erschossen wurde, als du noch ein sabberndes Kind warst. Du solltest dankbar sein für jedes Stück Brot, das du isst, für jede Nacht unter einem Dach, für deine Bildung, für die Zukunft, die du vielleicht noch hast. Denn wären da nicht die Hände gewesen, die dich aufgehoben, aus diesem Dreck gezogen, gewaschen, gekleidet und beschützt haben, wärst du längst Stück für Stück auseinandergenommen worden. Im wahrsten, buchstäblichsten Sinne des Wortes. Deine Organe wären längst im Besitz eines reichen, sterbenden Bastards, der dringend eine Transplantation braucht. Oder, viel wahrscheinlicher, du wärst die Sexsklavin eines fetten, alten Perversen, der dich auf einem Sexmarkt kauft, dich benutzt, bis er dich satt hat, und dich dann in den Müll wirft. Und das ist keine Drohung, Lorenzo. Es ist eine schlichte, unverblümte Feststellung der Tatsachen. Was wäre aus dir geworden, was wäre dir unweigerlich widerfahren, wenn es meinen Onkel nicht gegeben hätte? Wenn es den Yamamoto-Clan nicht gegeben hätte? Он сделал паузу, давая каждому слову возможность осесть, проникнуть под кожу, впитаться в кровь, отравить её. Лоренцо молчал, глядя на него снизу вверх широко распахнутыми от боли и унижения глазами, и в их тёмной, бездонной глубине плясало что-то сложное, многогранное, почти нечитаемое: животный страх, подавляемая злость, старая, застарелая обида и, как ни странно, странное, болезненное, извращённое удовлетворение от того, что его поставили на место. — Und wenn du nicht in der Lage bist, das zu tun, was die Hände, die dich gerettet, gesund gepflegt und beschützt haben, dir befehlen, — продолжил Август, чуть сильнее, до новой вспышки боли, сжимая пальцы в его густых волосах, — Wenn du das in dich gesetzte Vertrauen nicht rechtfertigen kannst oder willst, dann gibt es hier bei uns nichts mehr für dich zu tun. Verstehst du, was ich meine? Oder muss ich es dir noch deutlicher erklären, in einer Sprache, die du sicher verstehst? Лоренцо молчал ещё одно долгое, мучительное мгновение, переваривая услышанное, а затем его губы, искривлённые болью и унижением, медленно, нехотя растянулись в улыбке. Это была невесёлая, кривая, горькая улыбка, но в ней, помимо всего прочего, светилась искренность. — Questo è il capitolo che mi sono perso, — произнёс он, и его голос, сорванный и хриплый от пережитого напряжения, прозвучал почти нежно, почти интимно. Август замер. Его пальцы, сжимавшие волосы Лоренцо с такой жестокостью, дрогнули, а затем стальная хватка медленно, нехотя ослабла. На его лице, только что бывшем непроницаемой маской ледяного презрения, промелькнуло что-то, отдалённо, очень отдалённо похожее на усмешку — кривую, горькую, но живую, человеческую. Он отпустил волосы Лоренцо и, вместо того чтобы отойти, наказать или ударить, провёл раскрытой ладонью по его голове, взъерошивая чёрные, спутанные пряди движением почти дружеским, почти ласковым, почти братским. — BENE, — спросил Лоренцо, не меняя позы, но позволяя себе, наконец, чуть расслабить затёкшие мышцы шеи, — Dovrei subire una qualche punizione ufficiale per aver fallito? O posso semplicemente continuare a cercare la tua bellezza dai capelli rossi scomparsa? Август хмыкнул и, обойдя стул, на котором сидел Лоренцо, вернулся на своё место за столом. Опускаясь в кресло, он покачал головой, и на его губах всё ещё играла та самая, редкая, почти человеческая, почти тёплая усмешка, которую он позволял себе лишь в присутствии самых близких. — Miko wäre besser beraten, sich darum zu kümmern. — сказал он, и его голос, утративший ледяную резкость и металлические ноты, звучал почти устало, почти по-домашнему. — Sie hat in diesem Bereich ihre eigenen Kontakte und Methoden, zu denen Sie selbst bei größtem Interesse keinen Zugang hätten. In der Zwischenzeit werden Sie die neuen Informationen über Somov auswerten. Da braut sich etwas zusammen, etwas Ernstes, und ich muss Sie darüber vollständig informieren. Bis ins kleinste Detail. Лоренцо кивнул и, поднимаясь со стула, одёрнул пиджак, поправил сбившийся воротник рубашки, возвращая себе привычный, лениво-элегантный и чуть небрежный вид. Его шея всё ещё ныла тупой, пульсирующей болью, а в затылке, словно молот, стучала кровь, но он не подавал виду. Он уже взялся за прохладную, бронзовую ручку двери, уже приоткрыл тяжёлую створку, бросив через плечо короткое, дежурное «Да, конечно, босс, будет сделано», — когда за его спиной раздался звук, от которого всё внутри него похолодело, сжалось в ледяной комок и рухнуло в бездну. Тихая, влажная, какая-то булькающая, тошнотворно-беспомощная просьба. — Lorenzo. Лоренцо обернулся. Медленно, словно во сне, преодолевая сопротивление собственного, налитого свинцом тела. Август сидел за столом в той же позе, но его лицо, только что хранившее отголоски редкой, человеческой усмешки, было бледным, как мел, как первый снег, как лицо покойника. А из носа, огибая расслабленную, безвольную губу и капая на безупречно белый, накрахмаленный воротник рубашки, текла тонкая, алая, пульсирующая струйка крови. Она стекала по подбородку, собираясь в тяжёлую, тёмную каплю, и с тихим, влажным звуком падала на бумаги, разложенные на столе, расплываясь по ним безобразным, багровым пятном. Глаза Августа, широко распахнутые, остекленевшие, смотрели не на Лоренцо, а куда-то сквозь него, в пустоту, в темноту, в которую, как знал Лоренцо по собственному горькому опыту, не было хода никому из живых. Там, в этой пустоте, не было ничего, кроме липкого, всепоглощающего ужаса и кошмаров, которые обретали плоть и кровь. — Merda, — выдохнул Лоренцо, и в этом коротком, рубленом слове не было ни капли привычной иронии, ни тени наигранной бравады. Только чистый, животный, леденящий душу ужас и мгновенное, липкое, парализующее осознание всего масштаба происходящей катастрофы. — Dannazione, dannazione, dannazione, non questo, non adesso… Он метнулся обратно к столу, сшибая по пути стул, но Август уже начал заваливаться вбок, судорожно, побелевшими, скрюченными пальцами хватаясь за край столешницы, царапая ногтями полированное дерево. Он со свистом, с хрипом, с каким-то булькающим, удушливым звуком втягивал в себя воздух, словно рыба, в отчаянии выброшенная на горячий песок. Его грудь вздымалась и опускалась резкими, неровными, судорожными рывками, а глаза — его прекрасные, глубокие, карие глаза, которые Лоренцо за долгие годы привык видеть либо ледяными и пустыми, либо, в редчайшие моменты, тёплыми и почти счастливыми, — сейчас были полны такого первозданного, животного, бесконечного ужаса, что у Лоренцо, видавшего на своём веку всякое, перехватило дыхание, а сердце пропустило удар, чтобы затем забиться с утроенной, оглушительной силой. — Nein… nein… komm nicht… fass mich nicht an… — прохрипел Август, и его голос, сорванный, высокий, неузнаваемый, был голосом не главы могущественного клана, а насмерть перепуганного, загнанного в угол ребёнка. Он отползал, упираясь спиной и затылком в край дивана у стены, и его руки, выставленные вперёд и дрожащие, как в лихорадке, отталкивали невидимого, но оттого не менее реального для него врага. — Nimm es weg… nimm es mir weg… ich will es nicht… ich will es nie wieder… bitte… nicht… Лоренцо, уже успевший добежать до стола, рванул на себя верхний ящик — тот самый, о существовании которого он знал, потому что сам, своими руками, много лет назад положил туда этот проклятый пузырёк. Пальцы его, ставшие вдруг неуклюжими, деревянными, нащупали холодное, гладкое стекло, выдернули его, сорвали крышку, которая с тихим звоном покатилась по паркету. Несколько белых, овальных, блестящих пилюль высыпались на его дрожащую ладонь, и он, не теряя ни секунды, бросился к Августу, который уже почти сполз на пол, вжимаясь спиной в диван, словно пытаясь врасти в него, слиться с ним, исчезнуть. Он продолжал отмахиваться от пустоты, и его губы беззвучно шевелились, повторяя одни и те же слова, которые Лоренцо не мог разобрать, но смысл которых угадывал без труда. — Agosto, prendilo, sono io, sono Lorenzo, senti? Sono io, il tuo Lorenzo, prendi una pillola, — заговорил он быстро, сбивчиво, захлёбываясь словами, пытаясь поймать его мечущийся, остекленевший, невидящий взгляд. — Guardami, guardami negli occhi, non è lui, non sono loro, sono io, sei nel tuo ufficio, sei al sicuro, stai bene, prendi una pillola e tutto se ne andrà, tutto finirà, te lo prometto… Но Август, увидев протянутую к его лицу дрожащую руку с белыми пилюлями, закричал. Пронзительно, отчаянно, с той особой, леденящей кровь и душу интонацией, от которой у Лоренцо волосы на затылке встали дыбом, а по спине, от шеи до копчика, пробежала волна мурашек. — Weg damit! Ich will es nicht! Brauche ich nicht! Werde ich nicht! — кричал он, и его руки, слабые, дрожащие, но движимые животным ужасом, отбивали ладонь Лоренцо, выбивая таблетки из его пальцев. Белые, овальные горошины покатились по тёмному, натёртому воском паркету, разлетаясь в разные стороны, закатываясь под массивный стол, под диван, исчезая в тёмных щелях между половицами. — Ich will nicht… ich muss nicht… genug… bitte, genug… ich kann nicht mehr… ich kann nicht… Лоренцо отшатнулся, словно от удара, глядя на рассыпанные по полу таблетки, на пузырёк, зажатый в его побелевшей руке, на бьющегося в панике, задыхающегося Августа. И в его голове, перекрывая шум крови в ушах, грохот собственного сердца и хриплые, разрывающие душу крики, вспыхнуло яркое, как молния, воспоминание. Голос Саши. Его глупый, наивный, но до странности уверенный голос, когда он говорил — когда, чёрт возьми, когда он это говорил?! — «Августу больше не нужны таблетки.». Лоренцо замер на полушаге, разрываясь между двумя противоречивыми, взаимоисключающими импульсами. Что ему делать? Доверять словам этого рыжего, который, возможно, и не понимал всей глубины и тяжести болезни Августа? Или действовать по-старому, отточенному, проверенному годами сценарию — силой влить в него успокоительное, вызвать врачей, дождаться, пока химия сделает своё дело и вернёт его в реальность, пусть и опустошённым, разбитым, но живым? Август тем временем, отползший в самый угол между диваном и стеной, затих. Его пронзительные крики, разрывавшие тишину кабинета, сменились тихими, сдавленными, судорожными всхлипами, похожими на плач раненого зверя. Его тело, скрюченное, сжавшееся в комок, сотрясала крупная, неконтролируемая дрожь, а руки он прижал к ушам, пытаясь отгородиться от звуков, которые слышал только он один. Он зажмурился так сильно, что побелели веки, и его губы, бледные, искусанные в кровь, беззвучно шевелились, повторяя что-то — мольбу, или молитву, или имя. Лоренцо медленно, очень медленно, стараясь не делать резких движений, словно приближаясь к раненому, испуганному дикому зверю, опустился на колени рядом с ним. Он не пытался прикоснуться, не пытался заговорить, не пытался что-либо сделать. Просто сел рядом, на расстоянии вытянутой руки, и стал ждать. Его собственное сердце колотилось где-то в горле, перекрывая дыхание, а руки, всё ещё сжимавшие пустой пузырёк из-под таблеток, дрожали ничуть не меньше, чем у Августа. Но он заставил себя дышать — ровно, глубоко, размеренно, считая вдохи и выдохи, и этот ритм, этот спокойный, умиротворяющий звук его дыхания, был единственным, что он мог сейчас предложить. Единственным, что у него осталось. Постепенно, минута за бесконечной, тягучей, как смола, минутой, крики стихли. Дрожь, сотрясавшая тело Августа, стала менее сильной, перейдя из крупной, судорожной в мелкую, поверхностную вибрацию, а потом и вовсе почти угасла, оставив лишь редкие, судорожные всхлипы и вздрагивания. Его руки, прижатые к ушам, медленно, нехотя опустились, и Лоренцо увидел его лицо. Бледное, как полотно, залитое слезами, с тёмными, расплывшимися кругами под глазами и с тонкой, запёкшейся дорожкой крови под носом и на подбородке. В этом лице, таком знакомом и одновременно совершенно чужом, не было больше ни главы клана, ни ледяного айсберга, ни расчётливого стратега. Был просто человек. Сломленный, измученный, загнанный в угол собственными демонами, смертельно уставший от бесконечной, неравной борьбы с самим собой. Лоренцо, всё так же медленно, словно под водой, протянул руку и коснулся его волос. Тех самых, за которые всего несколько минут назад держал с такой холодной, расчётливой жестокостью. Теперь его пальцы двигались иначе: легко, почти невесомо, едва касаясь, поглаживая спутанные, влажные от пота пряди, убирая их со лба, заправляя за уши. Успокаивая. Август вздрогнул всем телом от первого прикосновения, но не отшатнулся, не отдёрнулся. Его дыхание, всё ещё неровное, прерывистое, постепенно, толчками, выравнивалось, подстраиваясь под спокойный, размеренный ритм его поглаживаний. Лоренцо, не переставая гладить его по голове, осторожно, сантиметр за сантиметром, пододвинулся ближе и, бережно подхватив тяжёлую, горячую голову Августа, уложил её к себе на колени. Она была тяжёлой, неестественно горячей и пахла кровью, страхом и солью слёз. Он продолжал гладить, перебирать пряди волос, и его губы беззвучно шептали что-то — не слова даже, а просто успокаивающие, монотонные, лишённые смысла звуки, какие издают матери, укачивая плачущих детей. В кабинете воцарилась тишина. Но это была не та давящая, враждебная, звенящая тишина, что стояла здесь раньше, пропитанная невысказанными угрозами и старыми обидами. Это была другая тишина — хрупкая, зыбкая, почти интимная, нарушаемая лишь редкими, затихающими всхлипами Августа да тихим, убаюкивающим шипением лампы под зелёным стеклянным абажуром. Лоренцо смотрел на рассыпанные по тёмному паркету белые таблетки, на пустой пузырёк, зажатый в его руке, на бледное, заплаканное лицо Августа, и думал. Думал о том, что рыжий, сам того, возможно, не осознавая, оказался прав. Августу не нужны были эти проклятые пилюли, которые туманили разум и гасили волю, оставляя после себя лишь опустошение. Ему нужен был кто-то, кто будет рядом в такие моменты. Кто не испугается, не убежит, не станет вызывать врачей или насильно вливать в него успокоительное. Кто просто сядет рядом, положит его голову на колени и будет гладить по волосам, пока кошмары не отступят и реальность не вернётся на круги своя. И Лоренцо, со сложной, противоречивой смесью горечи, страха, облегчения и какого-то странного, болезненного стыда, понял вдруг с предельной, хрустальной ясностью: без Саши Августу не выжить. Не в физическом смысле, нет — его тело, молодое, сильное, закалённое годами тренировок, выдержит ещё много таких приступов, и врачи, и таблетки снова поставят его на ноги. А в том, другом, более важном и трудноопределимом смысле, который не опишешь привычными словами. Без этого нелепого, невыносимого, вечно жующего печенье и ворчащего мальчишки с веснушками и зелёными глазами Август медленно, но неуклонно, день за днём, тонул. Захлёбывался в собственных демонах, в прошлом, которое не отпускало, в настоящем, которое требовало непосильной платы. И все они — Лоренцо, Мико, весь преданный им клан Ямамото — могли лишь беспомощно наблюдать за этим и пытаться хоть как-то удержать его на плаву, хватая за руки, за волосы, за что угодно, прекрасно зная при этом, что настоящий, единственный якорь сейчас где-то далеко, в грязных, опасных лабиринтах ночного Токио. И, возможно, сам отчаянно нуждается в спасении ничуть не меньше, чем тот, кого он привык спасать. Лоренцо тяжело, всей грудью вздохнул и, продолжая гладить Августа по влажным, спутанным волосам, уставился в темноту за плотно задёрнутыми шторами, туда, где за пеленой осеннего дождя и тысячами километров чужой, незнакомой земли скрывался огромный, равнодушный город, в котором затерялся их общий, такой нужный им всем рыжий якорь. И он пообещал себе — молча, без громких слов и пафосных клятв, одними лишь плотно сжатыми челюстями, до хруста стиснутыми зубами и побелевшими костяшками пальцев, вцепившихся в ткань пиджака Августа, — что найдёт его. Чего бы это ни стоило. Даже если для этого придётся перевернуть вверх дном весь этот проклятый Токио. Даже если ради этого придётся поставить на кон собственную жизнь. Он найдёт его и вернёт. Потому что иначе — конец. Всем им.

***

Ресторан, выбранный Мико для этой встречи, не значился ни в одном путеводителе, ни в одном модном приложении с отзывами. Он существовал в том слое реальности, куда допускали лишь по негласному, передаваемому из уст в уста праву — праву крови, власти или исключительной полезности. Располагался он на пятьдесят втором этаже одной из тех зеркальных башен в районе Синдзюку, что пронзают ночное небо Токио, словно осколки чужой, холодной, футуристической цивилизации, случайно забытые в нашем мире. Башня носила имя какого-то транснационального конгломерата, но те, кто знал, знали и другое: истинные хозяева этого места предпочитали оставаться в густой, уютной тени. Попасть сюда можно было только по предварительному приглашению, подтверждённому лично управляющим — сухим, как осенний лист, стариком в безупречном смокинге, чьи глаза, несмотря на почтенный возраст, сохраняли цепкость и холод оценивающего взгляда снайпера. Каждый гость, прежде чем ступить в лифт, обшитый панелями из тёмного, отполированного до зеркального блеска ореха, проходил через невидимый, но оттого не менее пристальный досмотр. Охрана, замаскированная под предупредительный персонал — широкоплечие юноши с лицами херувимов и бицепсами, способными сломать человеку шею одним движением, — считывала не только наличие оружия. Они считывали намерения, нервные тики, едва заметную дрожь в голосе, расширенные или, наоборот, суженные зрачки. Здесь не было места случайностям. Здесь не было и той крикливой, бьющей в глаза роскоши, что царила в заведениях Кабуки-тё, рассчитанных на «новые деньги» и пресыщенных туристов. Никакой позолоты, никакого пурпурного бархата, никаких кричащих арт-объектов, призванных шокировать буржуа. Здесь царила та особая, сдержанная, почти аскетичная в своей изысканности элегантность, которая не заявляет о богатстве, а лишь намекает на него — вкрадчиво, тихо, с безупречным вкусом. Это была элегантность старых денег, власти, передаваемой из поколения в поколение, словно фамильная драгоценность, и вкуса, воспитанного веками, а не купленного вчера вместе с абонементом в дорогой фитнес-клуб. Стены, отделанные матовым, пепельно-серым шёлком, мягко гасили любые звуки, превращая даже уверенные шаги в едва слышный, уважительный шёпот. Пол из цельного, живого камня — казалось, вырванного из самого сердца древней горы и отполированного до влажного, зеркального сияния, — отражал приглушённый, тёплый свет, источник которого невозможно было определить. Свет этот, казалось, рождался из ниоткуда, струясь из невидимых щелей в потолке, из-за матовых плафонов, из глубоких ниш, где в вазах из необожжённой глины томились живые, источающие тонкий, сладковатый аромат орхидеи. Огромные, панорамные окна во всю стену открывали вид, от которого у неподготовленного человека могла закружиться голова и перехватить дыхание. Ночной Токио, раскинувшийся внизу, был не просто городом — он был живым, дышащим, пульсирующим организмом. Бескрайнее, колышущееся море огней — алых, белых, янтарных, синих, ядовито-зелёных — убегало к самому горизонту, сливаясь там, в туманной, влажной дымке, с тёмной, матовой гладью Токийского залива. Где-то там, в этом хаосе света и тени, в этом лабиринте узких улочек и широких проспектов, текла своя, скрытая от глаз жизнь: заключались сделки, плелись интриги, вершились судьбы, проливалась кровь. Город внизу дышал, гудел, кричал, смеялся и плакал, но сюда, на эту головокружительную высоту, за толстенные, звуконепроницаемые стёкла, не долетало ни звука. Только тишина — глубокая, как океанская впадина, и такая же бездонная, всепоглощающая. Мико сидела за столиком у самого окна, и её фигура, подсвеченная мягким, рассеянным сиянием, казалась не просто частью интерьера, а его смысловым центром, его тёмным, притягательным сердцем. Она была похожа на