Сергей Курёхин - Мой сурок
Мой сурок поймал меня и хочет поиграть со мной. Он ведь ручной. Мой сурок, у него очаровательная, сонная и интеллигентная мордашка, ситцево-голубые глаза с понятливым щенячьим выражением и светло-русые волосы, к которым непростительно неравнодушен ветер. Я, конечно, могу назвать сотню дат, но какой в этом смысл? Я не буду тебя обманывать. Ну, разве что чуть-чуть, ты не против? Если я не буду привирать и приукрашивать, тебе будет неинтересно. Жить и так слишком скучно, понимаете, да? Скучно, а я только лишь пытался сделать мир вокруг чуточку цветнее, прекрасней и удивительней. Сделать жизнь такой, чтобы все улыбались и учились не верить всему, что говорят, и в то же время верили бы безоговорочно во всякие небылицы. Если я могу перевести кого-нибудь на другую сторону, так почему бы мне этого не сделать? Я не обещаю тебе, что ты поймешь меня. Ну да, я и сам себя не всегда понимаю. Я постараюсь не вводить тебя в заблуждение. Впрочем, положа руку на сердце, все вокруг - одно большое заблуждение. Кто-то сказал, что это так, а не иначе, а откуда он знает? Как правильно? Возможно, правильно-то по-другому. А возможно, самого понятия правильности не существует... Я могу так весь день, понимаешь, да? Но я же собирался рассказать о моем сурке. И о неважных датах. Так не уводи же меня от темы. Все началось с кактусов... Хотя, нет. Все началось с завтра и с моря. С теплого южного моря, светлого и таинственного, которое поглотило меня с первых осознанных лет. Мне был виден Каламитский залив из окна нашей квартиры в Евпатории. Как там было тихо... По утрам над морем вставало солнце, оно вставало еще и над лесом. Над стадом кактусов на каждом подоконнике. Раннее солнце медленно перекатывалось от одного кактуса к другому, путалось в одних колючках, высвобождалось из них, оставляя тут и там клочья света, и попадало в другие. Я с вечера расставлял кактусы так, чтобы завтра ловушка для солнца была поглубже. Чтобы напоминала горное ущелье. Два больших, разросшихся сваленными кучами эхинопсиса, напоминающие разжиревших инопланетян с розовато-белыми зонтами цветов, были отвесными, кусковатыми стенами ущелья. Маленькие пушистые ребуции, со своими ярко-оранжевыми граммофонами, были поселениями индейцев на древних речных террасах. А блестящие гладкие тельца шлюмбергеров переливались на рассвете, и лучи мягко скользили по ним, превращая в текущую в распадке реку. И над пейзажем вставало завтрашнее солнце. В Южной Америке на моем подоконнике пели птицы. В моей голове они пели по-моему. Они выманивали всех дивных животных из нор. Венценос выходил на пригорок из края горшка и сидел там весь наполненный дальним неясным эхом рассвет, покачиваясь из стороны в строну и иногда поглядывая на меня. А мне было десять лет, и я доверял ему во всем. Златоглав взмахивал стройными крыльями и пускался лететь над ущельем. Я знал, чего он добивается. Пускал его шелковой лентой по своей правой руке по направлению к форточке. Он хотел бы стать сурком. Это я просил его, чтобы он стал. Стал сурком. Мотыльком. Сладким дурманом. Перышком. Капелькой... Бог знает, о чем я просил пушинку пыли, когда она, сверкая и перебирая лапками, срывалась с макушки притонно-розового рипсалидопсиса и приземлялась на вертикальном отвесе эпифиллума. Мне и самому хотелось бы понять, что происходит. Но все проходило так быстро. Завтра, в котором все самое главное и прекрасное должно было произойти, недосягаемо убегало и уносилось вперед. День пролетал незаметно. Незаметно перерастал из напоминающего полуденный сон сегодня в благоговейно замолкнувшее ожидание завтра в объятьях из шума волн теплого моря, которое было слышно в каждом уголке этого города. От него было не скрыться, и море гипнотизировало. Море звало. Зарыться в золотой песок, как будто в бронзу, и лежать так всю жизнь. Или только закопать в песок ноги, до первого холода и, прищурившись, искать на горизонте корабли. А там все садится. Солнце садится так же, как и встает - над Каламитским заливом, и я полностью уверен, что все это наглое вранье насчет запада и востока. Ведь солнце появляется и исчезает в одном месте синеватой дали. И значит, мне пора домой. На закате мой лес еще прекраснее. Кактусы стоят