Искусство быть смирным
Солнце выкрасило комнату светлым. Однажды в густом и теплом июле, в глубине малинового вечера, когда прозрачный воздух чуть туманится остывающим от жара асфальтом и подрагивает, словно речной студень. Сердце лета пробежало режущим глаза блеском по крышам, соскользнув с края, перебралось на стекла окон, но, не удержавшись на них, сорвалось к земле, чтобы разбиться на ней, разлететься на тысячи бархатных капель. И потом долго играть сиянием в темных волосах и в пересохших морях потемневшей листвы. Это было лучшее лето. Такого лета еще не бывало. Ничто не сравнимо с тем временем, когда учебный год, последний год (последний, черт возьми, дальше только прекрасное далеко) заканчивается. Становится историей у тебя на глазах. Уходит в прошлое, плавно поглощающее все еще сегодняшний день. Летом это больше всего ощутимо. Летом это чувствуешь кожей на усталом ветре, засыпанном тополиным пухом. Так неотвратимо, и так хочется поскорее приблизить этот конец, чтобы потом, одним светлым утром, когда все все-таки закончится и не останется ничего, кроме летней свободы, чуть пожалеть, что так торопился. Ведь торопиться было некуда. И куда лучше было бы позже начать и позже закончить. Попробовать растянуть летнюю радость и летнюю грусть, время которых так четко отмерено сурово маячащим на горизонте будущим. Последние лекции становятся все короче и все реже. На них все меньше говорят. Все больше разваливаются по партам, утыкаясь в свои бумаги, пока кто-то один понуро подпирает голову, сидя у стола подобревшего преподавателя, решая с ним проблемы удручающе невосполнимых пробелов, на которые когда-то давно махнули рукой посреди зимы. Ничего не исправить. Задачи прошлого года никогда не решить. И кажется, что выхода нет. Но он есть. Долго сидеть возле учителя, с измученным видом слушая его усталые речи. Без права бросить тоскливый взгляд на искрящуюся изумрудным цветом зелень деревьев за окном. Так много долгов. Тяжких долгов, вгоняющих в уныние тех смелых, кто сумел продержаться, несмотря ни на что. Это бремя несет каждый. Долги есть у всех к четвертому курсу. Незащищенные лабораторные и беззащитные хвосты. Парадокс, но избавиться от них с каждой последней неделей все легче. Просто ты привыкаешь отрывать от себя куски и раздариваться ими направо и налево. Ты все равно останешься целым, храбрый львенок с четвертого курса. Все долги перестанут стоять на пути непроходимым частоколом и уйдут. Им не помешать тебе, раз ты забрался так далеко. С последнего курса не отчисляют. Они все поймут, все простят и помогут. И лишь постараются удержать, и, если ты не будешь сопротивляться, у них даже получится. Удержать, когда ты срываешься с края и падаешь в разверзающуюся пропасть, образовавшуюся там, где пролегла грань весны. Теперь эта пропасть уже не уже пролива Босфора. На одном краю остались простуды, теплые куртки, непреодолимое желание спать и истрепанная ледяным ветром кожа. На другом краю, цветущем и теплом, так похожем на рай, самом лучшем, зовущем издалека, ты не знаешь, как все там будет, но, наверное, так, как поется в самых красивых песнях. И переход, как понтонный мост в лучший край, открыт всем желающим и не желающим. И от понимания, что дорога в светлое будущее - вот она, она коротка, легка и никуда не исчезнет, в голове начинают петь птицы. Новый мир, новый свет, и ты все равно не сможешь остаться на холодном берегу. Да тебе и не хочется, и не нужно. Только небо, только быстротечная вечность, только радость впереди. Учиться больше никто не хочет. И никого не хотят учить. Отменяют пары безбожно, под слабым прикрытием того, что уже все пройдено. Нет. Ничего никогда не пройдено полностью. Но зима закончилась. Закрыла