иллюстрацию, сошедшую со старинного, пожелтевшего свитка эпохи Эдо — прекрасную, застывшую в своей смертоносной грации, но полную скрытой, сжатой, готовой в любой момент взорваться энергии. Она сидела совершенно прямо, но без напряжения — так, как сидят те, кто привык повелевать и кому не нужно ничего доказывать своей позой. Вокруг неё, казалось, само пространство подчинялось её воле, искривляясь и затихая. Она была одна за столиком, если не считать двух живых теней, замерших в отдалении, у входа в отдельный кабинет, отгороженный от основного зала полупрозрачной ширмой из рисовой бумаги с нарисованными тушью цаплями. Охранники в безупречных, сшитых на заказ чёрных костюмах, с лицами, лишёнными не только эмоций, но и каких-либо индивидуальных черт, — идеальные винтики огромной, безжалостной машины клана. Их руки были сложены перед собой в жесте почтительной, но полной скрытой готовности к немедленному действию неподвижности. Они не смотрели по сторонам, не переминались с ноги на ногу, не дышали, казалось, вовсе. Их присутствие было настолько органичным, настолько вписанным в этот интерьер роскоши и власти, что другие редкие гости — такие же безликие в своей безупречной принадлежности к высшему свету, — скользили по ним взглядом, не задерживаясь. Как скользят по дорогой, привычной, неотъемлемой детали обстановки. На Мико было платье, которое, казалось, соткали не из шёлка, а из самой субстанции ночи — той, что царит за окнами этого ресторана, глубокой, беззвёздной, полной тайн. Длинное, в пол, из тяжёлого, струящегося шёлка цвета индиго — такого глубокого и насыщенного, что при одном, более тусклом освещении он казался почти траурно-чёрным, а при другом, когда Мико чуть поворачивала голову или поднимала руку, чтобы поправить выбившуюся прядь, в его складках вспыхивали и гасли синие, сапфировые, колдовские искры. Словно в самой ткани запутались и никак не могли высвободиться осколки далёких, мёртвых звёзд. Платье облегало её стройную, гибкую, тренированную фигуру, словно вторая кожа, но не обтягивало вульгарно, а мягко, почти целомудренно повторяло каждый изгиб — линию плеч, талию, бёдра, — оставляя простор для воображения и в то же время не оставляя сомнений в той смертоносной, отточенной годами тренировок грации, что скрывалась под шёлком. Высокий ворот-стойка охватывал её длинную, изящную шею, словно драгоценная оправа — бесценный камень. Длинные, узкие рукава, расширяющиеся книзу, доходили почти до костяшек пальцев, оставляя открытыми лишь тонкие, аристократичные кисти рук, унизанные серебряными кольцами с тёмными, непрозрачными камнями. Единственным украшением, помимо колец, служила заколка в её иссиня-чёрных волосах — простая, почти аскетичная, из матового, потемневшего от времени серебра, в виде полураспустившегося цветка сакуры. Лепестки цветка были так искусно вырезаны, что, казалось, вот-вот дрогнут и опадут от малейшего дуновения ветра. Сами волосы, тяжёлые, гладкие, блестящие, были собраны сегодня не в привычный тугой, боевой хвост, а в низкий, свободный, чуть небрежный узел на затылке, из которого выбивалось несколько непокорных, вьющихся прядей, мягко обрамляя её бледное, аристократическое лицо. Лицо, на котором застыло выражение абсолютного, почти медитативного спокойствия — то самое, что так пугало врагов, лишая их воли к сопротивлению, и так восхищало союзников, вселяя в них уверенность. Глаза, подведённые лишь лёгкой, почти незаметной тушью, смотрели сквозь стекло на море огней внизу, но не видели его. Они были обращены внутрь, в те запутанные, тёмные лабиринты мыслей и расчётов, где она сейчас блуждала в поисках единственно верного пути. Перед ней на столе стояла крошечная, почти игрушечная чашечка из обожжённой глины с дымящимся сэнтя — зелёным чаем, чей тонкий, травянистый, чуть горьковатый аромат смешивался с едва уловимым запахом её собственных духов и сладковатым благоуханием живых орхидей. Она не прикасалась к чаю. Её пальцы спокойно лежали на коленях, скрытые тканью платья. Она ждала. Лёгкий шум — почти неслышный шорох дорогой ткани, сдержанное, деликатное покашливание, — и управляющий, тот самый сухой старик с глазами снайпера, склонившись в глубоком, почтительном, но полном достоинства поклоне, бесшумно отступил в сторону, пропуская в кабинет новую гостью. Мико не обернулась, не повела и бровью. Она узнала эти шаги задолго до того, как они стихли у её столика. Уверенные, чёткие, с той особой, неистребимой военной выправкой, которую невозможно скрыть никакими дипломатическими ухищрениями и никакими женскими платьями. Шаги человека, привыкшего к железной дисциплине, к постоянной опасности, к отдаче и выполнению приказов, и к тому, что его собственные приказы выполняются так же беспрекословно. Вейма Вернер, одна из немногих, кому Мико могла доверять в этом огромном, лживом, многоликом городе, — опустилась на стул напротив. Сегодня она изменила своему обычному строгому брючному костюму, который сидел на ней как военная форма. На ней было тёмно-синее, почти чёрное, закрытое платье-футляр, которое, впрочем, облегало её подтянутую, мускулистую фигуру с той же армейской чёткостью и отсутствием кокетства. Её чёрные, блестящие волосы были собраны в тугой, гладкий пучок на затылке, открывая волевое, с острыми, словно высеченными резцом скульптора скулами, лицо. Твёрдый, упрямый подбородок, плотно сжатые губы и глаза цвета тёмного, почти чёрного оникса, в которых сейчас, впрочем, мерцали сдержанные, тёплые искорки любопытства и радости от встречи. Она была красива той особой, холодной, северной красотой, которая не нуждается ни в украшениях, ни в косметике, чтобы притягивать взгляды. Единственным, что нарушало суровую строгость её облика, была тонкая, в одну нить, нитка серого, тускло мерцающего жемчуга на шее. Подарок, как знала Мико, от Генриха — жест, полный скрытого смысла и нежности, на который старый, циничный лис был способен лишь в редчайшие моменты. — Du bist pünktlich. — произнесла Мико, наконец оторвав взгляд от окна и обращая его к собеседнице. Её голос, ровный, мелодичный, с лёгкой, почти неуловимой хрипотцой, прозвучал в тишине кабинета одновременно и как приветствие, и как холодная констатация факта. — Und du hast dir wie immer einen Ort ausgesucht, wo selbst die Luft mehr zu kosten scheint als mein Monatsgehalt. — усмехнулась Вейма в ответ, беря в руки увесистую, обтянутую дорогой кожей папку меню. Она пробежалась глазами по строкам, написанным каллиграфическим, летящим почерком на японском и, ниже, на немецком, и, не тратя время на долгие раздумья и советы, сделала заказ бесшумно материализовавшемуся рядом официанту. Лёгкий, пряный салат из водорослей чука, классический суп мисо с шёлковым тофу и вагю-стейк средней прожарки. Мико, в свою очередь, ограничилась блюдом с искусно нарезанными, полупрозрачными ломтиками сашими из жирного тунца и попросила принести ещё одну чашечку сэнтя. Когда официант, бесшумно пятясь и кланяясь, удалился, и шёлковая ширма с цаплями вновь отрезала их от остального мира, Вейма откинулась на высокую, неудобную спинку стула и, пристально, не мигая глядя на Мико своими тёмными глазами, спросила без обиняков. В их мире, полном недомолвок и многослойных намёков, давно не было места долгим, витиеватым предисловиям. — Wie verläuft die Suche nach unserem russischen Jungen? Мико не вздрогнула, не отвела глаз. Её лицо, это совершенное творение природы и многолетней выучки, осталось всё той же прекрасной, непроницаемой маской, не выдающей ни единой эмоции. Но Вейма, знавшая её много лет, прошедшая с ней огонь, воду и медные трубы, уловила мимолётную, почти неуловимую тень, пробежавшую по самому дну её тёмных, миндалевидных глаз. Тень усталости, горького разочарования, бессильной злобы и того особого, холодного, всепоглощающего гнева, который Мико так умело, так виртуозно прятала от всего мира за своими семью печатями. — Sogar du weißt das, Weima. — произнесла она, и в её голосе, помимо привычной ровности, прозвучали нотки, отдалённо похожие на мрачное одобрение. — Ich wusste immer, dass Sie ein guter Detektiv sind, einer der besten, die ich je kennengelernt habe. Aber dass Sie so… meine Angelegenheiten infiltrieren, ohne Spuren zu hinterlassen. Вейма не ответила на этот скрытый комплимент. Она ждала, продолжая сверлить Мико своим цепким, ничего не упускающим взглядом. — Vergeblich, — ответила Мико после короткой, но весомой паузы. И в этом единственном, коротком слове, произнесённом с каменным лицом, было больше затаённой, жгучей горечи, чем в иных многочасовых исповедях. — Meine Männer durchkämmten das verfluchte Viertel, wo er zuletzt gesehen wurde. Block für Block, Haus für Haus. Sie alarmierten jeden Informanten, jeden Spitzel, jeden, der in Kabukicho etwas gesehen oder gehört hatte. Sie durchsuchten jede Spelunke, jede Absteige, jede verdächtige Bar und jeden Club. Es war, als wäre er spurlos verschwunden. Verschwunden wie ein Wassertropfen auf heißem Asphalt. Keine Spur, nicht einmal der kleinste Hinweis, kein einziger Zeuge, der etwas Sinnvolles hätte sagen können. — Она сделала паузу, переводя дыхание, и чуть прищурилась, и в её голосе, до того ровном и бесцветном, вдруг прорезалась та самая, хорошо знакомая Вейме сталь, от которой у непосвящённых кровь стыла в жилах. — Aber ich werde ihn finden. Ich werde notfalls ganz Tokio auf den Kopf stellen, Stein für Stein. Ich werde ihn notfalls aus der Erde, aus dem Wasser, aus einer anderen Welt herausholen. Вейма медленно, понимающе кивнула, принимая эту информацию и эту клятву. Она слишком хорошо знала Мико, чтобы сомневаться в её словах. Пальцы немки, унизанные простыми, без изысков, серебряными кольцами — единственное украшение, которое она позволяла себе вне службы, — легли на край стола, и она, словно между прочим, не меняя тона, задала вопрос, который вертелся у неё на языке с самого начала разговора: — Und was soll ich Ihrer Meinung nach mit diesen Informationen anfangen? Alles Nikolai Romanow berichten? Schließlich hat er als Vater jedes und unbestreitbare Recht zu erfahren, dass sein einziger Sohn spurlos in dem von unseren… Freunden kontrollierten Gebiet verschwunden ist. Мико резко вскинула на неё глаза, и в её взгляде, на одно короткое, уязвимое мгновение, промелькнуло искреннее, почти детское удивление, смешанное с невольным уважением к проницательности и дальновидности собеседницы. Уголки её губ, тронутых бледной помадой, едва заметно дрогнули в слабом подобии улыбки — редкой, словно зимнее солнце. — Nein, Vi. Es lohnt sich nicht. Zumindest noch nicht. — Она покачала головой, и её голос снова стал твёрдым, деловым, лишённым эмоций. — Die Lage ist ohnehin schon angespannt. Der Machtwechsel innerhalb des Clans, all die Gerüchte, Augustus habe Heinrich angeblich gewaltsam entthront … alle sind nervös, bewegen sich auf Messers Schneide. Sollte Romanow erfahren, dass sein Sohn, der Thronfolger, verschwunden ist, und das hier in Japan, auf unserem Territorium … könnte das völlig unvorhersehbare, katastrophale Folgen haben. Ein diplomatischer Skandal ist das Mindeste, was wir erwarten können. Im schlimmsten Fall droht ein offener Konflikt, der Abbruch aller Beziehungen und womöglich sogar eine direkte Konfrontation. Und das dürfen wir jetzt auf keinen Fall zulassen. Daher rate ich Ihnen dringend, diese Information vorerst streng geheim zu halten. Zumindest so lange, bis wir irgendeine Spur haben, und sei sie noch so vage, etwas, das wir ihm als … Trostpflaster präsentieren können. Вейма выслушала её, не перебивая, впитывая каждое слово. И медленно, словно пробуя каждую букву на вкус, оценивая её вес и последствия, кивнула. В её глазах, устремлённых на Мико, читалось полное, безоговорочное согласие, смешанное с оттенком явного, почти физически ощутимого облегчения. Она и сама, ещё по дороге сюда, пришла к тому же самому неутешительному выводу, но услышать подтверждение от человека, которому она безоговорочно доверяла, от той, кто была сейчас правой рукой самого главы клана, было… успокаивающе. Это снимало с неё часть тяжкого груза ответственности. — Bußgeld, — произнесла она ровно. — Du hast recht, wie immer. Jetzt ist nicht der richtige Zeitpunkt. Wir warten. Вейма, убедившись, что опасная тема Романова временно закрыта, перешла к главной, истинной цели своего сегодняшнего визита. Её лицо, только что хранившее лёгкий оттенок светской, почти дружеской беседы, мгновенно стало серьёзным, почти мрачным, а брови сошлись к переносице, образуя тонкую, жёсткую складку. Она дождалась, пока официант, возникший так же бесшумно, как и до этого, расставит перед ними заказ. Перед Мико появилось блюдо из неглазурованного, чёрного камня с тончайше нарезанными, полупрозрачными, переливающимися жирным блеском ломтиками рубиново-красного тунца, украшенными изумрудными листиками сисо и крошечной, бледно-зелёной каплей васаби. Перед Веймой — исходящий ароматным паром, истекающий розовым соком вагю-стейк на подушке из хрустящих овощей. Когда официант, поклонившись, вновь исчез за ширмой, Вейма подалась вперёд и заговорила, понизив голос до едва слышного, доверительного шёпота: — Da ist noch etwas, Miko. Etwas, das möglicherweise mit Sashas Verschwinden zusammenhängt. Aber in jedem Fall erfordert diese Angelegenheit deine sofortige, dringendste Aufmerksamkeit. Es riecht nach ernsten Schwierigkeiten für uns alle. Она сделала паузу, ловко подцепляя палочками истекающий соком кусочек стейка и отправляя его в рот. Прожевав и проглотив, она продолжила, и её голос стал ещё тише, ещё напряжённее: — In den letzten Wochen hat die Zahl der Vermisstenfälle in Kabukicho laut meinen Quellen bei der Polizei und auf der Straße dramatisch zugenommen. Es handelt sich nicht nur um Trunkenheitsfahrten oder häusliche Streitigkeiten. Menschen verschwinden spurlos, und niemand sucht nach ihnen. Mädchen, Jungen, meist jung und attraktiv. Ausländer, die zum Arbeiten gekommen sind, oder naive Provinzler, die mit süßen Versprechungen eines guten Lebens nach Tokio gelockt wurden. Menschen, die, so ihre Entführer, niemand vermissen wird. Oder sie werden vermisst, aber zu spät. Sie kommen an, geraten in die Fänge skrupelloser Anwerber, die ihnen Berge von Gold versprechen, und … verschwinden. Verschwunden im Nichts. Keine Leichen, keine Spuren eines Kampfes, keine Lösegeldforderungen. Einfach — da war ein Mensch, und jetzt ist er nicht mehr da. Мико слушала, застыв. Её пальцы, державшие палочки с зажатым между ними ломтиком сашими, замерли на полпути к губам, так и не донеся драгоценный кусочек до рта. Её глаза, устремлённые на Вейму, сузились, превратившись в две тёмные, опасные щёлочки, за которыми, словно в жерле вулкана, кипела напряжённая, лихорадочная работа мысли. — Wissen Sie, wo genau das passiert? Ты знаешь, где именно это происходит? — спросила она, и её голос прозвучал так тихо и так угрожающе, что у любого другого человека на месте Веймы кровь бы застыла в жилах. Вейма, не поведя и бровью, кивнула. — Es gibt mehrere konkrete Adressen. Untergrund-Escortagenturen, die sich als Massagesalons tarnen. Bordelle für VIPs, die Superreichen, Zutritt nur auf Empfehlung. Private, exklusive Clubs mit einem zweifelhaften Ruf. All das konzentriert sich, wie Sie sich vorstellen können, im Herzen von Kabukicho. In einem Gebiet, das, wie jeder weiß, seit jeher von unserer Familie kontrolliert wird. — Она сделала паузу, глядя прямо в глаза Мико, и её взгляд стал ещё более тяжёлым, многозначительным. — Aber das Merkwürdige ist, Miko. Und das ist es, was mir wirklich Angst macht. Onkel Heinrich übte, soweit ich aus zuverlässigen Quellen weiß, stets die strenge und alleinige Kontrolle über alle, selbst die kleinsten, Strukturen im Zusammenhang mit Menschenhandel aus. Er hatte seinen eigenen Ehrenkodex, seine eigenen Spielregeln, und er verlangte deren strikte Einhaltung. Menschen zu entführen, um sie anschließend in die sexuelle Sklaverei zu verkaufen, fiel eindeutig unter seine persönliche Kategorie von «schmutzigem, blutbeflecktem Geld», das er verabscheute. Zu viel unnötiger Lärm, zu hohes, ungerechtfertigtes Risiko, die Aufmerksamkeit der Behörden und der Presse auf sich zu ziehen, und nach seinen Maßstäben zu geringer Nettogewinn im Vergleich etwa zum Waffen- oder Drogenhandel. Meine Leute haben alles gründlich geprüft — er hat keinen solchen Befehl gegeben. Weder mündlich noch schriftlich, nicht über Mittelsmänner. Мико медленно, очень медленно, словно во сне, отложила палочки в сторону. Её лицо, и без того бледное в полумраке ресторана, стало белее мела, белее первого снега, а в глубине её тёмных, расширившихся глаз зажёгся тот особый, холодный, безжалостный огонь, который Вейма видела лишь несколько раз за всю их долгую дружбу. И каждый раз этот огонь не предвещал ничего хорошего для тех, на кого был направлен. — Du meinst also, Ты хочешь сказать, — произнесла она медленно, чеканя каждое слово, словно вбивая гвозди в крышку гроба, — Dass jemand, unter Ausnutzung des Namens, der Macht und des Rufs der Mayers, diese schmutzige, blutige Angelegenheit hinter Heinrichs Rücken inszeniert hat? Und das gerade jetzt, mitten in einem Machtwechsel, wenn die Kontrolle unweigerlich schwindet und die Aufmerksamkeit auf die internen Angelegenheiten des Clans gelenkt wird? что кто-то, прикрываясь именем Майеров, их властью и их репутацией, организовал этот грязный, кровавый бизнес за спиной у Генриха? И делает это именно сейчас, в самый разгар смены власти, когда контроль неизбежно ослабевает, а внимание отвлечено на внутренние дела клана? Вейма отложила палочки в сторону и, промокнув губы белоснежной льняной салфеткой, посмотрела на Мико долгим, тяжёлым, многозначительным взглядом, в котором читалась неподдельная тревога. — Ich möchte dir sagen, Miko, — произнесла она тихо, но веско, — Diese ganze Situation erinnert mich auf schmerzhafte und widerwärtige Weise an eine ausgeklügelte, mehrstufige Intrige. Raffiniert, subtil, kalkuliert, um dort zuzuschlagen, wo es weh tut — beim Ruf und der Existenz des Clans. Stellen Sie sich die Szene vor: Ein neuer Anführer, alt, weise und erfahren, tritt zurück, und ein junger, der noch nicht wirklich das Licht der Welt erblickt hat, beginnt gerade erst, sich zu entfalten. Alle um ihn herum — Verbündete wie Feinde — warten gespannt darauf, dass er sich beweist, dass er die Macht halten und sein Vermächtnis bewahren kann. Und dann, wie auf Kommando, bricht ein gewaltiger internationaler Skandal aus. Massenhaftes Verschwindenlassen kommt ans Licht, illegale Bordelle werden entdeckt, ein ganzes Sklavenhandelsnetzwerk wird aufgedeckt. Und all das geschieht in einem Gebiet, das die Mayers seit Jahrhunderten beherrschen. Zeitungen, Fernsehen, Polizei, Interpol, öffentliche Organisationen — all das wird in einer einzigen, verheerenden Flut auf den neuen, unerfahrenen Anführer August einprasseln, der noch nicht einmal Zeit hatte, seine Macht zu festigen oder die nötigen Verbindungen zu knüpfen. Er wird sofort aller Todsünden beschuldigt werden: entweder der Unfähigkeit, sein eigenes Territorium und seine Leute zu kontrollieren, oder, schlimmer noch und für die Menge überzeugender, der persönlichen Verwicklung in dieses monströse Geschäft. Chaos wird ausbrechen, Miko. Totale Anarchie. Der Clan wird sich unweigerlich in verfeindete Fraktionen spalten; Konkurrenten und alte Feinde, die Blut und Schwäche wittern, werden sofort auftauchen und ihnen in den Rücken fallen. Polizei und Staatsanwaltschaft, die jahrzehntelang die Augen vor den Machenschaften der Mayers verschlossen und ihren Anteil kassiert haben, werden nun unter dem Druck der Öffentlichkeit und der Presse gezwungen sein, eine umfassende, öffentliche Untersuchung einzuleiten. Und dann wird alles ans Licht kommen: Drogen, Waffen, Schmuggel, Geldwäsche. Das gesamte sorgsam aufgebaute, fragile Imperium wird über Nacht zusammenbrechen, weil niemand mehr da sein wird, der dieses