в ряд, как солдаты на параде. Я перевешиваюсь над ними и, цепляясь об скалы рубашкой, открываю пошире окно, чтобы впустить в комнату свежий ветер. Легкий ветер юга говорит, чтобы я ни во что не верил. Чтобы все для себя решал сам, и я склонен к нему прислушаться. Ветер разбавляет запахи цефалия и цветов, раскидывает их по безликим стенам и перемешивает, словно краски. В комнату врывается большой черный жук, ведя за собой стройный рой бессонных комаров и мошек. Так тихо на закате, и моторы их крыльев работают исправно, напоминая самолетные турбины. В парке за окном черный дрозд ударил клювом самку Майского жука. Жук не к добру. Я бы смог назвать тебя своей единственной к утру. Но только к утру... Я слышу. Сладкоглаз поет в мой голове. Сладкоглаз с мотивом нудным, я убью его завтра утром. Овцебык плывет. Овцебык с орлиной печенью, я прощу его завтра вечером. И, поверь мне, в это вложено столько смысла, что не передать словами. Он плывет по волнам бесконечного теплого моря к моему окну, и он потонет, скорей всего. А он хотел бы стать сурком. Стать сурком, мотыльком, сладким обманом. Перышком, веточкой, кустиком, палочкой... Круглоглаз бежит, перебирает мышиными лапками по кровельным стропилам. Мышелов свистит, зависнув в плену фонарей над декоративным мостом. Под потолком жужжит рой мошек. Я ложусь на кровать и смотрю перед собой. И вижу сотни переливающихся всеми цветами кругов, разрывающихся салютами. Между ними тянутся цепи вечерне-желтых утлых фонарей, укутанных в хаотичную, прячущую что-то в своей бесхитростной глубине листву берез, уходят вдаль над долгим бульваром. Пение насекомых стройнее любого хора, идеальнее самой красивой симфонии из тех, что, закованные в пластинки, ждут меня и следующего утра у трофейного проигрывателя в соседней комнате. Я понимаю, о чем поют комары, но вряд ли смогу объяснить. В комнате все холоднее, будто готовится произойти что-то величественное. В самый неподходящий момент по крышам начинают сначала осторожно, но все увереннее, все плоше, стучать дождевые капли сахарного сиропа. Шум моря приближается и накрывает меня. Воровски оглядываясь, весь промокший и встрепанный, перелезает через подоконник, теряет равновесие и плюхается на пол, но тут же поднимается, выдергивая из себя колючки. Он обступает кровать, укладывается, словно огромный сторожевой пес, и если я спущу на пол ноги, то непременно почувствую его мокрую песочную шерсть. Дыхание ни с того ни с сего перехватывает, и моя рука самовольно падает, срывается с края, и я действительно чувствую, как кончиков пальцев достают мягкие прикосновения подводных тайн. По полу ползет одной большой, заполнившей все комнату змеей сквозняк. Именно так я буду играть на рояле завтра. Перед глазами несутся южные темные волны... Все будет завтра. Завтра - какое-то волшебное слово, что несет в себе столько странностей и удивительных парадоксов. И прекрасных рассветов, когда станет еще холоднее. Когда море впервые покроется тонким льдом. И только тогда, только завтра, он станет им. Стань сурком, мотыльком, капелькой, белочкой, кустиком, стеклышком, гвоздиком, пряничком, веточкой, косточкой, девочкой, тряпочкой, палочкой, звездочкой, щепочкой, гвоздиком, ниточкой, белочкой, капелькой... Что не так с моей головой? Этим вопросом задаются люди. Они улыбаются мне, хвалят и печально вздыхают, проводя ладонью по моим волосам, и думают, что я очарователен, но что провода у меня явно перепутаны. Я не понимаю, что это значит, и поэтому мои провода дают мне право говорить. Говорить то, что никто бы не осмелился сказать. Говорить все то, что витает и кружится у меня голове, даже когда я становлюсь взрослее. Мои слова, мои воробьи, журавли и синицы, я укутываюсь ими и выдумываю все художественней. Сажаю сотни заноз на пальцы, не в силах избавиться от привычки гладить струганное дерево. Не в силах избавиться от привычки не возвращаться из дальнего плавания. Я дарил девушкам цветы на прощание. И бросался с обрыва, летел вниз, к моим животным, к моим словам, в океанах которых я сам терялся. Я считал ступени огромных каменных лестниц. Крошащиеся бетонные ступени в парках, ведущие вверх по холмам, старые кладки незавершенных фундаментов напоминали мне руины древнеримских