за собой дверь и обрушила зеленый занавес. Умытый весенними грозами Ленинград уже насходился с ума. Уже перешел на летний берег. И остается только перейти вслед за ним. Весь май, с его разливами сирени и черемухи, и весь июнь, с пресловутыми белыми ночами - я все пропустил. Просидел в институте. В самом лучшем институте на свете, верно? Как из него было уйти раньше времени? Санкт-Петербургский государственный университет, что на Васильевском острове. Это вам не клюкву попой мять. Я с самого начала пытался прочувствовать и всей душой поверить в те россказни, что учусь в первом высшем учебном заведении, появившемся в России. Петр Первый, да? Академия наук? Тысяча семьсот двадцать четвертый? Что ж, ладно. Я верю. Верю, что, может, не самый известный на просторах родины, но самый первый. Самый основательный, самый мощный. Да и как не поверить, ежедневно проходя двухсотлетними просторными коридорами, с их научно-деловым отчуждением и сдержанным великолепием, по следам Ломоносова, Ленина, Блока и еще много кого. Что за компания. Что за чувство, каждый раз, заходя в здание Двенадцати коллегий, видеть это петровское барокко, малиново-белые стены, разряженные лепниной как только можно, и физической мурашной дрожью чувствовать дыхание древности и свет учения. Университет располагал к тому, чтобы отдаться ему без остатка, это уж точно. Располагал к тому, чтобы сделать из одиннадцатиклассника, у которого в голове только ветер и музыка, настоящего гения. Жаль, что в моем случае все оказалось практически бесполезным, кроме еще одного маленького плюса к престижу. С последнего курса мне было так просто не вырваться. Не сбежать из розовых объятий Доменико Трезини и из голубых рук Васильевского не выскользнуть. Это было важное время, так же как и любое другое, чтобы окончательно убиться и разучиться любить себя, под страхом смерти запретить себе думать о чем-либо кроме физики, и, бросив карандаш на стол и закрыв тетрадь, фукать, раздув щеки, от осознания того, какой же я все-таки удивительно умный и выносливый. Ни маю, ни июню меня было не выманить, не сбить с толку. Я все еще занимался учебой. Смутно понимал, что уже бесполезно. Все. Предел. Дальше моя голова не проедет. Но по инерции все еще копался в нечеловеческих задачах, привыкнув заправлять себе мысли уверенностью, что рано или поздно любая дрянь решится. По-другому бы я не протянул и года. За окнами читального зала орали птицы. Мне было не место в библиотеке. И я чувствовал это как никогда четко. Летом никому не было места в читальном зале. Однако все сидели там как арестанты, больше мотивируя друг друга, тем самым набивая себе цену, чем получая знания, которые было уже невозможно получить. В петровские окна стучались зеленые ветки и голубое небо. В петровские окна заглядывало солнце и грело кожу рук, лезло в глаза, раскрашивало серые страницы учебников всеми оттенками желтого. Неосознанно, но изо всех сил я цеплялся за давно прошедший ноябрь. Пора было отпустить. Навсегда. Как прошедшую эпоху ренессанса. Последний год для учебы. Хороший год для чтения. Научной литературы. Я был слишком занят, чтобы следить за тем, когда, наконец, пропасть станет непреодолимой. И она стала все-таки, без моего ведома. Это случилось однажды утром. Когда солнце решило как-то по-особому выкрасить мою комнату светлым. Когда у меня появились новые двери. Открывающиеся куда-то в новые дали. Мне казалось вечерами, что идет снег. Я сидел дома за секретером и корпел над чертежами. Вечер за окном не темнел. Он разучился, благо белые ночи. Он просто терял цвета и исписывался белыми траекториями. Белый снег застилал зеленые листья, делал их волшебного, нежного цвета неизвестных прекрасных планет. Белый