Охота на лисицу

NC-17
Завершён
209
6
Пэйринг и персонажи:
Размер:
147 страниц, 57 355 слов, 11 частей
Описание:
Примечания:
Публикация на других ресурсах:
Запрещено в любом виде
209 Нравится 80 Отзывы 62 В сборник

Часть 9

Настройки
Примечания:
      Когда играл, забывал обо всём, кроме тягучих звуков, плывущих из-под смычка. Казалось даже, будто не имеет к ним никакого отношения — странно было. Музыка словно жила сама по себе, но с ним была неразрывно связана. В груди в ответ на тоскливые нежные звуки что-то дрожало, мысли уносились, или, скорее, их не было вовсе, даже следить за техникой почти не приходилось. Партия фортепиано долетала издалека, взрывалась изредка истеричными всплесками, но не мешала. Без неё, может быть, было бы проще погружаться в собственную душу, но теперь эта странная сентиментальность в любом случае была неуместна.       Погружённый в свои мысли, не сразу заметил, что фортепиано молчит. Адам поднял голову, выходя из полузабытья. Рука со смычком остановилась не сразу. Повисшая тишина показалась неуместной. Левандовский сидел боком к фортепиано, задумчиво склонив голову набок, мял тонкие пальцы. Следил. Адам вопросительно приподнял бровь — «продолжать?»       — С таким лицом играете, Белецкий…       — С каким?       — Красивым, — бросил Левандовский, и в голосе звучал привычный манерный сарказм. — Будто находитесь у любовницы в будуаре.       Он лениво поднялся, прошёлся, задёрнул длинные шторы, отрезав комнату от темнеющего неба и загорающихся на Маршалковской фонарей.       — Полагаю, на сегодня хватит.       — Что скажете?              — Отлично. Вас примут.       — Думаете?       — Знаю.              Он уверенно забрал виолончель и отставил в сторону. Потом взял за запястье. Адам поднял взгляд. В мягком лице Левандовского мелькнуло что-то жестокое, в приторном запахе духов почудилась неприятная горечь.       …Сидел на омерзительных тёмных задворках, пропахших кошками, на крыльце чьего-то чёрного хода. Тошнило, в груди ворочался тяжёлый комок, сдавливал лёгкие, мешал дышать. На горле, казалось, по-прежнему сжимались чужие пальцы, болели синяки на шее и на запястьях, слабость подкашивала колени. Предположить, что у манерного чёрта Левандовского окажется столь сильная хватка, было сложно. Осознание подступало медленно, еле пробивалось сквозь кромешный туман и пустоту. Вместе с осознанием запоздало просыпалась ярость. В первую очередь — на себя, за то, что так и не решился его ударить. За то, что не хватило сил уйти. Адам сполз со ступенек и лёг прямо на землю. В темноте его было не видно, и вообще это было последним, что его заботило. Холод апрельского вечера тоже не чувствовался. В груди жгло так, что казалось — сердце сейчас остановится. Чёртов инструмент остался наверху, но теперь он был не нужен. Безусловно, он вернётся ещё раз. Конечно, не в том контексте, что имел в виду Казимеж, когда, поправляя воротничок, бросал своё небрежное «набегаешься — вернёшься». И прислуга всё слышала, но ничего не сделала, решила не соваться. Не в первый раз, что ли? Ничего теперь не оставалось, кроме как убить его. Разве что пойти и утопиться в Висле — но, вероятно, он сделает это в любом случае, если успеет.       Пролежав, быть может, полчаса, нашёл в себе силы встать. Пошатываясь, как пьяный, вышел на улицу. Где находится и как дошёл сюда, не вполне понимал, но улица хотя бы была небольшой и слабо освещённой. Идя наугад с напрочь пустой головой, добрёл до какого-то затрапезного кабака, из тех, в которые прежде и в голову не пришло бы зайти. Зато теперь среди опустившихся пьяниц и проституток, в шуме и чаду смотрелся более уместно, почти что как свой. Глянул безразлично — костюм в грязи, ворот растерзан и расстёгнут, запонки куда-то потерялись. Дальше всё было как в забытьи. Пил, пока мог. Потом в предутренних уже сумерках как-то оказался дома, вероятно, дошёл пешком и уснул на полу, не раздеваясь. Утром, сквозь мучительную похмельную тошноту и ещё более мучительные обрывки воспоминаний рассматривал себя в зеркало. На шее были синяки, и один, особенно яркий и заметный, от поцелуя, расплывался с фиолетово-красным отливом. От того, чтобы пойти и утопиться теперь же, удерживало только желание убить перед этим Левандовского.       