городов. Поросшие тысячелистником ступени. Покрытые мхом вековые стволы кленов. Так тихо. Заброшенные муравейники. Крутые скалы. Огромные цветы, растущие в облагороженных лесах. Такие огромные, что не помещаются в руках. Я прячу в них нос, в надежде хоть так скрыться от моря. Но море поглощает меня. Снова и снова, окружает, как мягкие стены в палате для буйных больных, и я связан своими проводами. Связан и ничего не могу понять. Ничего не могу воспринять серьезно. Все летит мимо, словно лепестки яблоневого цвета на ветру, в даль, в пропасть, к подножию, находить последний приют в белой морской пене, как и любой вынесенный на берег мусор. И все завтра, завтра, но никогда не наступит. Леса широколистные, густые и темные. Тропинки в них выложены древними плитами. Моря субтропические, тяжелые и глубокие. Сквозь них не пробивается свет. Я силюсь проснуться, но вновь впадаю в сон. Сладкий воздух наполнен снотворным. Сладким обманом. Ну как? Я понятно объясняю? Ты мне веришь? Ты чувствуешь мягкий ветер с моря и запах цветов, которым можно надышаться до наркотического опьянения? Это все чертовы кактусы. Их всегда было слишком много в моей комнате. Но пора, наверное, рассказать о главном. О том самом, кого меня толкали искать волны в измочаленной пене. Дотолкались, черти. Я ушел от них. В Ленинграде воздух был простым и прямым, как дороги, расходящиеся от Адмиралтейства. В Ленинграде небо было одинаково серым в любое время года, а цветов было днем с огнем не сыскать. Не называть же цветами тех жалких заморышей, что выбрасывали на клумбы. Каждый раз проходя мимо таких вынужденных поселений, я чувствовал, что у меня сжимается сердце. Эти гвоздики, эти несчастные анютины глазки, их хотелось забрать отсюда и унести, если не в Евпаторию, так хотя бы к себе домой. Но там и так от растений не протолкнуться. В Ленинграде вообще не протолкнуться. Остаться в одиночестве невозможно, столько людей и все такие серо-безликие. И невозможно наврать каждому. Невозможно к каждому заглянуть в душу. У меня разбегаются глаза, стоит мне выйти на улицу, и я забываю, куда собирался. И ничто не угнетает меня больше, чем снег. В Евпатории тоже шел снег, но там он находил себе место на земле и тут же таял. А в Ленинграде он лежал серыми пластами, обрастал таким слоем проезжей грязи, что мог валяться так до лета, служа унылым воспоминанием о ничтожной зиме. И ничто не угнетает меня больше, чем дождь. Постоянный дождь, всю весну и всю осень, берущий недолгие перерывы и снова начинающий поливать захлебывающуюся землю. И ничто не угнетает меня больше, чем общественный транспорт. От Сосновой Поляны до худо-бедно центра можно добраться лишь на сорок первом трамвае. Который тарахтит так отчаянно громко, что хочется спросить у него, что с ним стряслось. Который дрожит, или, скорее, бьется в конвульсиях, так тяжко, что нет-нет, да и задаешься вопросом, что его, бедного, так напугало. Сорок первый трамвай ходит часто. Не успеет скрыться из вида один, как тут же подползает другой, еще более забитый и запуганный. Сорок первый трамвай ходит часто, и поэтому так медленно, как это вообще возможно. Трясется, чихает и чавкает, и мне начинает казаться, что я такой же, как и остальные пассажиры, как однообразный вид за окном из растянувшихся на километры шахматно-серых девятиэтажек. И это действительно меня пугает. Все сидят и стоят на своих местах, понуро смотрят в заляпанные грязью окна и их мысли текут в давно заданных направлениях. А я не могу так, не выдерживаю. Ищу хоть кого-нибудь. И даже не важно, кто это будет, какая-нибудь бабулька, симпатичная девушка, хмурые школьники, кондуктор, в конце концов. Завязать разговор всегда очень просто. Идеальный вопрос - "Что не так с этим трамваем?" Мне не нужен ответ. У меня у самого есть десятки версий. От диверсии американских шпионов до сезонной активности кротов-мутантов. Но я привыкаю. Ко всему. И к этому городу тоже. Он не так уж и плох, и я через пару месяцев окончательно перестаю скучать по морю. А потом появляется он. Мой сурок, если угодно, мой ангел и мой свет. Он приходит откуда-то издалека, из центра этого города, который для него всегда был небесным и золотым, а для меня только серым и темно-синим, вечно