летний снег отвлекал меня. У меня от него рябило в боковом зрении. Я быстро подошел к окну, задернул шторы и включил лампу. Если снег правда выпал бы, я узнал бы об этом утром. Хороший год для чтения подходил к концу. Хороший год, чтобы сбить со следа. Странно, я пел так долго. Наверно, в этом что-то было. Я уснул, зарывшись в учебники, а когда проснулся утром, увидел, что комната моя вся белая. Это мама зашла и открыла шторы, потрясла меня за плечо, сказала, что уходит на работу. А небо в окне было пастельно-белым, в шелковистых, ситцевых, абсолютно июльских облаках. Это они пропускали посаженное под домашней арест солнце ровно настолько, чтобы оно могло застелить город теплым снегом. У меня все лицо было в отпечатках конспектов, и поэтому я пошел умываться. А когда вернулся в комнату, чтобы снова сесть за задания, понял вдруг, что хватит. Это произошло само собой, как физические перемены в подростковом организме. Просто еще вчера было так, а сегодня уже по-другому. И казалось бы, все по-старому, но нет. Я дышу иначе. Я оставляю секретер нетронутым. Понимаю, что навсегда. Подхожу к телефону, беру его, а он такой большой и тускло-зеленый, как старая лягушка. Усаживаюсь на диван и кладу телефон на колени, провожу пальцами по трубке. Все стало так ясно и просто. Нет никакого белого снега. Это просто слепой солнечный свет и тополиный пух. Два двенадцать восемьдесят пять ноль шесть. Это твой номер, номер, номер, номер, номер. Серёжа берет трубку сразу. Сразу начинает тарахтеть в нее, обращаясь к какой-то Тане. Этот разговор мог бы длиться вечно, но я выдаю себя тихим смешком. - А, это ты. Давно тебя не слышно, куда пропал? Как дела, вообще? Все учишься, сколько можно. Кстати, хорошо, что ты позвонил, ты случайно не... Так и начинается мое лучшее лето. Не очень жаркое и временами облачное, но от этого только более красивое на закате. В пухе, песке и перьях, в разводных мостах и темных ночах, в разговорах по телефону, чае на полночных кухнях, в планах встретиться, которым все время что-то мешает. Но когда все-таки встретились, это было уже все. Навсегда. На все лето, по крайней мере, точно. У Серёжи всегда были сотни планов и тысячи дел, любое из которых он мог отменить, придумав новое. У него всегда были люди, с которыми он встречался. Всегда были места, в которые он ездил. Он все собирался начать уже что-то делать, но никак не начинал. Просто носился туда-сюда, подготавливал почву, приминал траву. Было и что-то вроде музыкальной группы, в которой он играл, но казалось, никак не мог найти себе в ней подходящее место. То становился лидером и орал больше всех, то замолкал, сидя за казенным пианино, и погружался в собственные мысли. Или просто уходил посреди репетиции. Но уходил не полностью. Забывал куртку или меня и возвращался. Снова оказывался в центре внимания, брал на себя роль солнца, а потом снова с кем-нибудь скандалил. Я таскался за ним как привязанный. Смотрел на него и не мог насмотреться. Слушал и не мог наслушаться. Восхищался каждым его жестом, но восхищался, разумеется, про себя, позволяя пролезть наружу только полуулыбке, за пару дней ставшей такой же, как у него. Учеба была позабыта, но зато в свои полноправные права вступила, наконец, музыка. Я уже не мог без нее. Только она заменяла мне Курёхина. Мы расставались, и я торопился домой, чтобы поиграть на гитаре. Чтобы по возможности перенести все то, что у меня на душе и в голове, на бумагу. То, что Серёжа в меня вкладывал. Что-то особенное, чему нет цены. Странно, я пел так долго, но только теперь понял, о чем. О нем. А он сам подстрекал меня к тому, чтобы я всюду был с ним. В бесконечной летней суете, в дребезжании на гитаре у чьего-то подъезда, в пьянках, в