Chaos im Zaum hält. Tokio wird in Blutvergießen, Bruderkriegen und Polizeirazzien versinken. В кабинете повисла тишина. Тяжёлая, густая, осязаемая, как свинцовое покрывало. Мико сидела, не шевелясь, глядя в одну точку перед собой, и её лицо, бледное и прекрасное, было непроницаемо. Но Вейма видела, как под тонкой, почти прозрачной кожей на её виске бьётся, пульсирует крошечная, голубая жилка — единственный признак того, что внутри неё сейчас бушует ураган. В её глазах, обычно таких спокойных и отстранённых, сейчас можно было прочесть всё сразу, словно в открытой книге. И леденящее душу понимание всего чудовищного масштаба нарисованной немкой картины. И холодную, расчётливую, испепеляющую ярость, направленную на неведомого врага, посмевшего угрожать её клану, её семье. И ту особую, непоколебимую, ледяную решимость, которая уже не раз за долгую историю рода Ямамото спасала клан от неминуемой, казалось бы, гибели. — Diese Orte, — произнесла она наконец, и её голос, тихий, ровный, спокойный, прозвучал в этой звенящей тишине как приказ, не подлежащий ни обсуждению, ни обжалованию, — «Sie müssen erneut untersucht werden. Viel gründlicher. Viel eingehender und gründlicher, als wir jemals zuvor etwas untersucht haben. Vielleicht ist Sasha …» Ihre Stimme zitterte kurz, doch sie fasste sich sofort wieder. «Vielleicht ist er irgendwie, versehentlich oder absichtlich, in all das hineingezogen worden. Vielleicht steht sein Verschwinden in direktem Zusammenhang mit diesem Entführungsring. Oder vielleicht hat er versucht, ihn selbst aufzudecken und ist in eine Falle getappt.» Вейма кивнула, но её лицо оставалось таким же напряжённым и озабоченным. — Polizei, — сказала она, — In diesem Fall werden sie ein Auge zudrücken. Dies ist das angestammte Gebiet der Familie Meyer, und sie werden es nur im äußersten Notfall oder ohne direkten, schriftlichen Befehl von oben betreten. Das Risiko, in ernsthafte Schwierigkeiten zu geraten und die Beziehungen zu den richtigen Leuten zu ruinieren, ist zu groß. Aber du, Miko … du kannst und musst handeln. Leise, ohne unnötigen Lärm, ohne offizielle Befehle oder Anfragen. Du verfügst über die notwendigen loyalen und ausgebildeten Leute, die notwendigen Ressourcen und, was am wichtigsten ist, das Recht, auf diesem Land zu handeln. Мико слушала её, не перебивая, и постепенно, очень медленно, её губы, тронутые бледно-розовой помадой, начали растягиваться в улыбке. Это была не та редкая, тёплая улыбка, которой она изредка одаривала близких. Это была другая улыбка — медленная, холодная, как зимнее небо перед бураном, та самая, от одного вида которой у бывалых врагов кровь стыла в жилах, а язык прилипал к нёбу. Это была улыбка опытного, терпеливого охотника, который после долгих, бесплодных блужданий наконец-то увидел перед собой на свежем снегу чёткий, глубокий след своей долгожданной добычи. — Bedeutet, — произнесла она, и в её голосе, словно мурлыканье сытой, но всё ещё опасной пантеры, зазвучали низкие, вибрирующие, многообещающие нотки, — Es ist an der Zeit, all den Größen hier, all den Schakalen, die Schwäche wittern, zu zeigen, dass selbst bei einem Machtwechsel an der Spitze der Yamamoto-Clan und die Familie Mayer dieselben bleiben. Она взяла со стола уже остывшую, но всё ещё хранящую тонкий аромат чашечку с сэнтя и, поднеся её к губам, сделала крошечный, почти символический, медленный глоток. Вкус был горьковатым, терпким, вяжущим — под стать самой ситуации, в которой они все неожиданно оказались. Но Мико не привыкла отступать перед горечью. Она подняла свои тёмные, глубокие, горящие холодным огнём глаза на Вейму, и в этом взгляде, пронзительном и прямом, читался не вопрос и не просьба. Это был приказ. И Вейма, встретив этот взгляд, поняла всё без лишних слов. Охота началась. Утро в подземном лабиринте не наступало — оно просто случалось, как случается смена караула или включение вентиляции: без солнца, без птиц за окном, без того особенного, золотистого света, который в нормальном мире заливает комнату и обещает новый день. Здесь, в этих бетонных сотах, лишённых окон, утро определялось лишь по тому, как в гримёрной зажигался верхний свет — не резко, не по щелчку, а постепенно, через диммер, имитируя рассвет, — и как в коридоре начинали раздаваться шаги охранников, совершающих утренний обход. Саша проснулся от этих шагов — тяжёлых, размеренных, отдающихся глухим эхом в бетонных стенах, — и несколько мгновений лежал, не открывая глаз, пытаясь удержать ускользающие остатки сна. Ему снилась Россия. Снился снег, скрипящий под ногами, и тёплый свет в окнах общежития, и чей-то смех — кажется, Оливера, — и ощущение, что всё хорошо, что он дома, что весь этот кошмар с борделем, Лонгвеем и госпожой — лишь дурной сон, который рассеется, стоит только проснуться. Он открыл глаза. Над ним был всё тот же низкий, закопчённый потолок каморки, в которую его вчера уволок Рен. Та же жестянка с оплывшей свечой на столике. Тот же запах пыли, старого дерева и застарелого пота. И та же гнетущая, давящая на виски тишина, нарушаемая лишь далёким, едва слышным гулом вентиляции где-то в недрах здания. Саша сел на топчане, и его тело, затёкшее от сна в неудобной позе, отозвалось глухой, ноющей болью в спине и шее. Он потёр лицо ладонями, чувствуя под пальцами саднящую ссадину на скуле — след вчерашнего удара охранника, — и заставил себя подняться. Водные процедуры в этом месте были ритуалом, лишённым всякой интимности и стыда, но полным унизительной, механической деловитости. Сашу, вместе с остальными парнями, отвели в ту самую кафельную комнату, где его вчера мыли после поимки, — просторную, ярко освещённую, пропахшую хлоркой и цветочными шампунями. Охранники стояли у дверей, безучастные, как статуи, а две немолодые женщины в серых халатах, те же, что и вчера, молча и сноровисто распределяли парней по душевым кабинкам. Саша встал под струи тёплой воды, закрыл глаза и позволил ей смыть с себя остатки сна, но не чувство грязи, въевшейся глубже, чем могла достать любая мочалка. Он мылся быстро, почти яростно, тёр кожу до красноты, словно пытаясь стереть с себя не только пот, но и саму память о вчерашнем вечере, о прикосновениях госпожи Акико, о своём позорном, животном приступе. Рядом, в соседних кабинках, плескались Хиро и Юки — первый тихо и испуганно, второй с ленивой грацией, напевая что-то себе под нос. Такеши, как всегда, мылся молча, с каменным лицом, и только Рен, стоявший под душем напротив, время от времени бросал на Сашу быстрые, оценивающие взгляды — не враждебные, скорее, изучающие, словно пытался понять, не сломается ли новичок сегодня окончательно. Завтрак накрыли в той же гримёрной, где они проводили время между клиентами. На низком столике, застеленном чистой, но застиранной до бледности скатертью, появились подносы с едой — рис, мисо-суп, маринованные овощи, кусочки жареной рыбы и зелёный чай в простых керамических чашках. Еда была простой, но сытной и, на удивление, вкусной — видимо, госпожа понимала, что голодный «товар» теряет в цене. Парни ели молча, сосредоточенно, и Саша, оглядывая их, впервые за всё время смог разглядеть их по-настоящему, без пелены шока и отвращения. Хиро, самый младший, с огромными глазами лани и дрожащими губами, ковырялся палочками в рисе, почти не ел, и его взгляд то и дело метался к двери, словно он ожидал, что в любой момент войдут и заберут его. Юки, напротив, уплетал за обе щеки, изящно орудуя палочками и даже умудряясь при этом выглядеть так, словно он не в подпольном борделе, а в дорогом ресторане. Такеши ел быстро, жадно, наклонившись над подносом и не глядя по сторонам, и в каждом его движении сквозила та угрюмая, животная сосредоточенность, с какой едят те, кто привык к голоду и не уверен в следующем приёме пищи. Рен, сидевший рядом с Сашей, ел медленно, с достоинством, и его взгляд, устремлённый куда-то в пустоту, был задумчивым, почти печальным. Саша тоже ел — через силу, заставляя себя глотать пресный рис и безвкусный суп, потому что знал: силы ему понадобятся. Он замечал детали, которые раньше ускользали от него. То, как Хиро вздрагивает от каждого резкого звука. То, как Юки, смеясь над чем-то сказанным Такеши, на мгновение встречается взглядом с Сашей и тут же отводит глаза, словно обжёгшись. То, как охранники, стоящие у дверей, переговариваются между собой тихими, напряжёнными голосами, и в их интонациях слышится что-то, похожее на тревогу. И главное — клиентов не было. Никто не приходил, никто не требовал «товар», никто не заглядывал в гримёрную с похотливым, оценивающим взглядом. Заведение, ещё вчера вечером гудевшее, как улей, сегодня замерло в странном, тревожном ожидании, и эта тишина пугала Сашу больше, чем любой крик. — Don't look like that, — тихо произнёс Рен, не поворачивая головы. Его голос, низкий и спокойный, прозвучал почти у самого уха Саши. — Your eyes give you away. You look at everything as if you're seeing it for the first time. And that's dangerous here. Relax. Breathe evenly. You're already one of us. Get used to it. Твои глаза выдают тебя с головой. Саша перевёл взгляд на свои палочки, зажатые в непослушных пальцах, и заставил себя сделать ещё глоток чая. Рен был прав. Он всё ещё выглядел чужаком. Затравленным, испуганным чужаком, который не знает правил и потому опасен для остальных. А в этом мире опасных убирали быстро и без лишнего шума. После завтрака, когда подносы унесли и парни разбрелись по своим углам — кто задремать, кто полистать старые журналы, кто просто уставиться в стену, — Рен подсел к Саше на край его койки. Он не смотрел на него, глядя куда-то в сторону, и его лицо, усталое и морщинистое, хранило выражение отстранённой, почти отеческой заботы. — Listen, Alex, — начал он, и его голос, лишённый обычной назидательности, прозвучал мягко, почти интимно. — I've seen many who've ended up here. Young, old, broken from the start, and those who held on until the very end. You're one of those who's holding on. That's good. It gives you a chance. But holding on to anger and fear alone can't last long. You need something else. Something to cling to. Something… or someone worth surviving for. Он сделал паузу, и Саша почувствовал, как его сердце пропустило удар. Рен повернул голову и посмотрел на него — прямо, без уловок, без привычной маски циничного старожила. В его тёмных, усталых глазах плескалось что-то, похожее на сочувствие, и ещё — тень давней, застарелой боли, которую он давно научился прятать, но не до конца. — Tell me about him, — попросил Рен тихо. — About the one you love. About the one whose face you saw yesterday, when you turned inside out from one touch of a strange woman. Tell me. It helps. I know. Саша молчал, глядя в пол. Комок, подступивший к горлу, мешал говорить. Он не хотел. Не хотел вытаскивать Августа из своего сердца и выкладывать его сюда, в эту грязь, в этот смрад, на обозрение чужому, в общем-то, человеку. Но Рен смотрел на него — терпеливо, без давления, просто ждал, — и в этом ожидании было что-то такое… человеческое, чего Саша не чувствовал с того самого момента, как Лонгвей предал его. — He… — начал Саша, и голос его сорвался, превратившись в хриплый шёпот. Он прокашлялся и продолжил, глядя в одну точку на стене: — He's not like everyone else. On the outside, he's ice. Cold, unapproachable, terrifying. People fear him, even those who know him. He looks at the world as if everything around him is just a chessboard, and he's the only player. But inside… inside, when he allows himself to be just himself, he's… different. Warm. Wounded. He's been through so much, Ren, you can't even imagine. What they did to him… it would have broken anyone. And yet he persevered. But the price… the price was terrible. Саша замолчал, чувствуя, как по щекам текут слёзы — горячие, непрошеные, которые он не мог и не хотел больше сдерживать. Он уткнулся лицом в колени, и плечи его затряслись от беззвучных рыданий. Рен молчал. Он сидел рядом, не прикасаясь, просто давая ему выплакаться, и его лицо, обращённое к Саше, было непривычно мягким, лишённым привычной маски цинизма. Когда рыдания немного утихли, он заговорил, и его голос, тихий и хриплый, прозвучал как исповедь. — I had a person like that too, — сказал он, глядя в пустоту перед собой. — A long time ago. Before I came here. His name was Kenji. He was… he was the sun, Alex. You know? The sun in my gray, dreary world. He laughed in a way that lifted everyone around him. He knew how to find joy in the simplest things—a hot bowl of ramen, cherry blossoms, a silly song on the radio. And he loved me. Not for anything, not in spite of anything, but just… loved. For who I am. And I… I was a fool. I thought I could protect him. That I could handle this. That we would get through this. Он замолчал, и его лицо исказила гримаса боли — старой, застарелой, но так и не утихшей. — Didn't get out, — закончил он глухо. — He was killed before my eyes. For being with me. For daring to love someone he shouldn't have loved. And I… I couldn't do anything. I could only watch. В гримёрной повисла тишина — тяжёлая, пропитанная болью двух людей, потерявших самое дорогое. Саша поднял голову и посмотрел на Рена. Впервые за всё время он увидел его не как «старшего», не как циничного наставника, а как человека — такого же сломленного, такого же потерянного, такого же отчаянно цепляющегося за память о любви, как за единственный якорь в этом аду. — I'm sorry, — прошептал Саша. — I'm really sorry, Ren. Рен криво усмехнулся и, тряхнув головой, словно отгоняя призраков прошлого, хлопнул Сашу по плечу. — Don't regret it, Alex. Just remember. Remember him. It's the only thing we have. Memory. It keeps us from becoming who they want us to be. — Он помолчал и добавил, уже тише: — And one more thing. If you ever get out of here… if you get a chance… don't waste it. Go back to your man. And never, do you hear me, never leave him again. Саша хотел ответить, хотел сказать что-то ещё, но в этот момент дверь в гримёрную распахнулась, и на пороге возникла девушка. Не из тех, что работали в зале, — эта была из прислуги госпожи, в строгом сером платье, с гладко зачёсанными волосами и бесстрастным, как у куклы, лицом. Она обвела комнату взглядом и, остановившись на Саше, произнесла ровным, лишённым эмоций голосом: — Alex. The mistress ordered you to be brought in. Immediately. В гримёрной воцарилась мёртвая тишина. Хиро, сидевший в углу, тихонько всхлипнул и зажал рот ладонью. Юки, оторвавшись от разглядывания своих ногтей, бросил на Сашу быстрый, испуганный взгляд. Такеши напрягся, и его рука, лежавшая на колене, сжалась в кулак. Рен побледнел, но его лицо осталось непроницаемым. Саша почувствовал, как внутри всё холодеет. Вчерашний приступ, его отказ, его рвота — всё это не могло остаться без последствий. Госпожа наверняка узнала. Или, что ещё хуже, Лонгвей рассказал о фотографии, о клане Ямамото, о том, что Саша — не просто заблудший турист. Мысли, лихорадочные и обрывочные, заметались в голове: его раскрыли, его убьют, его продадут кому-то ещё хуже, его… Рен, заметив его состояние, чуть сжал его плечо. — Calmly, — прошептал он. — Breathe. And remember: no matter what happens, don't show fear. Саша заставил себя кивнуть и, поднявшись на ватных ногах, последовал за девушкой. Охранники, дежурившие в коридоре, пристроились по бокам — молчаливые тени, отрезающие путь к бегству. Госпожа ждала его не в красной комнате и не в своём кабинете, а в небольшой, скромно обставленной гостиной, которую Саша раньше не видел. Здесь не было ни бархата, ни позолоты — только простая, почти спартанская мебель, циновки на полу и одинокая икебана в нише: ветка цветущей сливы в грубой керамической вазе. Сама госпожа стояла у окна — вернее, у того, что в этом подземелье служило окном: большого, во всю стену, монитора, на котором транслировалось изображение какого-то безмятежного японского сада с прудом и каменными фонарями. Она не обернулась, когда Сашу ввели, и он видел только её прямую, напряжённую спину, обтянутую тёмно-синим шёлком, и пальцы, сжимающие веер — слишком сильно, так, что побелели костяшки. Она нервничала. Это было видно по тому, как чуть подрагивал веер в её руке, как она, не оборачиваясь, поправила и без того безупречно уложенные волосы, как её дыхание, обычно ровное и неслышное, сейчас было чуть более частым, поверхностным. Саша, наученный горьким опытом читать людей по мельчайшим признакам, заметил это сразу, и от этого его собственный страх только усилился. Если уж сама госпожа, эта ледяная, непроницаемая женщина, нервничает — значит, дело действительно плохо. Наконец, она обернулась. Её лицо, бледное и прекрасное, было, как всегда, маской, но в глазах, тёмных и глубоких, Саша уловил тень чего-то, похожего на… сочувствие? Или тревогу? Он не мог понять. — Alex, — произнесла она, и её голос, обычно холодный и властный, прозвучал мягче, чем вчера, почти по-человечески. — Listen to me carefully. What I'm about to say is very important. Not only your life depends on it, but also… much more. Она сделала паузу, подошла ближе и, к удивлению Саши, не остановилась на расстоянии, а подошла почти вплотную, так что он почувствовал аромат её духов — тонкий, изысканный, с нотками белого чая и жасмина. Она заглянула ему в глаза, и в её взгляде, лишённом теперь всякой властности, была только усталая, почти материнская тревога. — Now you will be taken to the master, — сказала она, и её голос упал до шёпота. — To the one who owns this place. He… he's not like me. He doesn't understand subtleties. He only sees the product and the profit. And if he suspects that you… that you're not who you say you are… — она не договорила, но Саша и так понял. — So, no matter what happens, you must remain silent. Smile. Nod your head. Agree with everything he says. Don't argue, don't object, don't show your temper. Do you understand me, boy? Саша, чувствуя, как внутри всё сжимается в ледяной комок, заставил себя кивнуть. Госпожа ещё мгновение смотрела на него, словно пытаясь убедиться, что он действительно понял, а затем, резко выдохнув, отступила и кивнула охранникам. — Seiri shite, — приказала она, и в её голосе снова зазвучала сталь. — Kare wa… kichinto shita minari o shite irubekida. Сашу снова отвели в кафельную комнату, где ему наскоро поправили макияж, замазывая синяки и ссадины, пригладили волосы, одёрнули рубашку. Он стоял, как манекен, позволяя делать с собой что угодно, и мысли его были далеко. Он думал об Августе. О том, как тот смотрел на него в их последнюю ночь перед исчезновением — долгим, изучающим взглядом, словно пытаясь запомнить каждую чёрточку его лица. О том, как его пальцы, обычно такие холодные и уверенные, дрожали, когда он касался щеки Саши. Его повели по коридорам — не тем, которыми он ходил раньше, а другим, более широким, более мрачным, с голыми бетонными стенами и редкими, тусклыми лампами под потолком. Охранники шли по бокам, молчаливые, безучастные, и их шаги гулко отдавались в пустоте. Встречные — другие охранники, прислуга, даже несколько девушек в откровенных нарядах, спешащих куда-то по своим делам, — провожали Сашу взглядами. И в этих взглядах, быстрых, украдкой, он читал одно и то же: страх. Или сочувствие. Или и то, и другое сразу. Никто не улыбался, никто не заговаривал. Все просто отводили глаза и ускоряли шаг, словно боялись, что несчастье, нависшее над Сашей, может перекинуться и на них. Они остановились у небольшого бара — стойка красного дерева, ряды бутылок с тёмными этикетками, тусклый свет бра. Один из охранников, тот, что постарше, с бычьей шеей и маленькими, заплывшими глазками, коротко бросил: «Жди здесь», — и они оба отошли к стене, застыв статуями. Саша остался один у стойки. Он стоял, глядя на бутылки, но не видя их. Его сердце колотилось где-то в горле, ладони вспотели, а в висках стучала кровь. Он чувствовал неладное — то самое, древнее, животное чувство опасности, которое не раз спасало