Время потекло лихорадочно и вязко. Родственникам на следующий день сказал, что напали хулиганы, отняли виолончель и избили. От Ванды, что не выдержала и пришла на третий день, отделался отговорками о болезни, приятелей с той же отговоркой просил вообще к себе не пускать. Видеть не хотелось никого. Впрочем, действительно лежал, не вставая. Похмелье плавно перетекло в жар. В месте, где раньше была душа, поселилось что-то больное и ядовитое, что хотелось выблевать или вырвать с корнем, но не получалось. Шею сносно маскировали стоячие воротнички.       Через неделю посыльный принёс виолончель с лаконичной запиской «занимайтесь, жду в четверг». Записку даже побрезговал рвать, сжёг целиком. От объяснений с родственниками воздержался. Способность мыслить спокойно и ясно вернулась только через месяц. В один из тёплых майских дней, когда болезнь начала отступать, Адам впервые вышел на улицу, взял виолончель и ушёл. На вырученные от её продажи деньги купил револьвер, снял крошечную чердачную квартирку в Старом Месте и домой больше не возвращался. Дни напролёт лежал на утлой постели или сидел за столом у окна, часами неотрывно вглядываясь в револьвер. Прежде держать в руках оружия не доводилось, но разобрался быстро, а промахнуться с планируемого расстояния было невозможно.       К Левандовскому пришёл без предупреждения. Прошло уже два месяца, торопиться теперь было некуда. По-прежнему не чувствовал ничего, кроме пустоты, но о предстоящем думал с удовольствием. С порога убивать Казимежа он, конечно, не станет. Нет, стоило сделать вид что пришёл в себя и, так или иначе, явился поговорить. И даже не враждебно, может быть. Можно было даже, преодолевая отвращение, поцеловать его, и вот тогда уже стрелять. Чтобы успел понять, успел испугаться, но сделать ничего не успел бы. Впрочем, почему отвращение? Теперь почти хотелось поцеловать его, крепко удерживая за волосы, укусить, так, чтобы почувствовать вкус крови — так, как делал он. Заглянуть в изнеженное, порочно-мягкое лицо, в глаза с зеленцой, с расплывающимися пьяно, от боли и от страха, зрачками. А может быть и ударить. И стрелять, но только не в голову, конечно. В голову — это слишком просто, Казимеж этого не заслужил. Хотелось смотреть в его глаза, когда он будет умирать. Так же, как Казимеж смотрел в его. То, что последует за этим, не интересовало совершенно, будто там была пустота. Да она там и была.       — День добрый, пан Белецкий, — дверь открыла горничная, Марыся, та, что была и тогда, и наверняка слышала всё. Видеть её было мерзко, но она не должна была ничего заподозрить, и Адам небрежно поздоровался в ответ.       — Пан Левандовский дома?       На лице Марыси отобразилось изумление и, как показалось, лёгкий испуг.       — Пан не знает? Он умер.       Осознать, что это значит, сразу не получилось.       — Умер? Почему? И давно?       — Восемь дней назад. Скоротечная чахотка.       Не прощаясь, Адам спустился вниз по лестнице и вышел. Майский день неприятно слепил глаза. Что теперь делать, было непонятно — Казимеж умер, точно в насмешку, пока Адам не выходил из дому. Почти сбежал. Ненависти к нему меньше не становилось. Оставалось идти вслед за ним. В полузабытьи Адам добрёл до моста Кербедза. Назад пути не было. От одной мысли о музыке и институте в груди сдавливало нестерпимой болью и выворачивало от ненависти к себе. Возвращаться домой к родителям было тошно. Ванда… Оставалась ещё Ванда. Про неё как-то забыл и не видел её уже два месяца. Адам, стоящий на мосту и собиравшийся уже было перелезть через ограждение и достать револьвер, задумался. Может быть, попробовать? Объяснять ей, почему бросил музыку и отказался от мечты, уже почти осуществлённой, не станет — обойдётся. Но всё же поговорить с ней можно было. Вдруг остался ещё хоть какой-то смысл? Вокруг ходили люди. Кто-то уже стал с подозрением коситься на молодого человека, что задержался на самом ходу у ограждения. От человеческих лиц тошнило, хотелось схватить ближайшего — всё равно, кто попадётся, и ударить его револьвером по лицу до крови. За что? Да хотя бы за то, что тоже часть этого мира, отвратительного по самой сути своей. Да ещё смеет идти мимо и коситься. Но была Ванда, с ней ещё не виделся. Может быть, эта встреча что-то изменила бы. Передумав стреляться теперь же, Адам убрал руку из кармана с револьвером и ушёл с моста.       