выездах на природу, в очередях. Я всюду сидел подле него. Не как мальчик на побегушках, вовсе нет. Как равный. И мы оба это ценили. Он иногда хвалил меня за то, что я хорошо пою. Он иногда смотрел на меня так, что мне становилось плохо. Но куда чаще мы смотрели в одну сторону. Шли в одном направлении и интересовались одними вещами. Вернее, сначала кто-то один, а потом и другой из чувства солидарности. Мне бывало очень грустно, когда я, пропустив пару дежурств возле него, понимал, что без меня в его жизни ничего не меняется. Но в таких случаях он говорил мне не киснуть, улыбался и толкал меня плечом. Спрашивал о чем-то и даже слушал, что я отвечаю, впрочем, ему было неинтересно. Но и это было огромной уступкой с его стороны. Такой огромной, что я с полной уверенностью мог считать его своим другом. В отличие от десятков других людей, что вокруг него вились. Но какая разница? Я забыл всех своих друзей рядом с ним. Я вспоминал о своей группе, только когда расставался с Курёхиным. Но было как-то не до этого. Аквариум был лишь еще одним из обязательств перед самим собой. Такое же, как универ, обязательство, от которого, прищурившись и махнув рукой, можно было позволить себе освободиться на лето. Обязательство, к которому все равно возвращаешься, приходя домой в одиночестве. И даже Курёхин не мог у меня этого отнять. Но я не разрывался. Музыка приобрела тем летом другой смысл. Правильный и легкий смысл петь, когда просто хочется, а не когда нужно. Я как-то позвал его поехать на дачу. Без всякой мысли, что из этого выйдет. Просто Серёжа обронил, что в Ленинграде негде купаться. А мне просто захотелось занять его. Вложить в его голову что-то свое, что он не забудет. Показать ему то, что я знаю. По сравнению с Курёхиным, я знал ужасно мало. Но у меня имелось то, чего не было у него. У меня было быстро пролетевшее детство, притулившееся в уютном уголке карты Ленинградской области. Где мамины дальние родственники жили в городе, похожем на большое село. Но все-таки в городе. В Луге. Город воинской славы, как никак. Пара заводов, вокзал, десяток магазинов, рынок и, в общем-то, все. Сонная деревня, раскинутая над петляющей одноименной рекой. Месяц из своих школьных летних каникул я традиционно проводил там. Гулял, купался, таскал с огорода все, что посъедобнее, и, вместе с еще парой таких же, как я, внуков-племянников, находился под минимальным надзором. Изучал до последнего закоулка окрестности, кривые колейные дороги, дыры в заборах, тропинки между стоящей лесами крапивы и разрушенные переправы. Я знал, в каких дворах брехливые собаки, а в каких можно разжиться незрелыми яблоками. Знал реку Лугу. Удивительно темную, практически черную, с водой густой, словно смола. Это, как я уже потом узнал, от избытка железа. В некоторых местах матово-желтую реку можно было перейти по пояс, а в некоторых можно было нырять в темный омут с мостов. Она то раскидывалась на сотни метров, то сужалась и накрывалась шатром из переплетенных веток деревьев. Берега были и крутыми, отвесными, из глины, испещренными ласточкиными гнездами, и пологими, из белого песка, и болотистыми, так что не подойти и близко, и травянистыми и крепкими, словно каменные плиты под зеленым ковром. И все это на протяжении какого-то десятка километров. Для Серёжи я выбрал уединенный и вечно безлюдный, скрытый зарослями кривых осин и пушистых ив, берег из глинистого песка на повороте русла. Там было глубоко, и вода была словно квас. И солнце пролезало сквозь ветки осторожно и ненавязчиво. До Луги мы доехали только к вечеру. Опоздали на одну и долго прождали другую электричку. Сидели на вокзале и ели мороженое. В поезде веселились и играли на гитаре, которую я взял за правило