ему жизнь. Что-то должно было случиться. Что-то плохое. И он, безоружный, беспомощный, загнанный в угол, не мог ничего сделать, чтобы это предотвратить. Его взгляд упал на барную стойку. Среди бутылок и бокалов, на небольшом подносе, лежали столовые приборы — ложки, ножи, вилки. Обычные, ничем не примечательные, из дешёвой нержавейки. Саша, не отдавая себе отчёта в том, что делает, медленно, словно во сне, протянул руку и взял одну вилку — холодную, чуть влажную после мытья. Он сжал её в ладони, чувствуя, как зубья впиваются в кожу, и, не глядя, сунул в рукав своей полупрозрачной рубашки. Металл холодил запястье. Это было глупо. Безумно. Детская попытка защититься в мире, где против него были пистолеты, ножи и годы отточенного насилия. Но это было хоть что-то. Хоть какая-то иллюзия контроля. И Саша, вцепившись в эту иллюзию, как в последнюю соломинку, заставил себя выпрямиться и смотреть прямо перед собой. Дверь в кабинет господина открылась — массивная, обитая тёмной кожей, с золотыми гвоздиками. Охранник, стоявший у входа, кивнул Саше, приглашая войти. Саша сделал шаг, другой, третий — и оказался внутри. Кабинет был огромным. Гораздо больше, чем он ожидал. Высокие потолки, стены, обитые тёмным деревом, тяжёлые портьеры на фальшивых окнах, массивная мебель, пропитанная запахом дорогих сигар, выдержанного виски и чего-то ещё — того особого, сладковато-приторного запаха власти, смешанного с угрозой. В центре, за огромным письменным столом, восседал человек. Он был грузным, даже тучным, но в его тучности не было рыхлости — чувствовалась та особая, медвежья сила, которая способна раздавить одним движением. Его лицо, широкое, с грубыми, словно вырубленными топором чертами, было покрыто сеткой красных прожилок и глубоких пор. Маленькие, заплывшие глазки, похожие на две тёмные маслины, смотрели на Сашу с холодным, оценивающим прищуром, в котором не было ни похоти, ни любопытства — только расчёт. На шее, поверх дорогого, но безвкусного шёлкового халата, расшитого золотыми драконами, висело несколько массивных золотых цепей, каждая толщиной с палец. На пальцах — перстни с крупными, тёмными камнями, сверкающими в свете ламп. И на одной руке — левой — не хватало мизинца. Вместо него была лишь гладкая, застарелая культя, пересечённая шрамом. Во рту у него дымилась толстая сигара, и он, не вынимая её, выпустил облако сизого, едкого дыма, которое медленно поплыло к потолку. Рядом с ним, чуть позади, стоял Лонгвей. Его лицо, обычно такое непроницаемое, сейчас было бледным, а в глазах, устремлённых на Сашу, читалось то, что русский видел там впервые: откровенный, плохо скрываемый страх. И ещё — предупреждение. Безмолвное, отчаянное: «Молчи. Ради всего святого, молчи». Саша остановился посреди кабинета, чувствуя, как рукав холодит спрятанная вилка, как бешено колотится сердце, как пересохло во рту. Господин, не торопясь, вынул сигару изо рта, стряхнул пепел в массивную хрустальную пепельницу и, медленно, с наслаждением, выпустил ещё одно облако дыма. Его маленькие глазки, не мигая, смотрели на Сашу. — Well, hello Alex, — произнёс он, и его голос, низкий, с хрипотцой, прозвучал в тишине кабинета как раскат далёкого грома. — I've wanted to look at you for a long time. A very long time. Господин рассматривал его долго, не торопясь, с тем особым, тягучим удовольствием, с каким гурман разглядывает редкое блюдо, прежде чем отведать. Его маленькие, заплывшие жиром глазки, похожие на две тёмные маслины, утонувшие в складках одутловатого лица, медленно скользили по фигуре Саши — от растрёпанных рыжих волос до босых ног, — оценивая, препарируя, взвешивая. В кабинете повисла густая, вязкая тишина, нарушаемая лишь тихим шипением сигары в его толстых, унизанных перстнями пальцах да далёким, едва слышным гулом вентиляции. Саша стоял посреди комнаты, чувствуя, как под пристальным, липким взглядом кожа покрывается мурашками, а внутри всё сжимается в тугой, ледяной комок. Он заставлял себя смотреть прямо перед собой, на тёмное, блестящее дерево стола, на хрустальную пепельницу, на что угодно, только не в эти жуткие, ничего не выражающие глаза-маслины. Господин вынул сигару изо рта и, не сводя взгляда с Саши, выпустил густое, сизое облако дыма, которое медленно поплыло к потолку, закручиваясь в причудливые спирали. — And you are really good, — произнёс он наконец, и его голос, низкий, с хрипотцой, прозвучал как раскат далёкого грома, от которого завибрировали стёкла в шкафах. — Ms. Akiko knows her stuff. Red hair, fair skin, freckles… Он сделал паузу, и его взгляд, до того скользивший по телу Саши, вдруг замер на его лице. Глаза-маслины чуть прищурились, став ещё меньше, ещё острее, и в них промелькнуло что-то новое — не оценивающее, а узнающее. Словно он пытался выудить из глубин памяти смутное, ускользающее воспоминание. — You know, — протянул он, и его голос стал чуть тише, чуть задумчивее, — Your face seems familiar to me. Very familiar. I've seen you somewhere before. Or maybe not you… but someone very similar. Он откинулся на спинку кресла, и кожа под его весом жалобно заскрипела. Пальцы, сжимавшие сигару, постукивали по подлокотнику — медленно, ритмично, словно метроном, отсчитывающий последние секунды. — Maybe in the news? — продолжил он, и его губы, толстые и влажные, растянулись в подобии усмешки. — Or in police reports? Саша молчал. Его сердце колотилось где-то в горле, а в висках стучала кровь — гулко, оглушительно, словно барабаны перед казнью. Он чувствовал, как предательски дрожат колени, как ладони, спрятанные за спиной, сжимаются в кулаки, впиваясь ногтями в кожу. Но он заставил себя не отводить взгляд. Смотреть прямо. Не показывать страх. Господин, не дождавшись ответа, хмыкнул и подался вперёд, наваливаясь грудью на стол. Его лицо, широкое и грубое, оказалось ближе, и Саша увидел каждую пору на его носу, каждую красную прожилку в белках глаз, каждую капельку пота, блестевшую на лбу. — Are you deaf, boy? — спросил он, и в его голосе прорезалась сталь. — Or mute? I asked a question. Why does your face seem familiar to me? Саша, сам не зная, откуда взялись силы, вскинул подбородок и, глядя прямо в эти жуткие глаза-маслины, произнёс, и голос его, сорванный и хриплый, прозвучал громче, чем он ожидал: — I have no idea. Maybe you have memory problems. It happens at your age. Тишина, наступившая после этих слов, была оглушительной. Казалось, даже воздух в кабинете застыл, сгустился, превратился в стекло, готовое вот-вот разбиться. Лонгвей, стоявший за спиной господина, побледнел ещё сильнее и едва заметно покачал головой — безмолвное, отчаянное предупреждение. Господин не двигался. Он смотрел на Сашу, и его лицо, только что хранившее подобие усмешки, медленно, словно вода, замерзающая на морозе, превращалось в каменную, безжалостную маску. Затем, без предупреждения, без замаха, его рука взметнулась и обрушилась на щёку Саши — короткий, хлёсткий удар тыльной стороной ладони, от которого в голове вспыхнули искры, а рот наполнился солёным, металлическим привкусом крови. Саша пошатнулся, но устоял на ногах, лишь голова мотнулась в сторону. На скуле, там, где ещё не до конца зажил вчерашний синяк, теперь наливался новый — багровый, горячий, пульсирующий болью. — You seem to forget where you are, puppy, — произнёс господин, и его голос, тихий и ровный, был страшнее любого крика. — This isn't Europe. Here, respect for elders is instilled not with words, but with this. Он пошевелил пальцами, унизанными перстнями, и снова откинулся в кресле, беря сигару в рот и затягиваясь так, что кончик её вспыхнул алым. Госпожа, всё это время стоявшая в стороне, у стены, словно тень, сделала шаг вперёд. Её лицо, бледное и бесстрастное, было непроницаемым, но в глазах, устремлённых на Сашу, промелькнуло что-то, похожее на досаду — то ли на него за глупую дерзость, то ли на господина за жестокость. — Moshika shitara, ano ko ni oshioki o shita kata ga ī no kamo shirenai? — спросила она ровным, деловым тоном, словно речь шла о замене лампочки. — Dakara kare wa jibun no tachiba o wakimaete iru. Muchi wa sugu ni chie o sazukeru. Soshite kao ni wa ato o nokosazu, senaka ni dake ato o nokosu. Господин, не оборачиваясь, махнул рукой — толстой, унизанной перстнями, с обрубком мизинца, пересечённым старым шрамом. — Īe, — бросил он, выпуская дым в потолок. — Kyō wa dameda. Kyō wa kare ga bujide ite kurereba ī. Sukunakutomo sotode wa. Он повернулся к госпоже и, окинув её взглядом, произнёс тоном, не терпящим возражений: — Kare no kao ni keshōnaoshi o. Aza o kakushite. Karada o totonoete, hada ga kagayaki, kami ga adeyaka ni nari, -me ga kirakira to kagayaku yō ni. Kon'ya, shakai no seiei-tachi ga kono sasayakana ryōchi o otozureru. Ginkō-ka, seijika, kage no kizoku-tachi ―― konomachide jūyōna jinbutsu wa mina. Karera wa shinamono o mi ni kuru. Erabi ni kuru. Kau tame ni. Он снова перевёл взгляд на Сашу, и его глаза-маслины блеснули в свете ламп. — Soshite kochira wa, — он ткнул сигарой в сторону русского, — Masani saikō no ippinda. Kishō de ikokujōsho afureru shōhin. Akage de irojiro, soshite namaikina kuchō no gaikoku hito. Kitto takane de urerudarou. Iya, kanari takane de. Госпожа склонила голову в молчаливом согласии. Саша стоял, чувствуя, как внутри всё рушится. «Высшие сливки общества». Вечером. Его выставят на продажу, как породистого скакуна. И среди этих «сливок» наверняка найдутся те, кто узнает его. Или, что ещё хуже, те, кому он приглянется настолько, что они выложат любые деньги, чтобы увезти его с собой в свои особняки, в свои тайные комнаты, откуда уже не возвращаются. Господин, сочтя разговор оконченным, кивнул охранникам. — Kare o tsureteitte, kichinto minari o totonoete agete. Sō sureba yūgata ni wa kawairashiku mierudeshou. Охранники, стоявшие у дверей, шагнули к Саше и, подхватив его под локти, поволокли к выходу. Саша не сопротивлялся — силы покинули его, оставив лишь тупую, ноющую пустоту и холод вилки, всё ещё спрятанной в рукаве. Уже у двери господин окликнул Лонгвея. — Anata mo, — произнёс он, и в его голосе прозвучала ленивая, почти отеческая интонация, — Koinu no manā o migakimashou. Raikyaku e no sesshikata o oshiete agete kudasai. Namaikina taido wa mō yurushimasen. Egao o mise, ojigi o shi, iwa reta koto wa nani demo suru yō ni oshiemashou. Wakarimashita ka? Лонгвей склонил голову в коротком, почтительном поклоне. — Hai, shōchi itashimashita. — произнёс он, и его голос прозвучал ровно, без тени эмоций. Он вышел из кабинета вслед за Сашей и охранниками. В коридоре он жестом остановил конвоиров. — Watakushijishin wa, — бросил он коротко. — Shishō wa watashi ni kare no kyōiku o makaseta. Yobi no heya e an'nai shite kure. Охранники, не задавая вопросов, подчинились. Они провели их по нескольким коридорам и остановились у одной из дверей — простой, деревянной, без опознавательных знаков. Один из них отпер замок, и Лонгвей, подтолкнув Сашу в спину, вошёл внутрь, закрыв за собой дверь. Комната была маленькой, почти пустой — только узкая койка у стены, стул да тусклая лампа под потолком. Саша, ожидавший чего угодно — ударов, криков, новых унижений, — замер у порога, глядя на Лонгвея. Тот, вместо того чтобы наброситься на него с нравоучениями или кулаками, прошёл к койке и тяжело опустился на неё, уронив голову на руки. Его плечи, обтянутые мятым пиджаком, поникли, и в этой позе, в этом жесте было столько усталости и обречённости, что Саша на мгновение забыл о своей ненависти к нему. — Listen to me carefully, Alex, — произнёс Лонгвей, не поднимая головы. Его голос, глухой и уставший, звучал совсем не так, как раньше — ни насмешки, ни угрозы, ни холодного расчёта. Только усталость. Бесконечная, свинцовая усталость. — Today will be dangerous. Very dangerous. These «cream of the crop» the gentleman spoke of… they're not just rich perverts. They're people who are used to getting whatever they want. And if one of them sets their sights on you… they'll buy you, Alex. They'll ransom you like a thing and take you away from here. And then you'll never return. Not to your Russia, not to your old life. You'll become someone's plaything. Forever. Он поднял голову и посмотрел на Сашу. В его тёмных глазах, обычно таких непроницаемых, сейчас плескалось что-то, похожее на отчаяние. — The safest thing would be if you didn't participate in this evening at all, — продолжил он. — If only you were sick, or broke your leg, or something. But that's impossible. You caught the eye of many people yesterday. Too many. Rumors about the red-haired foreigner spread throughout the establishment, and now everyone who comes today will want to see you. You're the star of the show. Саша слушал, и в его груди, сквозь страх и отчаяние, медленно закипала ярость. Он шагнул к Лонгвею, сжимая кулаки. — Why? — выдохнул он, и голос его, сорванный и хриплый, прозвучал как крик, задавленный в горле. — Why are you telling me this? Why are you suddenly so protective of me? You! You dragged me here yourself! You betrayed me, sold me out like a piece of property, and now you're pretending to be a caring friend?! What's changed, Longwei? What?! Лонгвей смотрел на него, не отводя глаз. Его лицо, бледное и осунувшееся, было непроницаемым, но в уголках губ залегла горькая, кривая складка. Он ничего не ответил. Вместо этого он сунул руку за пазуху и извлёк оттуда небольшой свёрток из грубой ткани. Протянул Саше. — Take it, — сказал он тихо. Саша, не понимая, взял свёрток и развернул его. Внутри лежали его вещи. Те самые, что были на нём в тот день, когда Лонгвей привёл его сюда. Свитер, джинсы, кеды. И, поверх всего, холодно блеснувший в тусклом свете лампы, — пистолет. Небольшой, компактный, с тёмной, матовой рукоятью и хищным, изящным дулом. Тот самый пистолет, который, как думал Саша, подарил ему Август. Саша замер, глядя на оружие. Его пальцы дрожали, когда он коснулся холодного металла. Он поднял глаза на Лонгвея, и в его взгляде, широко распахнутом, полном неверия, застыл немой вопрос. — You… — начал он, но Лонгвей перебил его. — You're a liar, Alex. — произнёс он, и его голос, лишённый эмоций, прозвучал как констатация факта. — You lied to me from the very beginning. You said you didn't know the Yamamoto clan. That you had nothing to do with them. That you were just a lost tourist. Он протянул руку и, взяв пистолет из дрожащих пальцев Саши, перевернул его, показывая рукоять. На матовом металле, в тусклом свете лампы, Саша увидел то, чего никогда не замечал раньше: изящную, тонкую гравировку, выведенную витиеватым шрифтом. «Г.М.». — Heinrich Mayer, — произнёс Лонгвей, и в его голосе прозвучала горькая усмешка. — The head of the clan, his initials. This is his pistol, Alex. Personalized. A gift from Heinrich Meyer himself. Such things aren't given to casual acquaintances. They're given only to those who are part of the family. Literally. Он протянул пистолет обратно Саше, и тот, словно в тумане, взял его. Холодный металл обжёг ладонь. — You know them, — продолжил Лонгвей. — You know them much better than you're admitting. You're not just a foreigner who accidentally got into trouble. You're part of their world. Their family. And I don't know why you're hiding it, and frankly, I don't care. But this thing,» he nodded at the gun, «could save your life. Or ruin it. Depending on how you use it. Саша смотрел на пистолет в своей руке, и в его голове вихрем проносились мысли. — I won't tell you anything, — прошептал Саша, сжимая пистолет в руке. — Neither about them, nor about myself. Лонгвей усмехнулся — криво, устало. — And I'm not asking, — ответил он. — I don't need your secrets, Alex. I have plenty of my own. Just hide this thing. Where no one will find it. And go to the dressing room. Clean yourself up. Smile. Nod. Pretend you're broken and submissive. And for heaven's sake, don't dare be rude to anyone today. Especially not to those who will be looking at you with particular interest. If you're lucky, you won't be bought today. If you're lucky, you'll stay here for a while longer. And then… then we'll see. Он поднялся с койки и, одёрнув пиджак, направился к двери. У порога он остановился и, не оборачиваясь, бросил через плечо: — And one more thing, Alex. If something goes wrong today… if you feel like you're being taken away, like there's no turning back… don't hesitate. Take that thing out and shoot. Better to die quickly than rot alive in some pervert's basement. Дверь за ним закрылась, и Саша остался один. В маленькой, пустой комнате, с пистолетом Ганса Майера в дрожащей руке и вилкой, всё ещё спрятанной в рукаве. Он стоял, глядя на закрытую дверь, и чувствовал, как внутри, сквозь страх, отчаяние и унижение, медленно разгорается холодное, упрямое пламя. Он выживет. Он выберется. И он вернётся к Августу. Чего бы это ни стоило. Он сунул пистолет за пояс брюк, поправил рубашку, чтобы скрыть оружие, и, глубоко вздохнув, вышел в коридор. Пора было возвращаться в гримёрку. Пора было готовиться к вечеру, который мог стать для него последним. Подготовка к вечеру началась задолго до того, как в главном зале зажглись первые свечи. Сашу, едва он вернулся в гримёрную после разговора с Лонгвеем, подхватили под руки две молчаливые женщины в серых халатах и увлекли в кафельную комнату, где его снова мыли, тёрли, скребли — с той же равнодушной, механической деловитостью, с какой начищают до блеска дорогой автомобиль перед продажей. Он стоял под горячими струями воды, закрыв глаза, и пытался думать о чём-то другом — о снеге, о России, о лице Августа, — но мысли разбегались, как вспугнутые воробьи, разбиваясь о холодную реальность: запах хлорки, грубые пальцы, втирающие в его кожу какой-то маслянистый лосьон с приторным запахом жасмина, тихие, отрывистые команды женщин на японском, которых он не понимал, но смысл угадывал по интонации — «повернись», «подними руки», «не двигайся». После душа его усадили перед зеркалом, и началась самая долгая, самая мучительная часть ритуала. Его лицо, всё ещё хранившее следы утренней пощёчины — багровый, наливающийся синевой синяк на скуле и припухшую, разбитую губу, — покрывали слоем плотного, фарфорового тона, который ложился на кожу, как маска, скрывая не только синяки, но и само выражение лица, превращая его в гладкую, безликую поверхность. Глаза подводили тёмным, удлиняя разрез, делая взгляд глубже, беззащитнее, — именно так, как нравилось клиентам, ищущим в своих игрушках иллюзию невинности, которую можно сломать. Ресницы, от природы светлые и незаметные, покрывали чёрной тушью, отчего они становились тяжёлыми, словно крылья бабочки, попавшей под дождь. Губы трогали бледно-розовым блеском — не ярко, не вульгарно, а так, чтобы создать впечатление юной, едва распустившейся свежести. Волосы, вымытые и высушенные, укладывали гелем, зачёсывая назад, но оставляя несколько непокорных рыжих прядей, которые падали на лоб, придавая образу ту самую «небрежную естественность», над которой трудились целые команды стилистов в мире моды. Одели его в узкие, обтягивающие брюки из мягкой чёрной кожи, которые при каждом движении издавали тихий, интимный скрип, и полупрозрачную шёлковую рубашку глубокого изумрудного цвета, расстёгнутую почти до середины груди, открывающую взгляду бледную, усыпанную веснушками кожу, острые ключицы и тонкую серебряную цепочку с крошечным кулоном — единственную личную вещь, которую ему позволили оставить, не заметив или сделав вид, что не заметили. На шею, поверх воротника, повязали узкую чёрную ленту, завязанную сзади в тугой, почти морской узел, — символ, значение которого не нужно было объяснять. Обуви не дали — босые ноги, с аккуратно подстриженными ногтями и гладкой, умасленной кожей, должны были завершать образ «естественной», первозданной красоты, готовой к употреблению. Саша смотрел в зеркало, но не узнавал себя. Оттуда, из зазеркальной глубины, на него взирал некто чужой — красивый, хрупкий, словно выточенный из дорогого, полупрозрачного