наполненным смутными тенями и призраками. Он приходит из глубин Балтийских морей, из тяжелых дверей Варшавских вокзалов, из высоких вестибюлей станций метро "Автово". Он приходит из зарослей кактусов на моем подоконнике. Это ведь о нем пели долгие годы напролет мои лирохвосты и венценосы. Это его носило на спящих волнах мое затуманенное запушившимся цефалием сознание. Он долгие десятилетия скрывался от преследования монархистов в синих лесах Ленинграда. Он вел в подполье свою подрывную деятельность. Он ночевал на крышах и был к ним очень привязан. Он таскал в карманах яшму и оникс. Он играл на органе в церкви в Ковенском переулке, он проверял билеты в поездах ближнего следования. Он высадился на Кубу в шестьдесят втором. Он сбил американский самолет-разведчик и пришел на помощь к Деникину, когда Красно-Белая армия наступала под Воркутой.... Я мог придумать сотни фактов о нем, и все они были бы правдой. Все они были бы одобрены лесами кактусов и всех их благословил бы ветер с моря. Но я не знал, кто это, мой сурок. Я лишь слышал, что он бродит рядом, ломая мягкими лапками веточки. Он был неуловимым мстителем и центром моей вселенной. И все вокруг хотели стать им. Все, от остроглаза до болиголова, от лофофоры Уильямса и до моих соседей снизу. Все люди, с которыми я разговаривал. Которых я очаровывал с первой встречи, которым врал и которые влюблялись за это в меня и потом еще долго любили говорить, что с тех пор мы были неразлучны. Я отметал в сторону одно за другим. Органная музыка, Аркадий Драгомощенко, мой преподаватель по основам дирижирования... Нет, все было не то. Мой сурок ходил вокруг и все ускользал от меня. И я один мог его выследить, и я один видел в этом глубинный смысл. Просто мне было восемнадцать, и завтра, в конце концов, решилось наступить, вот-вот. Я мог лишь издали его заприметить. В отъезжающем вагоне метро. На другой стороне Невского. В отражении в хмурой Фонтанке. В смутном силуэте на одной из угольно-черных чугунных скамеек в Эрмитажном дворике. Мой сурок ходил, уткнув серьезный взгляд себе под ноги, и отказывался хоть как-то помочь мне. Он и не догадывался, что я ищу его. Что он - то самое, что мне потом заменил джаз. Смысл жизни. Первая любовь. Нечто прекрасное, что заставляет открывать глаза по утрам. Что заставляет вскакивать с кровати и бросаться к окну. Но натыкаться лишь на низкое серое небо, готовое вновь разреветься. Я искал моего сурка, а он и не прятался. Просто был незаметным в своей серой шкурке и лисьих повадках. Упрямо не замечал ничего вокруг, расходясь со мной на пару минут, благодаря которым мы вновь не встретились в одном автобусе. Не остановились рядом на пешеходном переходе. Не встретились взглядом, идя навстречу друг другу по проспекту Декабристов. Я всегда знал, что создан для чего-то большего. Для того, чтобы увидеть прекрасные вещи и рассказать о них так, чтобы никто не понял. Настолько прекрасные вещи, что только мне, с моими перепутанными проводами, под силу оценить их по достоинству. Я знал, что рожден не просто так. Что лесные рассветы и плавание на кровати посреди крымского моря под аккомпанемент комаров не прошли даром. Все, что мне было нужно, это мой сурок, которым хотело стать все. Но он настоящий был только один. И я знал, что рано или поздно, хотя, ну его к черту, рано, я найду его. И поиски мои закончатся, когда наступит завтра. Такие прекрасные поиски, начинающиеся по утрам и длящиеся до того момента, как я закрою глаза. Меня весь день таскает по городу внутренний компас. Бросает меня то туда, то сюда, я нахожу интересные занятия, но теряю к ним охоту, как только понимаю, что сурок мой где-то на другом конце города. Но все равно здесь. Он в Ленинграде. Моя красота. То, что я считаю прекрасным, или то, о чем я не имею ни малейшего понятия, и пойму только тогда, когда найду, наконец, он здесь. Наши расписания расходятся на несколько секунд. Но я сокращу их. Обязательно. И это происходит. Я нахожу его. Но я так привык к бестолковым, бессмысленным поискам "ищи то - не знаю что", что не сразу решаю их прекратить. Но все-таки это он. Без сомнения, это он. Или все-таки нет? Я стоял на остановке и ждал автобус, который должен был отвезти меня к порогу моего безынтересного