все время таскать с собой, не зная, где заночую. Я играл и под неодобрительными взглядами других немногочисленных пассажиров пел что-то "из последнего". Курёхин сидел напротив, развалившись по спинке сиденья и засунув руки в карманы джинсов, чуть улыбался и слушал. И я видел, что ему нравится. Ему настолько нравилось, как я пою, что он никогда, ну, почти никогда, не отпускал по поводу этого каких-либо комментариев. Он просто слушал. И только в такие моменты молчал. А говорил я. Говорил, как сильно его люблю и какой он замечательный. А он понимал, наверное. Потому и молчал и смотрел на меня. Только на меня. И это было даже как-то странно. Он смотрит на меня, словно на чудо. Иногда кивает в такт головой и закусывает губу, когда я произношу какую-то хорошую интересную фразу, которую не произносил раньше. В этом и есть весь секрет. Нужно всегда делать что-то новое. Только тогда Курёхин будет заинтересован. И только тогда, когда улыбка, задумавшись, сползет с его лица, будто солнце, обернувшееся облаками, тогда его взгляд упадет к моим рукам. Его глаза, такие красивые, как Весенний вальс Шопена, чуть затуманятся, и он склонит голову набок, бесцельно осмотрит меня всего, будто пытаясь понять, что во мне такого. Что во мне такого, когда во мне нет ничего. Во мне и правда почти ничего нет. Это в нем - все. От него исходит сияние. Такое мягкое и негасимое, серо-голубоватое, цвета нераскрывшейся весенней сирени. А я - луна. Я сам и по себе неплох, но главная моя способность - отражать свет. Отражать и светить темной ночью так ярко, что отчетливо видны силуэты предметов, кажущиеся красивее и загадочнее, чем при дневном свете. А откуда это сияние берется? От солнца и только лишь. А Серёжа смотрит и удивляется, откуда? Не может понять, а я пытаюсь сказать ему, но он не будет меня слушать. Кроме одного того случая, когда я буду петь. Когда я пою, я сияю так, что он видит. И от этого я сияю еще ярче. Замкнутый круг. Не доехав до Луги, переругавшись с какими-то бабками, мы вышли раньше, чем нужно, на пустынной платформе. Я хорошо знал местность. Мы пошли по горячим железнодорожным путям, мимо березовых рощ и бескрайних полей пшеницы. Мимо маленьких скоплений домиков, попадавшихся все чаще. Мимо штабелей вырубленных лесов и стада коров, при виде которых у Серёжи возникло желание во что бы то ни стало добыть молока, я еле увел его оттуда... А потом небо расступилось. Разбросало редкий лес по горизонту, разнообразив темно-зеленые массивы яркими пятнами построек. Открылся лужский разлив, то место, где над Лугой, на километры расползшейся, словно огромный рулон серебристо-серых изрезанных обоев, шел долгий железнодорожный мост, переходящий в насыпь и снова переходящий в мост. Это всегда было моим любимым местом. Когда я проезжал здесь на сбрасывающей скорость электричке, мне никогда не хватало глаз, чтобы охватить все. Всегда было мало. А тем более теперь, когда я не видел этих просторов уже несколько лет. Я впервые стоял не двигаясь и смотрел, смотрел, и не мог оторвать глаз. От Курёхина, ловящего зубами ветер и кидающегося камнями в далекую внизу реку. И на водную гладь и поля камышей за его спиной. Это было идеальным сочетанием. И хотелось его сфотографировать. Так хотелось оставить себе, запомнить, так чтобы всегда можно было извлечь из памяти это чудо соединения человека, свободы и ветреного июля. - Серёж, постой минуту... - Да ну, чего стоять на этой балюстраде, пошли уже. Как здесь спуститься? - Здесь не спуститься. И к воде не попасть, внизу везде болото. Нужно идти дальше, к следующей станции. - Ну так пошли, раз ты такой умный... Лучший день лета тек бесконечно. Он все тянулся и тянулся, мы шли целые годы, а солнце все не