фарфора неведомым мастером, который специализировался на создании идеальных, но бездушных кукол. Огромные, подведённые тёмным глаза, опушённые тяжёлыми от туши ресницами, смотрели с той особой, беззащитной глубиной, которая, он знал, так ценилась клиентами — в ней мерещилась иллюзия невинности, готовой пасть под натиском грубой силы. Бледное, лишённое живого румянца лицо, покрытое слоем тона, казалось маской — гладкой, непроницаемой, скрывающей под собой не только синяки и ссадины, но и саму душу, если она ещё оставалась в этом теле. Губы, тронутые бледно-розовым блеском, были чуть приоткрыты, и в этом невольном, застывшем жесте чудилось немое приглашение, от которого Сашу передёрнуло. Он попытался сжать их в тонкую, упрямую линию, но мышцы не слушались, парализованные усталостью и отвращением. Рыжие волосы, зачёсанные назад гелем, блестели в свете ламп, словно мокрая медь, и лишь несколько непокорных прядей, нарочно оставленных стилистками, падали на высокий лоб, придавая образу ту самую «небрежную естественность», которая на самом деле была результатом тщательного, выверенного расчёта. Он был товаром. Дорогим, эксклюзивным, упакованным в шуршащий шёлк и скрипучую кожу, перевязанным чёрной лентой, словно подарок, который ждёт своего получателя. И это осознание — тяжёлое, липкое, удушающее — давило на грудь, мешая дышать полной грудью. Каждый вдох давался с трудом, словно воздух в гримёрной стал гуще, плотнее, пропитавшись не только привычными запахами пудры, лака и сладковатых духов, но и чем-то новым — тем особым, тревожным электричеством, что витает в воздухе перед бурей. Или перед аукционом. Он отвёл взгляд от зеркала, не в силах больше выносить это чужое, кукольное лицо, и оглядел гримёрную. Остальные парни тоже готовились, и каждый по-своему, в соответствии со своим образом, своей «специализацией», своим способом выживать в этом аду. Хиро сидел на краю своей койки, и его наряжали, словно дорогую, но запуганную куклу. На нём было нечто вроде короткого, едва доходящего до середины бедра кимоно из бледно-розового, почти белого шёлка, расшитого мелкими, едва заметными цветами сакуры. Ворот был распахнут, открывая худенькую, мальчишескую грудь и острые ключицы, на которых, словно капли росы, блестели крошечные стразы, наклеенные заботливыми руками прислужниц. Его огромные, тёмные, как вишни, глаза были подведены так, что казались ещё больше, ещё беззащитнее, а губы тронуты прозрачным блеском, отчего он выглядел не старше пятнадцати — запуганный, дрожащий ребёнок, заблудившийся в мире взрослых пороков. Он то и дело нервно теребил край кимоно, и его пальцы, тонкие и бледные, дрожали. Время от времени он бросал быстрые, испуганные взгляды на Сашу, словно искал у него защиты, но, наткнувшись на его пустой, отсутствующий взгляд, тут же отводил глаза и сжимался ещё сильнее. Юки, напротив, наслаждался процессом. Он сидел перед своим зеркалом — тем, что было украшено гирляндой из искусственных цветов и заставлено бесчисленными баночками с кремами и блёстками, — и сам, без помощи прислужниц, доводил свой образ до совершенства. На нём было облегающее, почти невесомое платье из серебристого шёлка, которое струилось по его стройному, гибкому телу, словно жидкий лунный свет, и при каждом движении переливалось холодными, колючими искрами. Длинные, иссиня-чёрные волосы были распущены и волнами падали на плечи и спину, а на висках были заколоты крошечными, усыпанными стразами заколками в виде звёзд. Его лицо, с тонкими, почти женственными чертами, было покрыто слоем светлой пудры, отчего казалось ещё более аристократичным и отстранённым, а глаза, подведённые серебристыми тенями, смотрели на мир с той особой, томной, чуть презрительной полуулыбкой, которая сводила с ума его клиентов. Он поймал взгляд Саши в зеркале и, чуть прищурившись, едва заметно улыбнулся — не сочувственно, не враждебно, а скорее понимающе, как улыбается опытный актёр новичку, впервые выходящему на сцену. Такеши не нуждался в особых украшениях. Его «образ» был иным — грубая, животная сила, едва прикрытая тонкой тканью. На нём были лишь узкие, обтягивающие кожаные шорты, подчёркивающие мускулистые бёдра, и широкий кожаный ошейник с серебряными шипами, туго обхватывающий его мощную, бычью шею. Торс, покрытый рельефными мышцами и блестящий от масла, был обнажён, и на нём, в свете ламп, играли тени, подчёркивая каждую выпуклость. Он стоял, скрестив руки на груди, и его лицо, с тяжёлой челюстью и маленькими, глубоко посаженными глазками, было мрачным, почти злым. Он не смотрел ни на кого, уставившись в одну точку на стене, и только желваки, ходившие на скулах, выдавали его внутреннее напряжение. Он ненавидел это. Ненавидел наряжаться, ненавидел выставлять себя напоказ, ненавидел клиентов и их похотливые взгляды. Но ещё больше он ненавидел собственную беспомощность, и эта ненависть, копившаяся годами, сделала его тем, кем он был — опасным, угрюмым зверем, готовым в любой момент сорваться с цепи. Рен, как всегда, был спокоен и сдержан. На нём было тёмно-синее, почти чёрное кимоно из тяжёлого шёлка, расшитое по подолу и вороту серебряной нитью, которое сидело на нём с достоинством, словно он был не пленником этого заведения, а его почётным гостем. Его лицо, усталое и морщинистое, было, как всегда, непроницаемым, и только в глазах, тёмных и глубоких, можно было уловить тень той древней, всезнающей печали, которая была его вечной спутницей. Он не суетился, не поправлял одежду — просто сидел в своём кресле, выпрямив спину и положив руки на колени, и ждал. Его спокойствие, кажущееся почти неестественным в этой обстановке, действовало на Сашу странно успокаивающе, словно якорь в бушующем море. Саша, стараясь не привлекать к себе внимания, отошёл в свой угол — туда, где стояла его койка, — и, делая вид, что поправляет одежду, проверил, надёжно ли спрятан пистолет. Холодный, тяжёлый металл, прижатый к пояснице под ремнём брюк, был единственной реальной, осязаемой вещью в этом мире, сотканном из лжи, унижения и фальшивого блеска. Он был холодным, как сама смерть, и это прикосновение холода странным образом успокаивало, возвращало к реальности, напоминало о том, что он — не просто товар, не просто кукла. Он — Саша. У него есть оружие. И он будет бороться. Вилка, всё ещё спрятанная в рукаве, холодила запястье — жалкая, смешная, отчаянная попытка защититься, но и она была частью его правды, его отказа сдаваться. Он поправил манжету, скрывая металлический блеск, и в этот момент поймал на себе взгляд Рена. Старший смотрел на него — не на лицо, а именно на рукав, куда Саша только что спрятал вилку, — и в его глазах, таких же тёмных и усталых, промелькнуло что-то, похожее на понимание. Он ничего не сказал, не сделал ни жеста, лишь едва заметно, одними уголками губ, улыбнулся — горько, ободряюще, — и отвёл взгляд. В гримёрной повисла та особенная, напряжённая тишина, какая бывает перед выходом на сцену. Каждый был занят своим: Хиро всё так же дрожал и теребил кимоно, Юки поправлял заколки в волосах, Такеши угрюмо разминал мышцы, Рен сидел с закрытыми глазами, погружённый в себя. Саша стоял у своей койки, чувствуя, как с каждым ударом сердца, с каждой минутой ожидания внутри нарастает не просто страх, а нечто иное — холодная, расчётливая, почти медитативная сосредоточенность. Он думал об Августе. О том, как тот, наверное, сейчас мечется по Токио, разыскивая его. О том, как Мико, эта ледяная женщина с глазами-омутами, прочёсывает каждый притон в Кабуки-тё. О том, как Лоренцо, этот циничный итальянец, злится на себя за провал. И о том, как Оливер и Мари, его друзья, его единственная связь с нормальной жизнью, возможно, уже летят сюда, в Россию, или уже здесь, не зная, что он в тысячах километров от них, в подземном лабиринте Токио. Эта мысль — что он не один, что за него борются, что он кому-то нужен, — была тем самым топливом, которое поддерживало огонь в его груди, не давая ему погаснуть окончательно. Где-то далеко, в недрах заведения, послышались звуки. Сначала — едва различимый, низкий гул, похожий на шум приближающегося прибоя. Затем — отдельные, более чёткие ноты: приглушённая музыка, звон бокалов, обрывки смеха, голоса — низкие, уверенные, принадлежащие тем, кто привык, чтобы мир лежал у их ног. Гости начали прибывать. Вечер, который мог стать для Саши последним в этом месте — или последним в его жизни, — начался. Дверь в гримёрную распахнулась, и на пороге возник охранник — один из тех безликих, безучастных стражей, что вечно маячили в коридорах. Его лицо, как всегда, было каменным, но в голосе, когда он заговорил, прозвучала та особая, подчёркнутая официальность, с какой объявляют о выходе коронованных особ. — The lady ordered everyone out. To the main hall. The guests are waiting. Парни зашевелились, поднимаясь со своих мест. Хиро, всхлипнув, вцепился в руку Рена, и старший, не глядя на него, легонько сжал его ладонь — молчаливый жест поддержки. Юки, грациозно поднявшись, поправил складки своего серебристого платья и, бросив последний, одобрительный взгляд в зеркало, двинулся к двери, покачивая бёдрами. Такеши, хмыкнув, отлепился от стены и, не глядя ни на кого, вышел первым, задев плечом охранника. Рен, всё так же спокойно, поднялся и, проходя мимо Саши, чуть задержался. — Remember, — шепнул он одними губами, не глядя на него. — Smile. Nod. And be quiet. Саша кивнул и, глубоко вздохнув, шагнул вслед за остальными в коридор. Холодный металл пистолета у поясницы и вилка в рукаве были его единственными союзниками в этом мире, где цена человеческой жизни измерялась пачкой мятых купюр. Он шёл, глядя прямо перед собой, и на его лице, покрытом слоем фарфорового тона, застыла та самая заученная полуулыбка — маска, за которой бушевал ураган. Он был готов. Настолько, насколько вообще можно быть готовым к тому, что ждало его впереди. Рен, всё это время сидевший в углу и наблюдавший за приготовлениями, не выдержал. Он подошёл к Саше, когда женщины отошли, и, положив руку ему на плечо, заглянул в глаза — прямо, без уловок, с той усталой, почти отеческой тревогой, которую Саша уже научился распознавать. — Do you remember what I told you? — спросил он тихо, и его голос, низкий и хриплый, прозвучал почти умоляюще. — Keep a low profile. Don't attract attention. Let others shine. Yuki loves being the center of attention, Takeshi knows how to play the mysterious macho man, and you… just be. Stand, smile, nod. Don't talk to anyone first. And for heaven's sake, don't look anyone in the eye for too long. Саша кивнул, чувствуя, как комок в горле мешает говорить. Рен сжал его плечо — коротко, сильно, — и отошёл, оставляя его одного перед зеркалом. Вечер наступил не по часам, а по той особенной, почти осязаемой перемене в атмосфере подземного лабиринта. Воздух словно наэлектризовался, наполнился гулом голосов, доносящихся из главного зала, приглушённой музыкой — чем-то тягучим, восточным, с переливами ситара и ритмичным стуком барабанов, — и той особой, хищной энергией, что предшествует большой охоте. Сашу, вместе с остальными, вывели в главный зал, но не на подиум, как он ожидал, а к небольшому бару в дальнем углу — стойка красного дерева, ряды бутылок с тёмными этикетками, тусклый свет бра, отбрасывающий на лица дрожащие, размытые тени. Лонгвей, возникший словно из ниоткуда, коротко бросил ему, не глядя: — Stay here. By the bar. Customers rarely come here—they prefer to take glasses from the waiters' trays rather than stand at the counter, like in a cheap dive. You'll pour if asked. Smile. And keep your head down. Саша, не успев ничего ответить, остался один за барной стойкой. Он огляделся, и его взгляд медленно, словно нехотя, впитал в себя картину, развернувшуюся перед ним. Главный зал сегодня преобразился. Он больше не был просто местом, где выставляли живой товар, — он стал сценой, на которой разыгрывался спектакль, посвящённый богатству, власти и самому изощрённому, пресыщенному пороку. Сотни свечей в массивных хрустальных канделябрах, расставленных по всему периметру, заливали пространство тёплым, колышущимся светом, в котором лица гостей казались масками, сотканными из золота и теней. Тяжёлые, алые драпировки на стенах приглушали звуки, превращая даже смех и разговоры в интимный, вкрадчивый шёпот. Воздух был пропитан ароматами дорогих духов, выдержанного алкоголя, табачного дыма и того особого, мускусного запаха возбуждения, который витал над толпой, словно невидимый туман. Гости были те самые «высшие сливки», о которых говорил господин. Мужчины в безупречных, сшитых на заказ смокингах, с холёными, надменными лицами и взглядами, полными ленивого, всезнающего превосходства. Женщины в вечерних платьях от кутюр, сверкающих драгоценностями, чья совокупная стоимость могла бы прокормить небольшой город в течение года, с лицами, на которых застыло выражение скучающей, капризной жестокости. Они прогуливались между подиумами, на которых замерли живые статуи — обнажённые мужчины и женщины, покрытые золотой и серебряной краской, — и выставленными напоказ парнями и девушками из «коллекции» господина. Лонгвей, облачённый сегодня в тёмно-серый костюм, который сидел на нём как влитой, но не скрывал той особой, лакейской подобострастности в осанке, расхаживал между гостями и представлял «товар» с той отточенной, профессиональной интонацией, с какой аукционист описывает лоты. — Mr. Takahashi, may I draw your attention to Yuki? — слышал Саша его голос, доносящийся из толпы. — Refined taste, aristocratic manners, and education—he speaks three languages ​​fluently and is well-versed in poetry and classical music. An ideal companion for long, meaningful conversations and… more. — Ms. Akira, you were interested in something more… exotic. Take a look at Hiro. Yun, innocent, almost untouched. His eyes—just look at them—they hold a whole universe of fear and hope. A rare specimen for those who appreciate genuine emotion. — Mr. Yamada, we have Takeshi for you. Strength, stamina, and a perfect body, which he maintains with daily training. If you're looking for more than just a toy, but… a partner for more active pursuits, this is your choice. Саша слушал этот поток отвратительных, липких слов, и его передёргивало. Он стоял за барной стойкой, сжимая в руках бутылку какого-то дорогого виски, и делал вид, что протирает бокалы — просто чтобы занять руки, чтобы не выдать дрожи. Время от времени к бару подходили официанты, молча забирали подносы с напитками и так же молча исчезали. Гости почти не смотрели в его сторону — как и предсказывал Лонгвей, они предпочитали, чтобы им прислуживали, а не стоять у стойки, как простые смертные. И Саша, пользуясь этой невидимостью, слушал. Впитывал обрывки разговоров, доносящиеся до него сквозь гул голосов и музыку. — …говорят, последняя партия ушла в Европу через Владивосток, — донеслось до него сбоку, от группы мужчин, стоявших неподалёку от бара. Говорил грузный, лысеющий тип с багровым лицом и толстой золотой цепью на шее — тот самый, что ранее рассматривал Сашу. — Двадцать три единицы, все — женского пола, возраст от восемнадцати до двадцати пяти. Отборный товар. Наш уважаемый господин знает толк в качестве. — А что с теми, кто… не подошёл по параметрам? — спросил второй, помоложе, с неприятным, лисьим лицом и бегающими глазками. — Я слышал, были проблемы с несколькими экземплярами в прошлом месяце. Слишком строптивые, слишком много шума. Первый хмыкнул и, отхлебнув из бокала, понизил голос, но Саша, затаив дыхание, всё равно расслышал каждое слово. — Утилизировали. Тихо, без лишнего шума. Море умеет хранить тайны. А те, кто пытался бежать… — он сделал паузу и многозначительно постучал пальцем по столу, — …их уже никто не найдёт. Господин не любит, когда товар портится до продажи, но ещё больше он не любит, когда товар создаёт проблемы. Так что… сами понимаете. Саша почувствовал, как кровь отливает от лица. Утилизировали. Море. Никто не найдёт. В его голове, словно кусочки мозаики, начали складываться в единую картину разрозненные факты, слухи, обрывки информации. Исчезновения людей. Подпольные бордели. Торговля живым товаром. И теперь — убийства. Те, кто не подходил по параметрам, те, кто пытался бежать, — их «утилизировали». Он, Саша, находился в самом сердце преступной сети, которая не только продавала людей в рабство, но и убивала их. И господин, тот самый тучный человек с обрубком мизинца, был её главой. Мысли вихрем закружились в голове. Он должен рассказать. Должен выбраться. Должен найти Августа и… и что? Лонгвей говорил, что клан Ямамото ищет его, но Саша не знал, правда ли это, или лишь уловка, чтобы держать его в страхе. В этот момент шум в зале, только что гудевший ровным, приглушённым фоном, вдруг стих. Не просто стал тише — он оборвался, словно кто-то нажал кнопку «пауза» на огромном, невидимом пульте. Все головы, как по команде, повернулись к входу. Даже музыка, казалось, замерла на полуслове, уступая место той особенной, звенящей тишине, какая воцаряется в момент появления истинной власти. Двери распахнулись, и в зал вошли они. Впереди, словно сошедшая со старинного свитка, плыла Мико. На ней было кимоно — но не то строгое, чёрное, в котором Саша видел её в академии, а совершенно иное, созданное, казалось для того, чтобы ослеплять и покорять. Тяжёлый, струящийся шёлк цвета запёкшейся крови — глубокого, насыщенного, переливающегося в свете свечей оттенками алого, багряного и почти чёрного, — облегал её фигуру, но не сковывал движений. Высокий ворот-стойка охватывал шею, а длинные, широкие рукава, расшитые золотыми нитями в виде извивающихся драконов, почти касались пола. Пояс-оби, завязанный сзади в сложный, пышный бант, был из золотой парчи, и на нём, в тон рукавам, извивались золотые драконы. Но самым поразительным был разрез — высокий, почти до бедра, открывающий при каждом шаге её стройную, обнажённую ногу в изящной, расшитой бисером сандалии на высокой платформе. Её волосы, иссиня-чёрные, были уложены в высокую, замысловатую причёску, украшенную золотыми шпильками с подвесками в виде цветов сакуры, которые тихо позвякивали при каждом движении. В ушах, на шее, на запястьях — массивные, но изящные украшения из червонного золота с тёмными, зловеще поблёскивающими рубинами. Её лицо, бледное и прекрасное, было, как всегда, маской ледяного спокойствия, но в тёмных, подведённых глазах горел тот самый холодный, расчётливый огонь, который не предвещал ничего хорошего для тех, на кого был направлен. Чуть позади неё, словно тень, шёл человек, которого объявили, как «господин Майер». У Саши перехватило дыхание. Он смотрел и не верил своим глазам. Это был Август. Его Август. Те же карие глаза, тот же бледный, аристократический профиль, та же прямая, словно клинок, осанка. Но сегодня он выглядел иначе — старше, жёстче, опаснее. На нём был строгий, тёмно-серый, почти чёрный костюм-тройка, сидевший на нём как влитая броня, и белоснежная рубашка с высоким воротником, под которым угадывался шёлковый галстук цвета воронова крыла. Его волосы, обычно чуть небрежно зачёсанные назад, сегодня были уложены с той особой, военной чёткостью, которая не оставляла сомнений: перед вами — глава клана, человек, привыкший повелевать и не прощающий ошибок. На его лице, бледном и непроницаемом, застыло выражение холодного, отстранённого превосходства, а в глазах, когда он обводил зал взглядом, не было ни любопытства, ни интереса — только скучающее, ледяное безразличие существа, стоящего неизмеримо выше всей этой суеты. За ним, на почтительном расстоянии, следовали четверо охранников. Их лица были скрыты за чёрными, плотно облегающими масками, оставляющими открытыми только глаза — холодные, ничего не выражающие, лишённые всяких эмоций. Они двигались синхронно, словно единый организм, и их руки, затянутые в чёрные перчатки, лежали на поясах, где угадывались очертания оружия. От них исходила та особая, давящая аура силы и опасности, которая заставляла даже самых надменных гостей