учебного заведения. Идти туда мне совершенно не хотелось, и поэтому я тянул время на остановке. А рядом со мной стоял февраль. Тот самый, о котором достать чернил и плакать. Чахлый снег чернел у обочин, где как обугленные груши, с деревьев тысячи грачей сорвутся в лужи и обрушат сухую грусть на дно очей, всюду расставили свои коварные капканы обледеневшие тонкой коркой проруби в асфальте. Березы ярчили своими отмытыми вчерашним дождем стволами. В небе носился неспокойный, расчесано-серый океан с черными пятнами вороньих стай, который, впрочем, не угрожал сегодня новой порцией воды, дав городу передышку. Я уже опоздал куда только можно было, и к четвертой паре можно было уже и не ехать, но я стоял на многолюдной остановке, пропуская один автобус за одним. Первый был слишком вонючим. Второй был слишком плотно набит. Третий я отпустил, разговорившись со знакомым. А четвертый... На четвертый я решил все-таки сесть. У меня свирепо замерзли ноги, и мне очень хотелось бросить что-нибудь в себя в угоду бушующему желудку. Идти было некуда, из дома меня с криками погнали за очередную выходку. Единственным выходом было набиться к кому-нибудь из друзей на ночлег, там и перехватить. Четвертый автобус раскрыл передо мной свои грязные грешные створы. Но я не вошел в него. Из-за угла улицы вынырнул другой автобус, с незнакомым ангельским номером и относительной пустотой в салоне. Мне плевать было куда ехать, а тот автобус показался мне невероятно одиноким и растерянным, заблудившимся в незнакомой черте города. И я пошел к нему навстречу. И там-то и нашел своего сурка. То, что это он, мне стало понятно с первого взгляда. Он забился в угол и держал близко к усталым глазам тетрадку. Такой худой и такой замотанный. Не снимающий даже в более теплом, чем улица, автобусе перчаток, завернувшийся по покрасневшие уши в шарф и пытающийся удержать открытыми неотвратимо опускающиеся прямые пегие ресницы. На нем была видавшая виды рыжая куртка. Старая сумка за плечом. У него были светлые короткие волосы, в которых когда-то однажды утром родилось июньское солнце. У него были припухшие веки, как при первых признаках простуды, покрасневшие и истрескавшиеся ветром губы. Побелевшая кожа на щеках и гуляющий в груди кашель. И как к нему, такому больному и занятому, подступиться? Никак. Это было невозможно. Я всю дорогу как дурак простоял напротив него, подбираясь все ближе, случайно толкая на поворотах и прожигая в нем глазами дыры. И мучительно пытаясь придумать, что бы ему сказать. Но ничего, ничегошеньки не приходило мне в голову. В голове, так же как и за окнами автобуса, носился ветер вычерпывающейся зимы. Все мои птицы и мои слова разом вспомнили, что им давно пора улететь в жаркие страны, и разлетелись. Я остался один на дне своей пустоши и не знал, что сказать моему сурку. Такое было со мной впервые и только еще больше доказывало, что это он, тот самый. Автобус завез нас в места, где я никогда не бывал. Спальные районы Ленинграда все похожи друг на друга, и это был один из них. Сурок окинул автобус тоскливым взглядом, не остановившись на мне, и направился к двери. На нижней ступеньке чуть не свалился, и, похоже, был очень смущен этим. Я подхватил его, а он тут же вырвался, пробормотал что-то среднее между "извините" и "спасибо" и понесся вбок по обледеневшей улице. Завтра наступило внезапно. Я все шел вслед за ним и пришел к бело-розовой многоэтажке, за дверью которой он скрылся, подозрительно на меня зыркнув. В этом не было ничего значительного. Никаких тяжелых волн и величественных изменений. Завтра зашло со спины, тихо и незаметно. Словно кошка перепрыгнула ручей, и ничего не изменилось. Но изменилось все. Изменилось на каком-то занебесном уровне, под потолком, где и не заметно, где майские жуки в одночасье оборвали свое глухое пение. Вокруг распростерлась невероятная тишина. Но лишь на пару минут. Я нашел глазами табличку на стене дома. "Улица Ключевая 7". Нет. Все-таки ничего не изменилось. И не изменится еще очень долго. Я нашел своего сурка, но разве он этого хочет? И разве это что-то меняет? Он и не думает находить меня. И, наверное, пройдет еще несколько месяцев, а то и лет, пока он наконец поднимет голову из своих осенних листьев. Я