уставало светить и не приносило усталости нам. Город не произвел на Курёхина впечатления. Он называл его и захолустьем, и дырой, и тараканьим логовом. Я не защищал Лугу. И нисколько не обиделся, когда Серёжа не проявил ни малейшего интереса к тому дому, который я мог назвать своим. Я не заходил здороваться к хозяевам. Курёхин бы этого не вытерпел. Я просто протиснулся через незапертую калитку, погладил по голове еле живую от старости знакомую псину, спрятал в открытом сарае гитару, сунув нос на веранду, украл полбуханки хлеба и вернулся к Серёже. Это было странное чувство. Я дома, где не был много лет. А ничего почти не изменилось, пока я учился, пока жил и вырастал. Взял с веранды хлеб, и не считается, что украл. Будто просто гулял слишком долго, и теперь вот, вернулся, проголодавшийся. Все знакомо, разве что огурцовая грядка на другом месте. Да забор, наконец, подровняли. И ворчливый голос, ругающийся с кем-то в глубинах дома, стал глуше. Мы пришли к реке на закате. Деревья на другом берегу старательно ловили солнце в свои сети. Начинало темнеть, и воздух становился все гуще. Заканчивали трещать цикады. Тишина окаймляла речное русло все плотнее, сглаживая очертания предметов. А где-то там, за поворотом реки, разрывала застывающий вечер музыка. Она была негромкой, но такой четкой, что казалось, что это от нее, а не от водомерок, по воде бегут легкие круги. "Где же моя темноглазая, где? В Вологде-где-где-где..." Серёжа смеется и, прыгая на одной ноге, пытается снять штаны. А после начинает кружиться по песку, загребая его ногами и кидая в меня. Подпевает, так ужасно, что у меня уши вянут, тащит меня к воде. Комары еще не проснулись, а вода еще не остыла и теплится больше, чем воздух. Первая прохлада холодит кожу. Солнце все еще продирается сквозь ветки, но уже без особого рвения, затухает, как оплывшая свечка. А тишина над рекой все внушительней, ловит все звуки вечера будто бы в большой холщовый мешок и топит их, словно котят в темных омутах. Черно-коричневая вода и Курёхина ловит, поглощает его, будто хочет съесть. Забрать к себе на дно навсегда, чтобы только там сиял. А он и воду обманывает. Даже ее. Смеется, брызгается и выглядит совершенно счастливым. И никому не принадлежит. Плывет на спине. На другой берег и обратно. Я советую ему не мочить голову, потому что от воды волосы потом все в налете. А он ныряет. И меня под воду утаскивает. И от прикосновений его рук в перчатках из нежного холода мое тело реагирует одним только возможным способом. Растерянным и неловким. Пытающимся поймать его ускользающий взгляд, продлить его мимолетное движение. А он не может не изменять своим неписанным правилам. Сделать и бросить, повести плечом и нестись дальше. Но он все равно останавливается и смотрит мне в глаза. Он снова меня обманывает. С абсолютно серьезным и внимательным видом извлекает из-под воды плеть речной кувшинки и кладет мне на голову. И может дальше быть самим собой, совершенно непредсказуемым. Но стебель кувшинки, не удержавшись на мокрых волосах, соскальзывает и укладывается мне вокруг шеи. И наверное, это красиво. Да, я вижу свое отражение в его потемневших глазах. Это красиво. И вот тут он чуть сбивается. Выпадает из рандомного плана. Сглатывает ком в горле, открыв рот, вдыхает глубже, чем нужно. Касается пальцами моего плеча, тут же отдергивает руку. Запутался, да? Над рекой расплываются далеким эхом крики кукушки. Теперь эта стерва нескоро уймется, я знаю. Всю ночь от нее не будет покоя. Я замечаю, что музыка не играет больше. Курёхин поворачивает голову и сдвигается с места. Вспоминает, наконец, что нужно делать. Протискивается мимо меня, перехватывает рукой под живот и тащит к берегу. Это все уже, я запинаюсь