невольно отводить взгляды и расступаться, давая дорогу. Господин, ещё мгновение назад восседавший в своём кресле с видом абсолютного владыки, мгновенно преобразился. Его лицо, широкое и грубое, расплылось в слащавой, подобострастной улыбке, которая совершенно не вязалась с его обликом. Он поспешно поднялся и, расталкивая гостей, поспешил навстречу вошедшим, склонившись в глубоком, почти раболепном поклоне. — Yamamoto san! Meiyā-san! — воскликнул он, и его голос, обычно низкий и хриплый, зазвучал почти визгливо от избытка наигранного восторга. — Kōeidesu! Sasayakana tōten ni totte, kore hodo kōeina koto wa arimasen! Masaka okoshi itadakeru to wa yumenimo omotte imasendeshita. Dōzo, dōzo, saikō no seki, saikō no shanpan, saikō no… hyōhon o go yōi shite orimasu. Август — или тот, кого называли Гансом Майером, — не удостоил его даже взглядом. Он прошёл мимо, словно господин был пустым местом, и направился к столику, который услужливо освободили для него и Мико. Мико, в свою очередь, бросила на господина короткий, презрительный взгляд и последовала за Августом, и её обнажённая нога, мелькавшая в разрезе кимоно, приковывала к себе взгляды всех присутствующих мужчин — взгляды, полные страха, вожделения и восхищения одновременно. В зале снова загудели голоса, но теперь они звучали иначе — тише, осторожнее, с той особой, напряжённой интонацией, какая бывает у людей, в чьё логово внезапно вошёл настоящий хищник. Гости перешёптывались, бросая быстрые, испуганные взгляды на столик, где расположились Мико и Август в окружении своей бесстрастной охраны. — Hans Mayer himself, — услышал Саша обрывок разговора от группы мужчин, стоявших неподалёку. — They say he's even more cruel than his predecessor. Henry was tough, but fair. And this one… this one, they say, forgives nothing. Nothing at all. — And Miko Yamamoto, — добавил второй, понизив голос до шёпота. — The new leader's right hand. They call her the Ice Maiden. They say she can kill a man with a single blow and not even flinch. What are they doing here? Could the rumors of a power shift be true, and they've decided to personally inspect all… assets? Саша слушал, и его сердце колотилось где-то в горле. Август был здесь. В нескольких метрах от него. Живой, реальный, в этом проклятом месте. И он, Саша, стоял за барной стойкой, одетый как проститутка, с разбитым лицом, скрытым под слоем тонального крема, и не мог ничего сделать. Не мог подойти, не мог окликнуть, не мог даже подать знак — потому что Лонгвей был прав, это было бы самоубийством. Но он должен. Должен. Август искал его. Мико искала его. Они пришли сюда не случайно — они пришли за ним. И если он сейчас не подойдёт, не даст о себе знать, они уйдут, и тогда его продадут, увезут, и он больше никогда их не увидит. Саша сделал шаг из-за барной стойки. Его босые ноги коснулись холодного мраморного пола, и он, не отдавая себе отчёта, двинулся вперёд, сквозь толпу, в сторону столика, где сидел Август. Его взгляд был прикован к нему — к его прямому, неподвижному профилю, к его руке, лежащей на столе, к его пальцам, рассеянно поглаживающим край бокала. Он сделал ещё шаг, ещё… Чья-то рука, словно стальной капкан, сжала его локоть и резко, безжалостно дёрнула в сторону. Саша, не успев даже вскрикнуть, оказался увлечён в боковой коридор, втолкнут в какую-то дверь и прижат к холодной кафельной стене. Перед ним, тяжело дыша и сверкая глазами, стоял Лонгвей. — Are you completely crazy?! — прошипел он, и его голос, сорванный и хриплый, был полон такой ярости и страха, каких Саша никогда у него не видел. — I told you to stay down! Stay by the bar! Do you realize what you almost did?! Саша, всё ещё оглушённый, попытался вырваться, но Лонгвей держал крепко, прижимая его к стене всем своим весом. Они были в туалете — маленькой, тесной кабинке с единственной раковиной и тусклой лампой под потолком. — I have to get to them! — выдохнул Саша, и его голос, сорванный и отчаянный, прозвучал как крик. Лонгвей смотрел на него, и в его глазах, широко распахнутых, плескался ужас — не за себя, а за него, за этого глупого, безрассудного мальчишку. — You don't understand, — произнёс он медленно, и его голос упал до шёпота. — You don't understand who Hans Meyer is. He's not Heinrich. Heinrich was sweet, cozy compared to him. Hans Meyer is a killing machine, Alex. Cold, calculating, ruthless. He doesn't forgive mistakes. He doesn't forgive weakness. And if he finds out you're here, that you've been here all this time, that you've been touched, sold, humiliated… he won't just raze this place to the ground. He'll cause such carnage that even the walls will bleed. And you… — он ткнул пальцем в грудь Саши — You won't go to him. You'll stay here. Because if you go out and do what you've planned, if Hans Mayer finds out you're here, and if, God forbid, it turns out I brought you here… — он осёкся, и его лицо исказила гримаса страха. — Miko Yamamoto will personally chop off my head. Он отпустил Сашу и, отступив к двери, загородил её собой. — You will stay here, — повторил он. — Until they leave. And then… then we'll think about it. . Саша рванулся к двери, но Лонгвей оказался быстрее. Он выскользнул в коридор и с грохотом захлопнул дверь, и Саша услышал, как в замке поворачивается ключ. Он бросился на дверь, забарабанил кулаками, закричал — но звук его голоса, приглушённый толстым деревом и кафельными стенами, был едва слышен даже ему самому. Он остался один. В тесной, душной кабинке туалета, с разбитым лицом, в изумрудной рубашке проститутки, с пистолетом Ганса Майера за поясом и с сердцем, разрывающимся от отчаяния. Где-то там, в нескольких метрах от него, сидел Август — живой, реальный, такой близкий и такой недосягаемый. И Саша ничего не мог сделать. Только ждать. И надеяться, что Лонгвей ошибается. Что Август — не тот монстр, которым его считают. Что он поймёт. Простит. Спасёт. Он сполз по стене на холодный кафельный пол, обхватил колени руками и уткнулся в них лицом. Из груди вырвался сдавленный, полный бессильной ярости всхлип. Он будет ждать. Чего бы это ни стоило. Господин, всё ещё не оправившийся от неожиданного визита, суетился вокруг столика, за которым расположились Мико и тот, кого он знал как Ганса Майера. Его толстые, унизанные перстнями пальцы дрожали, когда он собственноручно подливал шампанское в бокалы высоких гостей, а на лбу, под редкими, зачёсанными на лысину волосами, блестели бисеринки пота. Он чувствовал — его заведение, его маленькая, но такая прибыльная империя, балансирует на лезвии ножа. Визит глав двух могущественных кланов не мог быть случайным. Такие люди не посещают подобные места из праздного любопытства. — Meiyā-san, hitotsu shitsumon sa sete kudasai. — начал он, стараясь, чтобы его голос звучал как можно более подобострастно и в то же время непринуждённо, — Kono yoki senu, soshite konouenaku kōeina eiyo wa, ittai nani no okagedeshou ka? Anata no go hōmon… soreha watashitachi zen'in ni totte mattaku no sapuraizudeshita. Moshi jizen ni shitteita-ra, motto chigatta junbi o shi, motto kakushiki takai kangei o yōi shitadeshou…. Август, не глядя на него, медленно поднёс бокал к губам и сделал крошечный, почти символический глоток. Его карие глаза, холодные и непроницаемые, скользили по залу, задерживаясь на лицах гостей, которые под этим взглядом невольно отводили глаза и начинали нервно перебирать украшения или поправлять галстуки. Тишина, повисшая после вопроса господина, стала ещё более густой, ещё более напряжённой. — Koko ni iru ōku no hitobito wa, — произнёс наконец Август, и его голос, ровный и лишённый всяких эмоций, разнёсся по залу, словно он говорил не с одним человеком, а обращался ко всем сразу, — Tokutei no kigyō o shihai shite iru. Kono machi no tōri zentai o shoyū shite iru mono mo iru. Kinrin chiiki, chiku. Soshite sorera subete wa' kare wa kotoba o tome, keibetsu ni mo nita hyōjō de heya o mimawashita. `Tōzen no kotonagara, ichizoku no hogo-ka ni aru. Wareware no hogo-ka ni aru noda.' — он сделал паузу и обвёл зал взглядом, в котором промелькнуло что-то, похожее на презрение, — Он отставил бокал и, положив руки на подлокотники кресла, чуть подался вперёд. Его лицо, бледное и прекрасное, было, как всегда, маской, но в глубине глаз, если присмотреться, горел холодный, опасный огонь. — Shikashi, — продолжил он, и его голос стал на тон ниже, на тон опаснее, — Uwasa ga wareware no mimi ni haitte kita. Aru tokutei no… jinbutsu ga' kare wa sono kotoba o kyōchō shi, shinshi no haikin o kōra seru yōna dokutoku no tsumetai kuchō de itta. `Hainrihi maiyā no intai ni tomonai, jibun-tachi no kettei ni oite yori ōkina jishu-sei o kōshi dekiru to kangaete iru to iu uwasada. Kyū sedai ga sari, shin sedai ga mada chikara o tsukete inai kono katoki ni, karera wa sukina yō ni furumaeru to kangaete iru. Kyoka o motomeru koto mo naku, seitōna futan o ou koto mo naku, kisoku ni shitagau koto mo naku.' Он замолчал, и в зале воцарилась такая тишина, что, казалось, можно было услышать, как падает пепел с сигары какого-нибудь зазевавшегося гостя. Господин побледнел, и его лицо, широкое и грубое, стало похоже на оплывшую восковую свечу. Он открыл было рот, чтобы что-то сказать, но его опередили. Одна из женщин, сидевших за соседним столиком, — та самая, худая, с лицом, изуродованным пластическими операциями, и взглядом голодной гиены, что ранее приценивалась к Саше, — поднялась со своего места. На ней было длинное, облегающее платье из чёрного бархата, расшитое по лифу мелкими бриллиантами, которые вспыхивали при каждом движении. Её лицо, натянутое и неестественно гладкое, выражало сложную гамму чувств: подобострастие, смешанное со страхом, и что-то ещё — хищное, расчётливое, оценивающее. — Meiyā-shi — произнесла она, и её голос, резкий и скрипучий, прозвучал в тишине зала как-то особенно громко, — Ginza de fukusū no goraku shisetsu o keiei suru ikkai no ōnādearu watashi kara, fukai ikidōri o hyōmei sa sete kudasai. Moshi darekaga hontōni ichizoku no naga, tsumari watashitachi zen'in o yashinai mamotte kureru hitobito ni sakarau yūki ga arunara… — она сделала паузу и обвела зал взглядом, в котором читалось плохо скрываемое торжество, — Kangae rarenai kotodesu. Marude onwoadadekaesu yōna monodesu. Soshite, koko ni iru ichizoku ni chūseiwochikau-sha zen'in to dōyō ni, watashi mo chitsujo kaifuku no tame ni anata ga hitsuyō to handan suru arayuru sochi o zenmen-teki ni shiji shimasu. это немыслимо. Она склонила голову в почтительном поклоне и, бросив быстрый, торжествующий взгляд на господина, вернулась на своё место. По залу прокатился одобрительный шёпот — остальные гости, напуганные словами Августа, спешили засвидетельствовать свою лояльность. Господин, стоявший рядом со столиком, казалось, стал ещё меньше, ещё жальче, и его пальцы, сжимавшие бутылку шампанского, дрожали так, что жидкость в горлышке мелко подрагивала. Август, не удостоив женщину даже кивком, перевёл взгляд на мужчину, сидевшего за столиком слева, — высокого, сухопарого, с седыми висками и цепким, умным взглядом. Это был один из теневых банкиров, державший в своих руках финансовые потоки целого сектора развлечений Восточного Токио. Август заговорил с ним — тихо, почти интимно, но так, что каждое его слово, казалось, достигало ушей всех присутствующих. Он обсуждал проценты, отчисления, новые маршруты поставок, и в его голосе, ровном и спокойном, не было ни угрозы, ни давления — только констатация фактов, только холодная, расчётливая деловитость человека, который знает, что его слово — закон. Банкир слушал, кивал, делал пометки в своём планшете, и его лицо, только что хранившее выражение сдержанного достоинства, становилось всё более бледным, всё более напряжённым. Мико, сидевшая рядом с Августом, не принимала участия в разговоре. Она потягивала шампанское из тонкого хрустального бокала, и её взгляд, устремлённый куда-то в пространство, был отсутствующим, почти скучающим. Кимоно цвета запёкшейся крови мягко облегало её фигуру, и в свете свечей золотые драконы на её рукавах, казалось, извивались, словно живые. Обнажённая нога, видневшаяся в высоком разрезе, была неподвижна, и лишь изредка она чуть покачивала сандалией на высокой платформе — единственное движение, выдававшее в ней не статую, а живого человека. За её спиной, чуть поодаль, стоял один из охранников в маске. Он был выше остальных, с более широкими плечами и той особой, ленивой грацией в осанке, которая не вязалась с образом бесстрастного, механического стража. Его глаза, единственное, что было видно из-под маски, были тёмными, прищуренными, и в них, если присмотреться, плясали искорки плохо скрываемого веселья. Он чуть наклонился вперёд, так что его дыхание коснулось уха Мико, и прошептал — тихо, почти интимно, с той особой, насмешливой интонацией, которую она так хорошо знала: — Signora, posso avere il permesso del suo fedele servitore per un momento? La natura chiama, e stare lì immobile come una statua mentre lo champagne gorgoglia nello stomaco a stomaco vuoto è un vero piacere. Prometto di tornare prima che il nostro gelido padrone finisca di intimidire gli sciacalli locali. Мико не повернула головы, но уголки её губ, тронутых бледно-розовой помадой, чуть дрогнули в подобии улыбки — той самой, редкой, которую она позволяла себе только в присутствии тех, кому доверяла. Она сделала крошечный, едва заметный кивок, и её пальцы, унизанные золотыми кольцами с рубинами, чуть шевельнулись — жест, который мог означать что угодно, от «иди уже» до «не наделай глупостей». Охранник — а это был, конечно же, Лоренцо, чьё лицо скрывала маска, а тело — строгий чёрный костюм охранника, — выпрямился и, стараясь двигаться с той механической, бесстрастной плавностью, какая приличествовала его роли, направился в сторону бокового коридора, где, как он помнил по плану заведения, находились уборные. Коридор был узким, тускло освещённым, с голыми бетонными стенами, выкрашенными в грязно-серый цвет, и редкими, забранными решётками лампами под потолком. Здесь, вдали от главного зала, не было ни бархата, ни позолоты, ни приглушённой музыки — только гулкое эхо шагов да далёкий, едва слышный гул вентиляции. Лоренцо шёл, насвистывая про себя какой-то итальянский мотивчик, и думал о том, как же ему надоело изображать бессловесного цербера. Маска, плотно облегавшая лицо, натирала переносицу, а строгий костюм, сшитый явно не по его меркам, жал в плечах. Ему хотелось сорвать с себя эту дурацкую маскировку, закурить и выпить чего-нибудь покрепче, а не потягивать это кислое шампанское, которое Август называл «приличным». Он дошёл до конца коридора, где располагались две двери с табличками, обозначавшими мужскую и женскую уборные. На одной из них — той, что вела в мужскую, — табличка висела криво, сорванная с одного крепления, и на ней не горела подсветка. Лоренцо уже взялся за ручку, когда услышал звук. Глухой, ритмичный стук. Словно кто-то бил кулаками в дверь изнутри. И крик — приглушённый, отчаянный, полный ярости и бессилия. Голос показался ему смутно знакомым, но он не мог разобрать слов. Лоренцо нахмурился. Он огляделся по сторонам — коридор был пуст, — и, достав из кармана универсальную отмычку, которую всегда носил с собой, вставил её в замочную скважину. Пара ловких движений — и замок с тихим щелчком поддался. Он повернул ручку и рванул дверь на себя. В тот же миг что-то — или кто-то — вывалилось из дверного проёма прямо на него, словно пробка из бутылки шампанского. Лоренцо, действуя на одних рефлексах, выбросил руки вперёд и поймал падающее тело, прижав его к своей груди. Он пошатнулся, но устоял, чувствуя, как чужие руки судорожно вцепляются в лацканы его пиджака, а в лицо ему ударяет запах — дорогого жасминового лосьона, пота, страха и чего-то ещё, неуловимо знакомого. Он опустил взгляд. На него, широко распахнутыми, полными ужаса и неверия глазами, смотрел Саша. Рыжие волосы, растрёпанные и слипшиеся от геля. Бледное, осунувшееся лицо, покрытое толстым слоем тонального крема, сквозь который проступал багровый синяк на скуле. Подведённые, огромные глаза, в которых сейчас, сменяя друг друга, мелькали страх, узнавание, надежда и отчаяние. Полупрозрачная изумрудная рубашка, расстёгнутая почти до середины груди, открывающая бледную, усыпанную веснушками кожу и тонкую серебряную цепочку. Узкие кожаные брюки. Чёрная лента на шее, завязанная тугим узлом. Босые ноги. Лоренцо замер, чувствуя, как земля уходит у него из-под ног. Его руки, всё ещё сжимавшие плечи Саши, дрогнули, и на мгновение ему показалось, что он спит, что это какой-то нелепый, кошмарный сон, вызванный выпитым на голодный желудок шампанским и духотой под маской. Но тепло чужого тела, дрожь, сотрясавшая Сашу, его прерывистое, сбивчивое дыхание, его глаза — живые, настоящие, такие знакомые, — всё это было реальным. Пугающе, чудовищно реальным. Саша, в свою очередь, смотрел на человека в маске, поймавшего его, и не мог понять, кто перед ним. Чёрная маска скрывала лицо, оставляя открытыми только глаза — тёмные, прищуренные, в которых сейчас, так же, как и у него, боролись удивление и узнавание. Но что-то в этих глазах, в этой осанке, в этой ленивой, но готовой к действию позе было до боли знакомым. — Лоренцо? — выдохнул Саша, и его голос, сорванный и хриплый, прозвучал как молитва, как последняя надежда. — Это… это ты? Лоренцо, не отвечая, одной рукой продолжая придерживать Сашу за плечо, другой стянул с лица маску. Чёрная ткань с тихим шорохом упала на пол, и Саша увидел его лицо — смуглое, с высокими скулами, тёмными, прищуренными глазами и ленивой, чуть кривоватой усмешкой, которая сейчас, впрочем, была лишена всякого веселья. Лоренцо смотрел на него, и в его взгляде читалось всё: шок, неверие, ярость — и, где-то глубоко, тщательно скрываемое, облегчение. — Cazzo, — прошептал Лоренцо по-итальянски, и в этом коротком слове, сорвавшемся с его губ, было столько эмоций, что Саша, не понимая языка, понял всё без перевода. — Чёрт возьми. Саша. Это правда ты. Он замолчал, всё ещё не в силах поверить своим глазам. Его взгляд скользил по лицу Саши, по его избитому, накрашенному, превращённому в маску лицу, по его откровенному, унизительному наряду, по чёрной ленте на шее, похожей на ошейник. И с каждой секундой в его глазах, только что полных удивления, разгорался холодный, опасный огонь — тот самый, который не предвещал ничего хорошего для тех, на кого он был направлен. В коридоре повисла та особенная, звенящая тишина, какая бывает только в моменты, когда реальность трещит по швам и прошлое сталкивается с настоящим, разбивая вдребезги все представления о возможном. Лоренцо стоял, всё ещё сжимая плечи Саши, и его взгляд, тёмный и прищуренный, скользил по лицу русского — по разбитой скуле, скрытой под слоем тонального крема, по подведённым, лихорадочно блестящим глазам, по искусанным, дрожащим губам, — и в этом взгляде, обычно ленивом и насмешливом, сейчас горело такое пламя, что Саша невольно вжал голову в плечи. — Что они с тобой сделали? — спросил Лоренцо, и его голос, обычно ленивый и насмешливый, прозвучал тихо, почти ласково — так тихо, что Саша, знавший его достаточно хорошо, почувствовал, как по спине пробежал холодок. Это была та самая, обманчивая ласковость, за которой скрывалась готовность убивать. Словно змея, свернувшаяся кольцами перед броском, он замер, ожидая ответа, и каждое его слово, произнесённое почти шёпотом, падало в тишину коридора, как капли расплавленного свинца. — Кто это сделал? Кто посмел? Саша сглотнул, чувствуя, как в горле пересохло. Он открыл рот, чтобы ответить, но слова застряли где-то на полпути, спутанные в липкий, удушливый ком. Он вспомнил лицо Лонгвея там, в туалете, всего несколько минут назад. Бледное, осунувшееся, с залёгшими под глазами тенями и лихорадочным, влажным блеском в самих глазах. Вспомнил, как его голос, обычно ленивый и насмешливый, дрожал от страха, когда он говорил о Гансе Майере, о резне, о том, что Мико отрубит ему голову. Вспомнил, как он, рискуя всем — своим положением, своей жизнью, — отдал Саше пистолет с гравировкой «Г.