Болтовня Ванды, которая раньше нравилась и казалась милой, теперь показалась тупой суетливой трескотнёй. О том, что родня потеряла его и места себе не находит, о том, зачем он бросил музыку и передумал поступать, о свадьбе, чёрт знает ещё о чём. «Как жить-то теперь будем, Адусь?» Преодолевая раздражение, поцеловал её взлохмаченную белобрысую голову, прижал к себе. Как-нибудь. Может быть, как-то сложится. Со временем отойдёт. Надо найти работу, прежде всего — из магазина музыкальных инструментов, где служил приказчиком, наверняка давно попёрли, пока его не было, и рады возвращению скорее всего не будут. И смотреть на всяческие скрипки, флейты, виолончели и рояли будет невыносимо. Надо найти работу. Деньги были на исходе. Потом можно и свадьбу сыграть. Как-нибудь наладится, раз уж решил не стреляться.       Понятно, что план не задался, стало сразу же. Прежде чем идти объясняться к родным, поддался и пошёл с Вандой к ней в спальню, решив, что это, возможно, поможет. Не помогло, и не вышло ничего. Глядя на Ванду, лежащую на атласном покрывале, Адам легко признавался себе, что не испытывает ничего, кроме отвращения. Смотреть на её мягкое белое тело и вульгарно накрашенные губы было мерзко, хотя прежде терял от этого зрелища голову. Ещё более мерзко было от самого себя. Думал, со временем это пройдёт — не прошло. Спустя две недели испытал с ней ровно те же чувства, даже хуже. Ванда тогда устроила скандал и разорвала отношения. Пожив у родителей всего месяц, Адам уехал из Варшавы навсегда. Жизнь, по крайней мере — та, что была до этого, была кончена. Стреляться, впрочем, больше не хотелось. Револьвер приятной холодной тяжестью лежал в кармане.

***

      Когда увидел лицо дознавателя, стоящего у кустов, где накануне оставил Виктора — решил, что судьба смеётся. Или даёт знак. Пришёл ведь просто посмотреть, поддался невинной слабости и никак не думал наткнуться на такое. Взбодрённое, не успокоенное ещё после вчерашнего — хоть и выпил люминалу — сознание всколыхнулось заново, и глаза заволокло розовой дымкой.       На Казимежа стоявший был не то чтобы совсем похож, хотя типаж, безусловно, тот же… Скорее, больше похож был на первого — того пленного белогвардейского офицерика, Николая Дмитриевича, с которым впервые не удержался и пошёл дальше простого насилия, придушив собственноручно. Не удержался тогда, потому что впервые почувствовал блаженное: за это ничего не будет. Так, как и должно быть. С остальными, следующими, было куда опаснее, но это уже не могло остановить. Слишком хотелось хоть ненадолго унять изматывающее, бушующее в груди пламя. Когда кидал в него трупы, оно ненадолго прекращало жрать самого. День, когда узнал это впервые — пятнадцатое февраля — стал днём освобождения.       И вот этот сотрудник угро был похож на того, первого, показавшего, как прекрасна и свободна может быть жизнь. То же мягкое, чуть сонное выражение гладкого лица. Только глаза у того беляка были другого, более подходящего разреза. Зато этот был старше. Сложно сказать, сколько ему было лет, но примерно столько же, сколько тогда было Левандовскому. Лет сорок-сорок пять. Шатен с проседью. Зелёные внимательные глаза. И такое же чуть вытянутое лицо. В плавной мягкости, с которой он двигался, во взгляде, который бросил, когда псы подняли лай, во всём его довольно мужественном облике безошибочно угадывалось до боли знакомое. Упустить его было бы разумно с точки зрения безопасности. К тому же, вчерашнее ещё действовало, и такой уж острой потребности быть не должно было. А может быть, вчерашнее и раззадоривало сильнее. Так или иначе, но что-то императивно к нему толкало, и противиться Белецкий не смог.       Голос у него оказался приятным, низким и чуть глуховатым, но в чём-то неуловимо нежным, будто скользящим. Звать — Евгений Петрович. Если вначале Белецкий ещё сомневался, то когда Евгений Петрович, расспрашивая о чём-то, аккуратно взял его под локоток, в своём решении утвердился окончательно. Сотрудник уголовного розыска — это красиво. Это вызов, плевок, кукиш — и даже не в кармане. Это куда более осмысленно. Куда лучше тех проституток и наивных молодых интеллигентов, что были до. Это как раз то, что было нужно. А после того, что сделал Виктор, точнее, после той слабости, что сам позволил себе с ним, гордость требовала компенсации за совершённую ошибку. Евгений Петрович задавал ожидаемые вопросы, и рассеянность и некоторую оглушённость даже не приходилось изображать.       