и начинаю падать. Мы оба падаем, стебель наматывается вокруг моей шеи. Серёжа ловит его и обматывает вокруг руки. Мы целуемся, наглатываясь воды и кашляя. Железистый привкус на его коже и на его губах, и холодных, и теплых одновременно, лишает меня понимания, что происходит. Становится все тише. Кукушка все отчетливее, и его уже несвязные слова все бестолковее. Я, может, и возмутился бы. И озадачился неловкостью и странностью ситуации, и что вообще происходит. Но не сейчас. Сейчас я схожу с ума, обнимаю его крепче, поцелуи наши переходят в потасовку, а в голове у меня все рушится. Рушится от тишины и плеска, рушится, словно оползень сметает стоящие на обрыве камни. Это неправильно. Нет, не неправильно, но настолько по-другому, что я не знаю, как... Становится нечем дышать. Все внутри кипит и требует выхода. Требует немедленного обрушения всех несущих конструкций. Огромный чугунный шар, что используется при разрушении стен, вовсю раскачивается у меня внутри. Так сильно, так больно бьет то в грудь, то в спину, то в шею, так что крик застревает в горле. И все тело не слушается, выходит из-под контроля. Трещит и плавится, словно безбожно перегревшийся двигатель. Тишина деформируется в оглушительный звон в ушах. Голова взрывается болью и фейерверками. А с другого конца вселенной до меня доносится Серёжин голос, суетливо и требовательно говорящий мне, придурку, успокоиться. Мне хотелось бы закрыть лицо, но он крепко держит мои руки. Наваливается сверху, и я понимаю запоздало, что мы лежим в воде у самого берега. И Серёжина кожа кажется холодной как лед. И его пальцы - каменными оковами. Он сидит на мне, сжимая меня и удерживая. Не давая покинуть землю. Да, все правильно, мой Капитан. Положи меня в воду. Учи меня искусству быть смирным. Быть послушным в первый раз так непросто. Я люблю эту реку. Я люблю этого человека. Я устало понимаю это, когда поворачиваю голову и вижу свою руку, зарывшуюся в песок, и его руку сверху. И эта картина окружена холодной сумеречной тенью. Он упирается лбом в мою шею, говорит что-то. Я ничего не чувствую. Эхо лишившейся сна кукушки. Далекие голоса, переговаривающиеся за сотни километров. Сережа поднимается надо мной, тормошит и уговаривает пойти домой. Какое место он называет домом? Я не знаю. Устало поднимаюсь и на ватных ногах иду вслед. Механически одеваюсь. Звериным внутренним компасом нахожу среди погрузневшего леса дорогу, не замечая даже, что Серёжа идет за мной, и я держу его за руку, ставшую теплой и необходимой. Когда мы возвращаемся, старая псина начинает гавкать, но я кое-как успокаиваю ее. Хорошо, что я знаю внешнюю лестницу на чердак сарая. Там уже много лет тлеет старое сено, предназначавшееся для давно пропавших коз. От времени это сено лишь мягче. В темноте Серёжа матерится сквозь зубы, напарываясь на палки и гвозди. А я будто бы был рожден здесь, как один из котят неласковой кошки. Нахожу старое место, где когда-то играли в карты. Где мягко, у самого ската. Тяну в темноте теплую руку на себя. Курёхин снова обо что-то ударяется, с руганью падает сверху. Мне становится ужасно смешно, что все так странно. А ему смешным не кажется. Он каким-то чужим, непривычно злым и низким голосом говорит, что я чертов идиот, что притащил его в этот куриный вертеп, и что мне теперь уже поздно отнекиваться. А я и не собираюсь отнекиваться. Наша возня продолжается очень долго. В какой-то момент я слышу, как подо мной хрустят старые доски. А Серёжа все спрашивает, уверен ли я и не будет ли мне больно. Что немного странно, ведь он сам сказал, что мне не отвертеться и я понятия не имею. В результате это я его уламываю. В кромешной темноте ловлю его лицо, говорю, что люблю больше жизни, что хочу