М.», предупредил об опасности, запер здесь, в этом тесном, вонючем туалете, чтобы спасти от необдуманного шага. Да, он предал. Да, он продал его, как вещь, за пачку мятых купюр. Но сейчас, в этот самый момент, он пытался его защитить. Пусть из страха, пусть из шкурных интересов, но пытался. И Саша, глядя в глаза Лоренцо, полные холодной, концентрированной ярости, вдруг понял с предельной, хрустальной ясностью: если он сейчас назовёт имя Лонгвея, Лоренцо убьёт его. Не задумываясь, не колеблясь, не тратя времени на расспросы и выяснение подробностей. Просто свернёт шею, как надоедливому насекомому, и пойдёт дальше, даже не оглянувшись. И, возможно, Лонгвей это заслужил. Заслужил за каждую сломанную, искалеченную жизнь, за каждого проданного в рабство человека, за каждую слезу, пролитую в этих проклятых стенах. За Хиро, дрожащего в своём розовом кимоно. За Юки, прячущего отчаяние за маской томной грации. За Такеши, превратившегося в угрюмого зверя. За Рена, потерявшего своего Кенджи. За всех, кто прошёл через этот ад и не выжил. Лонгвей был частью этой машины. Её винтиком, смазанным кровью и деньгами. И смерть была бы для него, возможно, слишком лёгким наказанием. Но Саша не хотел этого. Не сейчас. Не здесь. Потому что где-то глубоко внутри, под слоем ненависти и боли, он помнил другое лицо Лонгвея. Того Лонгвея, который впустил его в свою крошечную квартирку, пахнущую лапшой и дешёвым табаком, когда он, замёрзший, голодный и потерянный, брёл по ночному Токио, не зная, куда идти. Того Лонгвея, который улыбался ему, рассказывая о бабушкином рецепте рамена, и чья улыбка, пусть и фальшивая, была единственным тёплым воспоминанием в этом ледяном аду. Того Лонгвея, который, рискуя собой, отдал ему пистолет и сказал: «Лучше умереть быстро, чем гнить заживо». Саша не мог отделить одного Лонгвея от другого. Они сплелись в его сознании в единый, противоречивый, мучительный узел, который он не в силах был разорвать. Он отвёл взгляд от глаз Лоренцо и уставился в пол — на грязный, истоптанный кафель, на тёмные потёки вдоль плинтусов, на собственную тень, дрожащую в свете тусклой лампы. — Я не знаю, — прошептал он, и его голос, сорванный и хриплый, прозвучал глухо, словно из-под земли. — Я не знаю, кто. Меня… меня привели сюда. Заставили. Я не помню лиц. Всё было как в тумане. Ложь. Грубая, неуклюжая, шитая белыми нитками ложь, от которой у него самого сводило скулы. Он чувствовал, как Лоренцо смотрит на него — пристально, изучающе, сканируя каждую чёрточку его лица, каждое микродвижение, каждую дрожь ресниц. И он знал, что Лоренцо ему не верит. Слишком хорошо он его знал. Слишком долго они провели вместе в академии, в той, другой, нормальной жизни, которая теперь казалась далёким, несбыточным сном. Лоренцо всегда чувствовал ложь. Как акула чувствует кровь в воде за много миль. И сейчас он, несомненно, чуял её — густую, липкую, разлитую в воздухе между ними. Лоренцо молчал. Его пальцы, всё ещё сжимавшие плечи Саши, чуть сильнее впились в тонкую ткань рубашки, и Саша почувствовал, как под его прикосновением проступают синяки — те самые, оставленные грубыми руками охранников, когда его впервые приволокли сюда. Было больно, но он не шелохнулся, не издал ни звука. Он заслужил эту боль. За свою ложь. За свою слабость. За то, что не мог заставить себя ненавидеть Лонгвея до конца. — Ты лжёшь, — произнёс Лоренцо наконец, и его голос, тихий и ровный, прозвучал как приговор. — Я вижу это по твоим глазам, Саша. Ты знаешь, кто тебя сюда привёл. Знаешь, но не говоришь. Почему? — Он чуть наклонил голову набок, и его взгляд стал ещё более острым, ещё более пронзительным. — Ты защищаешь кого-то? Кого? Кого ты можешь защищать в этом месте, где каждый — либо жертва, либо палач? Саша молчал. Его губы дрожали, а в горле стоял огромный, твёрдый ком, не дающий ни вздохнуть, ни ответить. Он смотрел в пол, на свои босые, грязные ноги, на холодный, истоптанный кафель, и чувствовал, как по щекам снова текут слёзы — горячие, непрошеные, которых он не мог и не хотел больше сдерживать. Они размывали дешёвый тональный крем, оставляя на коже грязные, солёные дорожки, и капали на изумрудный шёлк рубашки, оставляя на нём тёмные, расплывающиеся пятна. Лоренцо смотрел на него, и в его глазах, только что горевших холодным, расчётливым гневом, промелькнуло что-то иное. Тень понимания. Или сочувствия. Или усталой, горькой мудрости человека, который сам не раз стоял перед таким же выбором — между правдой, которая убьёт, и ложью, которая сохранит остатки души. — Ты идиот, Саша, — сказал он наконец, и в его голосе, лишённом теперь всякой угрозы, прозвучала усталая, почти нежная горечь. — С твоей добротой тебе не выжить в этом мире. Но именно за это Август тебя и… — он осёкся, не договорив, и отвёл взгляд. Вздохнул и, отпустив плечи Саши, провёл ладонью по своему лицу, от лба до подбородка, словно стирая с него маску и оставляя лишь голую, неприкрытую усталость. Его плечи, обтянутые строгим чёрным пиджаком, поникли, и в этом жесте, таком простом и человеческом, было больше эмоций, чем в любых словах. — То, что тебя похитили, я вижу. Ты выглядишь как… — он осёкся, не договорив, и лишь махнул рукой, подбирая слова. — Как дорогая шлюха на витрине, вот как ты выглядишь. Вопрос был не в этом. Он замолчал, глядя куда-то поверх головы Саши, в пустоту коридора, и его лицо, смуглое и осунувшееся, стало сосредоточенным, почти суровым. — Так, слушай сюда, — заговорил он снова, и его голос, утративший ласковую угрозу, стал деловым, отрывистым, как команды на поле боя. — Я сейчас иду в туалет. По-настоящему, а не для вида. Всё это шампанское на голодный желудок… неважно. Ты ждёшь меня здесь. Не где-нибудь в жопе мира, как ты умудрился сделать ранее, а здесь. У этой двери. Понял? Потом… потом… Он осёкся, и его взгляд, устремлённый на Сашу, стал расфокусированным, задумчивым. Он словно пытался собрать воедино разрозненные кусочки головоломки, просчитать варианты, найти выход из лабиринта, в который они все угодили. — Мне нельзя появляться на людях, — закончил за него Саша, и его голос, тихий и усталый, прозвучал как эхо мыслей Лоренцо. Лоренцо моргнул и уставился на него с тем особым, почти комичным удивлением, какое бывает у людей, чьи мысли только что прочитали вслух. Его брови снова поползли вверх, и на губах, помимо воли, появилась тень усмешки — кривой, невесёлой, но всё же усмешки. — Именно, — подтвердил он, и в его голосе прозвучала странная смесь досады и уважения. — Ты буквально с языка снял. Если Август узнает, что ты здесь… — он сделал паузу, и его лицо снова стало серьёзным, почти мрачным, — …я не знаю, как он отреагирует. Он может просто забрать тебя и уйти, тихо, без шума. А может… — он не договорил, но Саша и так понял. Август в ярости был страшен. Август, узнавший, что его любимого человека держали в секс-рабстве, избивали, унижали, выставляли на продажу, — такой Август мог стереть это место с лица земли вместе со всеми, кто здесь находился. — И да, — добавил Лоренцо, и его голос приобрёл тот особый, ядовитый оттенок, который появлялся у него всякий раз, когда он говорил о людях, которых презирал, — твой хозяин, — он выделил это слово с такой интонацией, что оно прозвучало как плевок, — будет весьма недоволен, если мы, главы кланов, позаримся на его драгоценного питомца. Это вызовет вопросы. Подозрения. А нам сейчас это ни к чему. При слове «питомец» Саша скривился так, словно раскусил гнилой орех. Его лицо, бледное и осунувшееся, исказила гримаса отвращения, смешанного с болью. Питомец. Его, живого человека, того, кто ещё недавно сидел в студенческом совете, жевал печенье и ворчал на Августа за пропущенные обеды, — его низвели до уровня животного. Дорогого, экзотического, но всё же животного, которого можно купить, продать, выпороть, нарядить в шёлк и выставить на потеху публике. Он сжал кулаки, чувствуя, как ногти впиваются в ладони, и заставил себя промолчать. В этот момент тишину коридора разорвал звук шагов — быстрых, лёгких, почти бесшумных, но достаточно отчётливых, чтобы оба, и Лоренцо, и Саша, мгновенно напряглись и повернули головы в сторону звука. Из полумрака, словно соткавшись из теней, emerged фигура — высокая, худая, в тёмном, неприметном костюме, который, впрочем, не мог скрыть той особой, усталой грации, что выдавала в нём не охранника и не гостя, а кого-то, кто принадлежал этому месту душой и телом, но не был сломлен им до конца. Рен. Он остановился в нескольких шагах от них, и его взгляд, тёмный и цепкий, скользнул по Лоренцо — по его дорогому, но сейчас измятому костюму, по маске, которую тот всё ещё сжимал в руке, по его лицу, слишком живому и выразительному для безликого цербера, — и затем перешёл на Сашу. На его бледное, залитое следами слёз и косметики лицо, на дрожащие губы, на чёрную ленту на шее. В глазах Рена промелькнула сложная гамма чувств: тревога, смешанная с решимостью, и что-то ещё — та особая, угрюмая готовность защищать, которая появляется у людей, привыкших оберегать тех, кто слабее, даже ценой собственной безопасности. — I beg your pardon, sir, — произнёс он, и его голос, низкий и ровный, прозвучал в тишине коридора с той особой, сдержанной почтительностью, которая, впрочем, не была подобострастной. Он обращался к Лоренцо, но смотрел при этом на Сашу. — You are not allowed to talk to the merchandise. Those are the rules of the establishment. If this… specimen interests you, you can either retire with it to one of the private rooms, or, if you like it so much that you want to take it home with you, you can purchase it from the master. Otherwise, contact with the merchandise without the master's or mistress's permission is prohibited. Лоренцо медленно, очень медленно повернул голову и уставился на Рена. Его глаза, тёмные и прищуренные, сузились ещё больше, став похожими на щёлочки, за которыми клубилась холодная, опасная тьма. Он не двигался, не менял позы, но что-то в самом воздухе вокруг него изменилось — словно температура в коридоре упала на несколько градусов, а тени стали гуще и темнее. — You, — произнёс он, и его голос, тихий и ровный, прозвучал как удар хлыста, рассекающий воздух, — Apparently, you don't fully understand who you're talking to. I am a representative of the Mayer clan. I don't obey the rules of your… establishment. And if I were you, I would choose your words very carefully when addressing the clan leader's subordinate. Especially if that subordinate is me. Рен побледнел. Его лицо, и без того бледное от вечного подземного существования, стало белым, как мел, а в глазах, устремлённых на Лоренцо, промелькнул тот самый, древний, животный страх, который он так умело скрывал за маской усталой покорности. Он знал, кто такие Майеры. Знал, что с ними не шутят, не спорят и не указывают им, что делать. Одно неверное слово — и его самого могут «утилизировать», как тех несчастных, о которых шептались гости. — I beg your pardon, sir, — выговорил он, и его голос дрогнул, утратив прежнюю ровность. — I didn't mean to be disrespectful. I was just… doing my job. Саша, всё это время стоявший, вжавшись в стену и переводя взгляд с Лоренцо на Рена и обратно, вдруг шагнул вперёд и встал между ними. Его босые ноги коснулись холодного бетонного пола, и он, не отдавая себе отчёта, вытянул руку, словно пытаясь защитить Рена от невидимой угрозы. — Ren, — сказал он, и его голос, сорванный и хриплый, прозвучал неожиданно твёрдо, — It's okay. Everything is fine. He… he won't do anything bad to you. He's my friend. Рен замер. Его глаза, только что полные страха, расширились, и в них, сменяя друг друга, промелькнули неверие, изумление и, наконец, самый настоящий, почти детский шок. Он перевёл взгляд с Саши на Лоренцо, затем снова на Сашу, и его губы беззвучно зашевелились, словно он пытался произнести какое-то слово, но не мог. — Your… friend? — выдохнул он наконец, и в его голосе прозвучало столько недоверия, что Саша невольно усмехнулся — криво, горько, но всё же усмехнулся. — This man… a representative of the Mayer clan… is your friend? — It's a long story, — бросил Лоренцо, не глядя на Рена. Его взгляд был прикован к Саше, и в нём, помимо раздражения и усталости, промелькнуло что-то, похожее на нежность — тщательно скрываемую, запрятанную глубоко, но всё же пробивающуюся наружу, как росток сквозь асфальт. — A very long and very stupid story in which one red-haired idiot managed to get into trouble, and now his friends have to clean up the mess. As usual, of course. Он вздохнул и, бросив быстрый взгляд на Рена, который всё ещё стоял с открытым ртом, перевёл его на Сашу. — Ладно. Времени у нас мало. Слушай меня, Саша, и слушай внимательно, потому что повторять я не буду. Ты сейчас вернёшься в свою… гримёрку, или где вы там обитаете, и будешь сидеть там тихо, как мышь. Не высовываться, не привлекать внимания, не разговаривать ни с кем, кроме вот этого, — он кивнул на Рена, — который, судя по всему, не совсем конченый мудак и, может быть, даже поможет тебе, если что. Я придумаю, как тебя вытащить. Либо выкуплю, либо выкраду, либо придумаю что-то ещё. Но ты должен пообещать мне, что не будешь делать глупостей. Никаких побегов, никаких драк, никаких попыток самостоятельно достучаться до Августа. Ты меня понял? Саша, чувствуя, как внутри всё сжимается от противоречивых эмоций — облегчения, страха, надежды и той особой, почти детской обиды на то, что его снова отодвигают в сторону, не давая действовать самому, — заставил себя кивнуть. — Да, — выдохнул он. — Я понял. Я буду ждать. Лоренцо смотрел на него ещё мгновение, словно пытаясь убедиться, что ему не лгут, а затем, коротко кивнув, развернулся и, не говоря больше ни слова, скрылся за дверью туалета. Щёлкнул замок, и в коридоре снова воцарилась тишина — та самая, звенящая, полная невысказанных слов и тревожного ожидания. Саша остался стоять, прислонившись спиной к холодной стене, и чувствовал, как ноги дрожат, а сердце колотится где-то в горле. Рен, всё ещё бледный и потрясённый, подошёл к нему и, взяв за плечи, заглянул в глаза. — Alex, — прошептал он, и в его голосе, низком и хриплом, прозвучала смесь благоговейного ужаса и недоверия, — Who the hell are you? Who are you that clan leaders are coming for you, that Meyer representatives call you a friend and promise to get you out of here? Саша посмотрел на него — на его усталое, морщинистое лицо, на его тёмные глаза, полные тревоги и надежды, — и, сам не зная зачем, улыбнулся. Улыбка вышла кривой, горькой, но искренней. — I'm just a man who got into trouble, — ответил он, и его голос, тихий и усталый, прозвучал как эхо слов Лоренцо. — And who has very strange, very dangerous, but very loyal friends. Рен смотрел на него, и в его глазах, только что полных ужаса, медленно разгоралось что-то новое — уважение. Смешанное с надеждой. Той самой, робкой, почти забытой надеждой, которая, как оказалось, ещё теплилась в его измученной душе. Они вышли из туалета. Рен двигался сквозь полумрак бокового коридора с той особой, крадущейся осторожностью, какая вырабатывается у людей, годами живущих в подполье и знающих, что каждый неверный шаг, каждый лишний звук может стоить жизни. Он вёл Сашу за собой, придерживая его за локоть, и его пальцы, сухие и горячие, чуть подрагивали — единственный признак того, что старожил этого проклятого места, обычно такой невозмутимый и циничный, сейчас сам балансирует на грани паники. Саша шёл следом, стараясь ступать как можно тише, но его босые ноги то и дело шлёпали по холодному бетонному полу, и этот звук — влажный, чавкающий, — казался ему оглушительным, способным разбудить мёртвых. Вдалеке, из главного зала, доносился приглушённый гул голосов, звон бокалов и тягучая, восточная мелодия, но здесь, в этом узком, тускло освещённом аппендиксе здания, царила та особенная, гнетущая тишина, которая словно прислушивалась к каждому их движению. Они уже почти добрались до поворота, за которым начинался коридор, ведущий к гримёрной, когда из тени, сгустившейся у стены, бесшумно, словно призрак, emerged фигура. Рен вздрогнул и замер, инстинктивно заслоняя Сашу собой. Саша, не успев затормозить, врезался в его спину и, подняв глаза, увидел перед собой Лонгвея. Тот стоял, прислонившись плечом к стене, и его лицо, освещённое тусклым светом одинокой лампы под потолком, было бледным, напряжённым, с заострившимися скулами и лихорадочным, затравленным блеском в тёмных глазах. Он не выглядел удивлённым, увидев их вместе, — напротив, в его взгляде, скользнувшем по Рену и остановившемся на Саше, читалась мрачная, усталая осведомлённость, словно он давно уже ждал чего-то подобного. — You two, — произнёс он тихо, почти шёпотом, и его голос, лишённый обычной насмешливости, прозвучал как шипение змеи, предупреждающей об опасности, — You're making so much noise that you can probably be heard even on the surface. If you want the whole room to know you're here, keep it up. Especially you, — он перевёл взгляд на Сашу, и в его глазах промелькнула тень раздражения, смешанного со страхом, — with his bare feet splashing on the concrete like wet fish. Рен, всё ещё стоявший перед Сашей, напрягся. Его спина выпрямилась, а пальцы, сжимавшие локоть русского, побелели. — We just go back to the dressing room, — сказал он ровно, но в его голосе, низком и хриплом, прозвучала едва заметная нотка вызова. — Alex… isn't feeling well. He needs to rest before… the presentation. Лонгвей хмыкнул — коротко, невесело — и, отлепившись от стены, шагнул ближе, так что его лицо оказалось почти вплотную к лицу Рена. — Feeling unwell, — повторил он, и в его голосе прозвучала горькая, циничная усмешка. — Of course. Of course. Especially after he nearly threw himself into the arms of his beloved Hans Mayer right in the middle of the hall. — Он перевёл взгляд на Сашу, и его глаза, тёмные и блестящие, впились в него, словно пытаясь прочитать мысли. — That's what you wanted, right? Come up to me, fall at my feet, tell me how you were wronged, and let the great and terrible Meyer crush this place to dust. Very clever, Alex. Simply brilliant. Especially considering that you yourself would likely have been shot first after that—as an unnecessary witness and a weakness that shouldn't be shown. Саша вспыхнул. Кровь прилила к щекам, пробиваясь даже сквозь слой тонального крема, и он, забыв об осторожности, шагнул вперёд, оказываясь лицом к лицу с Лонгвеем. — I don't… — начал он, но Рен, не оборачиваясь, сжал его локоть сильнее, заставляя замолчать. Лонгвей, заметив это, лишь покачал головой и, бросив быстрый взгляд в сторону главного зала, понизил голос до едва слышного шёпота. — Quiet. Both of you. — Он прислушался к звукам, доносящимся из зала, и его лицо, бледное и напряжённое, стало ещё более сосредоточенным. — The fate of this place, and everyone in it, is being decided right now. If you don't want to become part of… the bloody denouement, do as I say. Quietly, slowly, without any sudden movements, return to the dressing room and sit there until I come. And be silent. Both of you. Like fish. Он уже собирался отойти, когда из зала донёсся голос — громкий, властный, принадлежащий господину, — и Лонгвей, вздрогнув, замер, прислушиваясь. Саша, сам не зная зачем, тоже прислушался, и до него, словно сквозь вату, донеслись обрывки разговора. В главном зале, вокруг столика, за которым восседали Мико и Август, собралась небольшая, но плотная группа гостей — те самые «высшие сливки», которые, осмелев после первых минут оцепенения, теперь спешили засвидетельствовать своё почтение новым главам и, по возможности, выведать их планы на будущее. Один из них — высокий, сухопарый мужчина с седыми висками и цепким, умным взглядом, тот самый теневой банкир, с которым Август говорил ранее, — склонил голову в почтительном полупоклоне и, прочистив горло, задал вопрос, который, судя