медленно пошел обратно к автобусной остановке. Все вокруг слишком, буквально до тошноты просто и повседневно. Не так, как мне хотелось... Только песне нужна красота, красоте же и песен не надо. Красота живет по своим заведенным порядкам, ездит в своих автобусах и смотрит только в свои тетради. И ей совершенно не нужно, чтобы ей восхищались и вдохновлялись. Ей не нужно, чтобы ее любили и тонули в ее безмолвных океанах. Ей нет дела ни до кактусов, ни до меня. Это просто невозможно, мы с ним с разных уровней. И я никак не могу этого изменить. Я не могу. Но он может. И мне остается только ждать. Ждать, пока сурок с приходом весны высунет осторожную мордашку из норы, встретит солнечный свет и выберется на посвежевшую землю. Прищурится от теплого по весне солнца и подставит ему ребристые бока. И отряхнется от зимней пыли. Чтобы поиграть со мной. Он ведь ручной. Я не могу его заставить или хотя бы подтолкнуть к этому. Я могу только ждать, расставив силки и ловушки на тех дорогах, по которым он пойдет через некоторое время. Пойдет, рано или поздно. И наткнется там на меня, и тут уж ему никуда не деться. Мне никуда не деться. * Кто из нас кого поймал? Мой сурок поймал меня. Но, справедливо говоря, поймал совсем ненадолго. На пару летних месяцев, на пыльный бесконечный тополиный трамвайный август. Но поймал так цепко, как это было предсказано кактусовыми ловушками. И мне кажется, что я солнце, и я так безнадежно запутался в его нежных колючках. Я вырываю руки из их плена и безвозвратно оставляю там клоки своего тепла. А он все сидит рядом, в свете лампы ночной его волосы сводят с ума. Он кладет голову мне на плечо и переплетает свои пальцы с моими. На полночной кухне пахнет крепким чаем и речным песком. Гребенщиков такой ручной и такой простой, и мне снова и снова не верится, что все это правда. Что в тоннах моих проблем, в Тане и Юле, в безденежье, в постоянной ругани с родителями, в отсутствии работы, в мотании между двумя домами, в полнейшем непонимании, что мне делать дальше и кто я такой, он со мной. Здесь и сейчас, такой счастливый, каким никогда больше не будет после этого лета. Он поймал меня, несмотря ни на что. И я так несказанно рад быть пойманным. Мне так все равно, что будет дальше, когда он рядом. Он такой особенный, он самый лучший. Он поет до слез у горла красиво, и его голос хочется спрятать к себе в рукав и унести на край света. Вот только мы и так на краю. Он сам о себе не знает, да и я тоже ревниво не придаю этому значения, но гениален. Прекрасен как рассвет над морем. Как цветок шлюмбергера. Как музыка, что играет в моей голове и которой я ни с кем не собираюсь делиться. Он настолько хорош, что мне просто больно. От того, что существуют на свете такие замечательные люди. Люди, которые живут завтрашним днем и пожизненно любят таких паразитов, как я. Это моя способность - раскрывать людям глаза на то, как они совершенны. Но в этом случае даже я бессилен. Он играет для меня на гитаре и смотрит на меня абсолютно влюбленными глазами. И светится, весь светится изнутри, и сияние это, цвета мокрого сена, похоже на сладкий обман. Потому что это он, мой сурок. Ему не нужно было им становиться, он был им изначально, намного раньше, чем я об этом услышал от волн Каламитского залива. Он был мотыльком, капелькой, белочкой, кустиком, стеклышком, гвоздиком, пряничком, веточкой, косточкой, девочкой, тряпочкой, палочкой, звездочкой, щепочкой, гвоздиком, ниточкой... Я, чувствуя себя полным идиотом, называю его сотнями уменьшительно-ласкательных существительных, и они все подходят ему идеально. Как для него созданы. Я говорю ему, что он - все существительные в мире. А он смеется, краснеет, ругается, отнекивается и играет со мной. Он ведь такой ручной. Я приручил его, и ему никуда больше не деться. И мне даже немножко жалко его, ведь мне, в общем-то, все равно. Я давно научился сначала влюбляться и привязываться насмерть, а потом без сожалений и какого бы то ни было интереса отпускать на все четыре стороны. Это мое особое прерогативное право. А он сам виноват. Он сам меня таким сделал, пусть это был не совсем он. Но все равно, нечего было путать мне провода, когда я был маленьким.Глава 4. Мой сурок
5 января 2014 г., 22:51