его и мне плевать на все. Слишком темная ночь, чтобы думать о последствиях. Курёхин еще никогда не был так близко. Еще никогда не был таким предельно понятным, просто вот - бери и читай его, как открытую книгу. Только в глухой темноте, прерываемой ворчанием котов на подворье, многого не прочитаешь. Я хотел бы видеть его глаза. Как он смотрит на меня, как выглядит, когда так уязвим. Уязвим, потому что любит. Он меня любит. И мне больше ничего не надо. Это и так слишком много... Он разбудил меня на следующее утро тем, что потрепал по голове. Был яркий рассвет. Яркий и ослепительный. Через единственное слуховое окошко под крышей сарая проникали целые океаны света, тепла и уютной ленивой июльской рани с петушиными криками то там, то тут. Сено было чрезвычайно колким. Но зато Курёхин, я впервые видел его таким. Сонным, чуть покачивающимся и помятым, с выражением лица, будто у него легкое похмелье и с неотвратимо падающими на глаза ресницами. Мы сошлись на мнении, что нужно еще раз сходить искупаться, а уж потом можно и уезжать на семичасовой электричке. Все равно вылазка на природу как-то не задалась. Доедая остатки украденного хлеба, мы пришли к тому же пляжу. При ярком солнечном свете он выглядел совсем другим. Я уселся на бревно и стал играть на гитаре. Курёхин устроился рядом на песке и, замолкнув, смотрел на меня. А потом вдруг рявкнул, что я пою слишком хорошо, отнял гитару и повалил меня на песок и, подмяв под себя, спросил, буду ли я буянить на этот раз. Я сказал, что не буду. Мы не уехали на семичасовой электричке. И даже на десятичасовой не уехали. Мы летели выше, чем птицы. Держали камни в ладонях. Яшму и оникс. Я - яшма, красновато-рыжая, все исполосованная темными прожилками, отшлифованный горной водой камушек. А он оникс. Черно-белый, из глубины, со слоями всех оттенков коричневого, такой разный и многогранный. А хрусталь воды нам, чтобы лучше видеть. Ведь нам нужно видеть так много. Остатки лета после этого дня прошли очень быстро. Если до этого все было замечательно, то теперь стало просто идеально. Я упивался божественным чувством того, что нужен ему. Он звонит мне. Он приходит. Посреди ночи. Не звонит в дверь, а тихонько скребется. Это чтобы родители не услышали. Я не включаю свет. Мы бесшумно целуемся в прихожей, пока не снесем что-нибудь. А потом я беру его за руку и веду на кухню, где при свете настольной лампы мы гоняем чаи до рассвета. А он не убирает руку с моего колена. И хоть по-прежнему врет и болтает, теперь делает это будто бы с каким-то затаенным уважением и восхищением. И мне хочется, чтобы это длилось вечно. А в другой день он приходит вечером. Ближе к концу августа. К концу лета, когда выпадают росы и тяжелеют листья. Я весь день ничего не делаю, валяюсь на диване и читаю книги. Хороший год для чтения. Опять. Хороший год, чтобы ждать целый день в одиночестве, когда он придет. Смотреть из окна, плевать с балкона, играть на гитаре и слоняться по квартире, втайне упиваясь осознанием того, что нет ничего прекраснее этого томительного ожидания. Ведь мне известно, чем все закончится. В дверь звонят. И я уже знаю, кто это. Неторопливо гладя белые стены руками, иду в прихожую. Ровно час до того, как отец вернется с работы. А потом, если ночь будет темной, мы выйдем из дома чуть раньше. Чтобы говорить негромко. Чтобы мерить время по звездам. Мы пойдем, касаясь деревьев. Мимо аллей акаций и сирени. В Московский Парк Победы Имени Ленина. Где так темно и красиво. Где ночью пруды глубокие и вода притягивает. Фонари зажигаются. И я держу его за руку до конца лета. Я держу его за руку, и все расплывается. Успокой меня заново. Мне ужасно нравится.Глава 3. Искусство быть смирным
21 декабря 2013 г., 16:51