по напряжённым лицам остальных, волновал всех присутствующих: — Mr. Meyer, allow me to ask a question. Your predecessor, the esteemed Heinrich Meyer, ran the business with a firm but predictable hand. We all knew the rules, knew what to expect. Now that you're taking over, many of us would like to hear… forecasts. Your vision. What changes await us? Should we expect supply disruptions? Route changes? A renegotiation of shares? Август, не менявший позы с самого начала вечера, медленно, словно нехотя, перевёл взгляд на говорившего. Его карие глаза, холодные и непроницаемые, смотрели на банкира с тем особым, отстранённым выражением, с каким смотрят на докучливого, но в целом безвредного комара. — Supplies will be established, — произнёс он, и его голос, ровный и лишённый эмоций, разнёсся по залу, словно он говорил не с одним человеком, а обращался ко всем сразу. — Drugs, weapons, smuggling—everything that was profitable under my predecessor will continue to be profitable under me. The routes will remain the same, the shares the same. The only thing that will change is that I will not tolerate any unauthorized activity. Those who try to do business behind my back, who decide that a change in power is the time to grab a bigger piece of the pie, will be… disappointed. Sorely disappointed. Он замолчал, и в зале снова повисла тишина — тяжёлая, давящая, наполненная невысказанными страхами и расчётами. Банкир, удовлетворившись ответом, склонил голову и отступил, но его место тут же занял другой — грузный, лысеющий мужчина с багровым лицом и толстой золотой цепью на шее, тот самый, что ранее приценивался к Саше. Он откашлялся, и его голос, низкий и хриплый, прозвучал с той особой, фамильярной интонацией, какая бывает у людей, привыкших считать себя вправе задавать неудобные вопросы. — These are all words, Mr. Mayer, words, — прогудел он, и его маленькие, заплывшие глазки блеснули в свете свечей. — Words are good, words are important. But what about… practical matters? For example, the delivery of a new product. I heard, — он понизил голос и подался вперёд, словно собираясь поделиться великой тайной, — that a new drug is about to hit the market. Something completely special. Synthetic, potent, causing… unusual effects. They say it's already been tested. On Russian students, I think. And the test results were quite… promising. В зале, где Саша стоял, прижавшись к стене бокового коридора и вслушиваясь в каждое слово, долетающее из главного зала, время словно остановилось. Его сердце, только что бившееся где-то в горле, ухнуло в ледяную бездну. Русские студенты. Тестирование. Новый наркотик. В его голове, словно кусочки разбитого зеркала, начали складываться в единую, чудовищную картину разрозненные воспоминания. Таблетки. Те самые таблетки, которые принимал Август. Саша отказывался верить. Не мог поверить. Но холодный, липкий червь сомнения уже заполз в его душу и начал свою разрушительную работу. В зале тем временем повисла напряжённая тишина, нарушаемая лишь тихим шипением свечей. Август не ответил — его лицо, бледное и непроницаемое, осталось маской, и только пальцы, лежавшие на подлокотнике кресла, едва заметно сжались, побелев. Но вместо него заговорила Мико. Она медленно, с грацией пробуждающейся змеи, повернула голову и устремила свой взгляд — холодный, пронзительный, полный ледяного презрения — на грузного мужчину, задавшего вопрос. Её губы, тронутые бледно-розовой помадой, чуть изогнулись в подобии улыбки, но эта улыбка не обещала ничего хорошего. — Sir, — произнесла она, и её голос, мелодичный и ровный, прозвучал как удар колокола, возвещающего о начале казни, — You seem to be confusing rumors with facts. The new drug, the testing on students—all of this is nothing more than idle speculation, spread by those who want to sow discord and mistrust. The Mayer clan has nothing to do with this. And if I were you, I would be very careful with such… accusations. Она сделала паузу, и её взгляд, скользнув по лицам гостей, остановился на господине, который стоял чуть поодаль, нервно теребя край своего шёлкового халата. — As for other… practical issues, — продолжила она, и её голос приобрёл ту особую, опасную мягкость, от которой у знающих людей кровь стыла в жилах, — For example, missing people. Yes, we've heard about that. European women, tourists, students—they were disappearing in Tokyo even before Hans Mayer's arrival. Long before. And, curiously enough—she tilted her head slightly to the side, a cold light flashing in her dark eyes—"most often, these disappearances occurred precisely on your territory, sir. On the territory you so… jealously guard.» например, пропажи людей. — она чуть склонила голову набок, и в её тёмных глазах блеснул холодный огонь, — Господин, услышав это, побагровел. Его лицо, широкое и грубое, налилось кровью, а маленькие глазки, похожие на две тёмные маслины, гневно сверкнули. Он шагнул вперёд, сжимая кулаки, унизанные перстнями, и его голос, сорвавшийся на высоких нотах, прогремел на весь зал: — What do you mean?! You dare accuse me?! My goods—they come to me! These boys and girls, they're here of their own free will! They'll confirm it! Ask any of them—they'll tell you they came here for a better life, for money, for protection! I don't kidnap people! I give them shelter, food, work! Он резко развернулся и, обведя зал бешеным взглядом, остановился на Лонгвее, который, услышав своё имя, мгновенно вытянулся в струнку. — Longway! — рявкнул господин. — Bring me my best specimen! The one I ordered prepared! The foreigner's! Let him tell these… respected gentlemen that he is here of his own free will! That no one forced him! That he is happy to be part of my establishment! В коридоре, где Саша, замерев, слушал этот разговор, воцарилась мёртвая тишина. Рен, стоявший рядом, побледнел как полотно и, не отдавая себе отчёта, сжал локоть Саши с такой силой, что тот поморщился от боли. Лонгвей, всё ещё стоявший у стены, закрыл глаза и, казалось, мысленно прощался с жизнью. Саша же, напротив, почувствовал, как внутри него, сквозь страх, отчаяние и смятение, медленно разгорается холодное, упрямое пламя решимости. Его хотят выставить напоказ. Использовать как доказательство невиновности господина. Заставить лгать перед Августом, перед Мико, перед всеми этими хищниками, что он здесь по своей воле. Что ж. Пусть. Он выпрямился, расправил плечи и, высвободив локоть из хватки Рена, шагнул вперёд, навстречу свету, льющемуся из главного зала. — I'm here, — произнёс он, и его голос, сорванный и хриплый, но удивительно твёрдый, прозвучал в тишине коридора как вызов. — Lead me. Лонгвей, открыв глаза, уставился на него с выражением, в котором смешались ужас, неверие и, как ни странно, тень уважения. Рен, позади, судорожно втянул воздух. А Саша, не дожидаясь ответа, сам двинулся по коридору туда, где его ждали — ждали те, кого он любил, кого боялся и кому, возможно, сейчас предстояло решить его судьбу. Саша шёл через зал, и каждый шаг его босых ног по холодному мраморному полу отдавался в висках глухим, размеренным стуком, словно отсчитывая последние секунды перед тем, как всё изменится — либо к лучшему, либо к худшему, но изменится бесповоротно. Вокруг него, словно волны, расступались гости — мужчины в безупречных смокингах и женщины в сверкающих драгоценностями платьях, — и их взгляды, устремлённые на него, были полны того особого, хищного восхищения, с каким разглядывают редкий, экзотический экспонат на аукционе, зная, что через несколько минут он может стать их собственностью. Он чувствовал эти взгляды кожей — липкие, оценивающие, раздевающие, — и его передёргивало от отвращения, но он заставлял себя идти прямо, не опускать голову, не показывать страх. Его изумрудная рубашка, полупрозрачная и расстёгнутая, мерцала в свете сотен свечей, словно змеиная чешуя, а чёрная лента на шее, туго завязанная сзади, казалась ошейником — изящным, шёлковым, но от того не менее унизительным. Рыжие волосы, уложенные гелем, блестели, как полированная медь, а подведённые глаза, огромные и лихорадочно блестящие, смотрели только в одну точку — туда, где за столиком, в окружении своей бесстрастной охраны, сидел он. Август. Он смотрел на Сашу. Смотрел так, как никогда раньше — холодно, оценивающе, с тем особым, отстранённым выражением, с каким разглядывают незнакомый, но потенциально интересный товар. Его карие глаза, обычно такие глубокие и живые, когда они оставались наедине, сейчас были пусты, как стёкла, за которыми не было ничего, кроме ледяного, просчитанного равнодушия. Он сидел, откинувшись на спинку кресла, положив руки на подлокотники, и его поза, расслабленная и в то же время напряжённая, как у хищника перед броском, не выражала ни удивления, ни узнавания, ни чего-либо ещё, что Саша так отчаянно надеялся увидеть. Только холод. Только расчёт. Только маска, которую он носил, как броню, и за которой, Саша знал это, сейчас кипела буря. Мико, сидевшая рядом, была так же хладнокровна. Её лицо, прекрасное и бледное, обрамлённое высокой причёской с золотыми шпильками, хранило выражение скучающей, почти презрительной отстранённости, и лишь в глубине тёмных глаз, когда её взгляд на мгновение задержался на Саше, промелькнуло что-то — искра узнавания, тут же погашенная, задавленная железной волей. Она чуть пригубила шампанское из бокала и, поставив его на стол, сложила руки на коленях, словно статуя богини, взирающей на жертвоприношение. Господин, стоявший рядом с Сашей, сиял. Его лицо, широкое и грубое, расплылось в слащавой, торжествующей улыбке, и он, выпятив грудь, обвёл зал взглядом победителя, прежде чем заговорить. Его голос, низкий и хриплый, но сейчас подкрашенный фальшивой, елейной интонацией, разнёсся по залу, как голос ярмарочного зазывалы, расхваливающего свой товар: — Gentlemen! Ms. Yamamoto! Mister Mayer! Allow me to introduce you to my finest, my most precious specimen! Alex! Russian, young, innocent, with a rare, exotic appearance! He came to me of his own accord—a poor, unfortunate boy, lost in a strange city, without money, without papers, without hope! He begged me for shelter, for protection, for work! And I, out of the kindness of my heart, took him in, gave him everything he had, and now he is the pearl of my collection, ready to adorn any home, any collection! Господа! Он говорил, и его слова, липкие и фальшивые, словно патока, текли по залу, обволакивая слушателей. Саша не слушал. Он даже не повернул головы в его сторону. Его взгляд был прикован к Августу — к его бледному, непроницаемому лицу, к его глазам, которые, казалось, смотрели сквозь него, в пустоту. Но Саша, знавший его лучше, чем кто-либо, чувствовал. Чувствовал всем своим существом, каждой клеточкой кожи, каждым натянутым, как струна, нервом, как внутри этого ледяного изваяния медленно, но неуклонно закипает ярость. Она не проявлялась ни в едином жесте, ни в едином мускуле, но она была там — раскалённая, сжатая до размеров игольного ушка, готовая в любой момент вырваться наружу и испепелить всё вокруг. И ещё Саша заметил то, что не заметил бы никто другой: маленькое, почти неуловимое подрагивание век Августа. Едва заметное, как трепет крыльев бабочки, попавшей в паутину. Он видел это раньше — в моменты, когда Август просчитывал варианты, когда его разум, холодный и острый, как скальпель, перебирал десятки сценариев, ища единственно верный. Он думал. Решал. И от его решения сейчас зависело всё. Господин, закончив свою тираду, уже открыл рот, чтобы добавить что-то ещё — вероятно, очередную порцию лжи о том, как Саша счастлив и благодарен, — но его перебили. Голос, раздавшийся от столика, был тихим, ровным, лишённым всяких эмоций, но в тишине зала, наполненной напряжением, он прозвучал как удар грома среди ясного неба. — Shut up. Господин осёкся на полуслове, и его лицо, только что сиявшее торжеством, вытянулось, побледнело, а затем налилось краской — багровой, гневной, некрасивой. Он повернулся к Августу, и его маленькие глазки, похожие на две тёмные маслины, уставились на него с выражением, в котором смешались изумление, оскорблённое достоинство и плохо скрываемый страх. — What, excuse me?.. — начал он, но Август, не меняя позы, не повышая голоса, продолжил, и каждое его слово падало, как камень, брошенный в стоячую воду: — We invited the product to speak, not you. Your opinions, your stories, your excuses are of no interest to anyone here. Let him speak for himself. If he's capable of it, of course. В зале воцарилась такая тишина, что, казалось, можно было услышать, как падает пепел с сигар и как бьются сердца присутствующих — быстро, тревожно, испуганно. Гости замерли, боясь пошевелиться, боясь даже дышать. Воздух стал густым, вязким, пропитанным электричеством, и каждый чувствовал: что-то сейчас произойдёт. Что-то, что изменит всё. Лонгвей, стоявший чуть поодаль, у стены, сглотнул. Его кадык дёрнулся, а взгляд, быстрый и затравленный, метнулся от Саши к Мико. Он смотрел на неё с надеждой — той самой, отчаянной, почти детской надеждой, с какой смотрят на единственного человека, способного спасти от неминуемой гибели. Мико, словно почувствовав его взгляд, на мгновение покосилась на него — всего на долю секунды, не больше, — и в её тёмных глазах промелькнуло выражение, от которого у Лонгвея кровь застыла в жилах: холодное, презрительное недовольство. Обещание. Приговор. Он отвёл глаза и уставился в пол, чувствуя, как земля уходит у него из-под ног. Саша заметил этот обмен взглядами. Заметил, как побледнел Лонгвей, как дрогнули его губы, как он, словно сломленная кукла, вжался в стену. И, сам не зная почему, почувствовал укол жалости — острой, неожиданной, почти болезненной. Да, Лонгвей предал его. Продал, как вещь. Был частью этой чудовищной машины, перемалывающей человеческие жизни. Но сейчас, глядя на его затравленное, бледное лицо, Саша видел не монстра, а человека, загнанного в угол, пытающегося выжить любой ценой. И он знал, чувствовал, что Лонгвею не поздоровится. Мико не прощает. Мико не забывает. И когда всё это закончится — если закончится, — она найдёт его. И тогда… Он перевёл взгляд на лица остальных — тех, с кем успел сблизиться за эти несколько дней, проведённых в аду. Хиро, дрожащий и бледный, с огромными, полными слёз глазами, прижимающийся к стене у дальнего подиума. Юки, старающийся сохранить маску безразличия, но нервно теребящий кружевной воротник своей блузы. Такеши, стоящий с каменным лицом, но с побелевшими костяшками пальцев, сжатых в кулаки. Рен, чей взгляд, полный тревоги и надежды, был устремлён на Сашу, словно он был единственным якорем в этом море безумия. И Саша почувствовал, как к горлу подступает комок — горький, жгучий, невыносимый. Он испытывал к ним жалость. Глубокую, искреннюю, разрывающую сердце жалость. К этим сломленным, но не сдавшимся людям, которых превратили в товар, в вещи, в пустые оболочки, но которые всё ещё цеплялись за остатки человечности. Что будет с ними, когда всё это закончится? Выживут ли они? Или их, как ненужных свидетелей, просто «утилизируют», как тех несчастных, о которых шептались гости? Его взгляд скользнул по лицам гостей — по этим холёным, надменным, жестоким лицам, смотревшим на него с жадным, оценивающим любопытством. И вдруг, словно вспышка, его накрыло воспоминание — яркое, острое, почти физическое. Ему десять лет. Он стоит в огромном, залитом светом зале, одетый в неудобный, колючий костюм, который мать заставила надеть. Вокруг — взрослые, мужчины в смокингах, женщины в вечерних платьях, и все они смотрят на него — сына Николая Романова, наследника огромной корпорации, маленького принца, выставленного напоказ. Он помнит эти взгляды — оценивающие, сравнивающие, решающие, достоин ли он своего отца. Помнит, как хотелось провалиться сквозь землю, убежать, спрятаться. Помнит, как отец, большой и пугающий, положил руку ему на плечо и сказал: «Стой прямо. Не показывай слабость. Ты — Романов». И он стоял. Прямо, сжав зубы, глядя в пустоту. Как сейчас. Отвращение — липкое, тошнотворное, знакомое с детства — поднялось откуда-то из глубин души и затопило всё существо. Ничего не изменилось. Он снова был экспонатом. Товаром. Вещью, которую рассматривают, оценивают и решают, достойна ли она того, чтобы её купили. Его взгляд, скользнув дальше, наткнулся на охрану. На безликие фигуры в чёрных костюмах и масках, застывшие за спинами Августа и Мико. И среди них — один, чьи глаза, единственное, что было видно из-под маски, смотрели на него с той особой, напряжённой сосредоточенностью, которую Саша узнал бы из тысячи. Лоренцо. Его взгляд, тёмный и прищуренный, не был холодным или оценивающим — он был живым, тревожным, просчитывающим. Он тоже искал выход. Тоже перебирал варианты. И Саша, встретившись с ним глазами на долю секунды, почувствовал, как в груди что-то дрогнуло — не надежда, нет, скорее, её бледная тень, но и этого было достаточно. Он снова перевёл взгляд на Августа. На его непроницаемое лицо. На его пустые, холодные глаза, за которыми, Саша знал, бушевал огонь. И вдруг, глядя на эту маску, на эту броню, которую он так хорошо знал и которую так редко видел обращённой на себя, он почувствовал, как внутри что-то ломается. Или, наоборот, встаёт на место. Страх, отчаяние, жалость, ярость — всё это вдруг отступило, сменившись странным, горьким, почти истерическим спокойствием. Он стоял здесь, в этом храме порока, одетый как шлюха, с разбитым лицом и пистолетом за поясом, перед человеком, которого любил больше жизни и который сейчас смотрел на него как на незнакомца. Вся эта ситуация была настолько абсурдной, настолько чудовищной, настолько нелепой, что единственное, что ему оставалось, — это рассмеяться. Или усмехнуться. Что он и сделал. Уголки его губ, тронутых бледно-розовым блеском, дрогнули и поползли вверх — медленно, криво, горько. Усмешка вышла невесёлой, почти болезненной, но в ней, в этой усмешке, было всё: и вызов, и отчаяние, и та особая, безумная бравада, которая появляется у людей, стоящих на краю пропасти и решивших, что терять им больше нечего. — Nice to meet you, Hans Meyer, — произнёс он, и его голос, сорванный и хриплый, но удивительно твёрдый, прозвучал в мёртвой тишине зала как пощёчина. Он смотрел прямо в глаза Августу, и в его взгляде, зелёном и лихорадочно блестящем, не было ни мольбы, ни страха, ни узнавания — только горькая, ироничная усмешка над всей этой чудовищной, абсурдной ситуацией. Ведь он действительно видел такого Августа впервые. Видел его не как своего любимого, раненого, тёплого немца, который таял в его объятиях и гладил по волосам во время приступов, а как Ганса Майера — ледяного, безжалостного главу клана, чей взгляд оценивал людей как товар, а слова резали, как скальпель. И это зрелище, пугающее и завораживающее одновременно, вызывало у него не страх, а странную, горькую усмешку — над собой, над Августом, над всем этим проклятым миром, где любовь и смерть, нежность и жестокость сплелись в такой тугой узел, что не разорвать. В зале, казалось, перестали дышать. Все взгляды были прикованы к этой сцене — к рыжему мальчишке в изумрудной рубашке и с чёрной лентой на шее, посмевшему усмехнуться в лицо самому Гансу Майеру. Лонгвей, у стены, закрыл глаза, словно прощаясь с жизнью. Мико, на мгновение, чуть приподняла бровь — единственный признак того, что она удивлена. Лоренцо, за маской, беззвучно выругался по-итальянски. А Август смотрел на Сашу. Его лицо, бледное и непроницаемое, не дрогнуло, не изменилось. Но в глубине карих глаз, там, где, казалось, не было ничего, кроме ледяной пустоты, на долю секунды вспыхнуло что-то — искра, огонь, обещание, — и тут же погасло, скрытое за маской. Он медленно, очень медленно поднёс бокал к губам и сделал крошечный глоток шампанского. А когда заговорил, его голос, ровный и лишённый эмоций, прозвучал как приговор, смысл которого ещё предстояло расшифровать. — Mutually, Alex.
139 Нравится 101 Отзывы 19 В сборник
Отзывы (2)