При свете дня Виктор также выглядел неплохо. На платок посмотреть не удалось, уже забрали. Интересно, какие у них возникнут версии? Платков оставалось ещё десять. Единственное, что вообще напоминало о прошлой варшавской жизни. Поздно пришло в голову подбрасывать их, но и хорошо, иначе уже не осталось бы. А так — на эту ищейку точно хватит. Первый раз решение было спонтанным. Тогда, когда шатался по Москве почти что в исступлении, готовый уже наложить руки на себя, но по глупости не трогал Виктора — проклятая сентиментальность и проклятое влечение — мысль с платком и поцелуем пришла в голову сама собой. Это красиво. Это придаёт и декларирует смысл, хотя прятать трупы, конечно, было куда безопаснее. А могло ведь и сорваться. Тот манерный юноша, которого нашёл на вокзале по счастливой случайности, сходя с ума, и которого узнал безошибочно, уже согласился было, но, при всей своей недалёкости что-то вдруг почувствовал или заподозрил и стал отказываться. Всё же удалось уговорить на «по-быстрому», посулить побольше, и тот поддался из жадности. Пришлось импровизировать. Место подходящее нашлось. Жадных Белецкий никогда не любил и не уважал. Этот поплатился. Физического контакта не было — побрезговал. Зато лежал он красиво. И идея с платком хороша. Интересно, как быстро его нашли? Евгений Петрович о нём — ни слова. Может, не знает? Тем лучше.       А вот с чего он догадался и заволновался — надо подумать, чтобы не совершать тех же ошибок: спугнуть Евгения Петровича не хотелось бы. Может, поспешность его тогда напугала? Или почувствовал, что сил терпеть у Белецкого уже нет, почувствовал эту дрожь и лютую нечеловеческую жажду? Прежде до такого градуса Белецкий не доводил. Единственный раз отпугнул того, с фокстерьером, но там причина вообще не ясна. С ним не торопился, подбирался осторожно и всё же упустил. И как упустил! Если б он начал бегать, ещё можно было бы попробовать его поймать, но столь грубого и прямого разговора не ожидал. А после тот молодой человек вообще перестал появляться. В память об этом мотался теперь с Джеком, которого завёл тогда специально, чтоб сблизиться. Впрочем, Джек иногда оказывался полезен. Добавлял к образу положительности, вызывал доверие. На Евгения Петровича, определённо, подействовало.       Доверия, должно быть, добавило и то, что обмолвился о своей работе в уголовном розыске. О подробностях того, чем там занимался в свободное от службы время и почему пришлось оттуда уйти, умолчал, Евгению Петровичу это ни к чему знать. И если будет наводить справки — всё равно не найдёт. Далеко это было. Давно. Да и звали его тогда по-другому.       С Евгением Петровичем нужно было действовать осторожнее. Сложно было сказать, может ли он подозревать Николая Дмитриевича Белкина в столь извращённом убийстве, но вероятнее всего — нет. Прямых доказательств у него быть не могло. И в разговоре ничто не выдавало подозрений. И всё-таки торопиться не следовало, хотя удержаться было сложно. Удочку закидывал осторожно. И Евгений Петрович клюнул. Чувствовались в нём эта тоска и неудовлетворённость, и томление, и одиночество. Странно было бы, если б он сразу отказался. Отклик — не прямой, но на уровне инстинктов и чутья — почувствовал в нём сразу. Оставался риск, что на встречу он не придёт, но он пришёл. А когда он согласился подняться, стало ясно, что он всё понимает и почти готов.       Но сразу брать его за жабры не следовало. Слишком велик был риск. Удобный момент мог представиться нескоро. Нужно было время. Нужно было его к себе привязать. Евгений Петрович напоминал лисицу, которую ловят с манком. Пока что он держался почти независимо, но на манок шёл.       Он стал приходить, отвечал на зов и искания, но когда Белецкий, изменив первоначальному плану, всё-таки предложил близость — отказался и ушёл, почти сбежал. Был риск, что всё сорвётся, пришлось искать его, чтобы объясниться, но он явился сам, и уже сам предлагал себя. Смотреть на него было забавно. То, что заметил сразу, обозначилось теперь только чётче. Обаяние, полное неприятие своей натуры и полнейшая неудовлетворённость делали Евгения Петровича очаровательным. Чем-то он был похож на томящегося мартовского кота, но, раз получив отказ, он больше не решался заговорить об этом и наверняка жалел, что вообще заговорил, а ещё больше — что сам отказался в первый раз. Мучить его подобным образом, давать надежду и не давать то, что ему нужно, так нравилось, что даже не скучно было ждать. Решил не трогать его до самого конца. Это было несложно, куда больше близости хотелось почувствовать власть, его страх, почувствовать как из него уходит жизнь. Так остро это мало с кем было. Разве что с первым. Дело у Евгения Петровича забрали, и связь с Белецким уже не будет так на виду. Он и сам больше всех должен был быть заинтересован в том, чтобы её скрыть. Больно уж часто заговаривал об аресте.       Кроме того, близости с ним не хотелось и после случая с Виктором. Тогда эта невинная слабость привела к привязанности. Теперь смешно было вспомнить, а тогда думал, что, может быть, всё кончено и получится что-то изменить в своей жизни. И даже потом, когда всё-таки снова накатило, Виктора не тронул, а тронул совсем другого, которого чудом удалось найти быстро. С Виктором — единственным — удовольствия во время близости испытывал больше, чем отвращения. Даже когда бил его и выкручивал ему руки, заглушая скулёж граммофоном, делал это не из ненависти, а потому, что это было приятно. Деться Виктору было некуда, но Белецкому тогда казалось, что ему нравится. А кончилось чем? Ушёл к бабе. Почти ушёл, не успел. С Евгением Петровичем такого допустить нельзя. А ведь не насторожило поначалу ничего. Только приходить стал позже. Первый раз почувствовал неладное, когда Виктор буквально оттолкнул и вылетел вечером из дома, едва войдя и переодевшись. Потом стал избегать и запирать дверь. Белецкий пару раз доставал приходящие на его имя письма, но ничего подозрительного в них не находил, а Виктор впадал в ярость и требовал их назад. Шуметь, правда, не решался, это хорошо. Но сколько неосторожных и глупых слов было им сказано под треск граммофона — не перечесть. Пришлось Белецкому сделать вид, что смирился и отпустил. Во всяком случае, Виктор согласился в последний раз прогуляться вместе и разрешил в последний раз себя поцеловать. И даже первый сошёл с дорожки в кусты. Поцелуй этот теперь изучали судебные медики, а Евгений Петрович уверенно шёл в расставленные сети.       К бабе он, конечно, уйти не мог. Не из таких, хотя и говорил что-то про невесту. Нет. Те, кто по невестам, одной не ограничатся, у них будут и вторая, и третья, если с первой не задалось. Интересно, как давно в последний раз было у Евгения Петровича с мужчинами? Явно давно. Хотя с возрастом и ошибся, ему было пятьдесят три, а выглядел получше иных молодых. Но сам он себя и своей природы откровенно не принимал. Евгений Петрович даже при поцелуях замирал, боясь шевельнуться, что уж говорить о том, чтобы самому что-то предпринять. Белецкий пока позволял себе только гладить его. Представлять, как он мучается и ненавидит себя при этом, было приятно. Забавно было беседовать с ним о музыке, наблюдая и не замечая, как он изнывает, но попросить не решается. Да даже если и решился бы, получил бы мягкий отказ. А больше искать ему негде: наверняка никто не предлагает, он явно отвык от внимания, хоть он и красив. Сосед его, подозрительный до крайности, по-видимому был из тайных любителей мужчин, хоть Евгений Петрович и настаивал на обратном. Поначалу Белецкий даже разозлился. Но потом рассудил, что, если бы между ними что-то было, Евгений Петрович не вёл бы себя как мартовский кот, не страдал бы так откровенно и не таскался бы, в конце концов, к Белецкому домой. Те перерывы, что он делал, свидетельствовали, вероятно, о попытках победить свою постыдную страсть и были неопасны. Евгений Петрович, безусловно, был греховен и отвратительно порочен, но в одной добродетели ему точно нельзя было отказать: он прекрасно демонстрировал ниточки, за которые его можно привязывать и дёргать, практически сам давал их в руки, как джентльмен. Белецкий знал, что Евгений Петрович вернётся. А если не вернётся, то сам он придёт и позовёт его. Однако времени прошло достаточно, чтобы отвести подозрения от себя, если они были, убедиться, что их нет и довести Евгения Петровича до нужной кондиции. Пора было что-то предпринимать. Да и засиделся в Москве. Надоела она, серая, тоскливая и казарменная. Думалось об Одессе, а там, если повезёт, и того дальше.       И решение Евгения Петровича расстаться, внезапное, но не совсем уж неожиданное, пришлось как раз вовремя.
209 Нравится 80 Отзывы 62 В сборник