Глава 9. Яростный противник света
19 апреля 2014 г., 18:40
Так он и уходил. Ужасно медленно, с каждым потерянным днем все дальше в новое время. С каждым его шагом в пустующую неизвестность я все меньше понимал его. Все больше терял способность распознавать, что у него в голове. Да и была ли когда-либо у меня эта способность? Зато я приобретал кое-что другое. Взрослую мудрость. Пора бы уже. Философскую степенность и медленно накрадывающееся понимание всего земного. Всего остального. Я действительно начинал понимать жизнь и чувствовать ее по-особому. Что-то непреодолимо русское и заглохшее вырастало словно травой из-под земли, оплетало мне ноги и ползло вверх. И это было все мое, родное. Мое древнее. И я начал ощущать себя частью этой земли. Но пока это было совсем неявно. Пока это было только лишь далеким эхом одинокой кукушки над ночной сентябрьской рекой. Только намеком, но началось это именно тогда. И я понятия не имел, куда меня это приведет. Да и не до того было.
Серёжа все отдалялся, но я уже не особо страдал по этому поводу. В конце концов, это было давным-давно закономерным исходом. Я просто тихо наблюдал. Без криков, без ругани, на которые все вокруг были так щедры. Я просто и довольно безразлично, но до тихой боли в сердце тоскуя, провожал его уходящий шаг. Следил за сменой его интересов, которые отчаянно рванулись в совершенно неведомую сторону. Что ж было поделать, если он, электрический пес, послушно своим инстинктам, всегда должен был вгрызаться в стены в поиске новых и ласковых рук? Мои руки ему явно наскучили.
И тогда, как свой персональный цирк, как свой комнатный психический диспансер, как сборище безумия, плывущих мозгов, отчаянного непонимания и невозможности объяснить, что происходит, он создал эту свою Поп-Механику. Это было настолько плохо, что мне даже иногда казалось, что все это назло мне. Настолько это противоречило всей моей природе и всему, что мне дорого, всему, что я считаю прекрасным, и всему, чего я хочу... Это все мне в наказание. Не самое худшее, что может произойти в жизни, но меня это просто убивало и растаптывало. В первую очередь то, что я не понимаю. Делаю вид, что понимаю, но в душе распадаюсь на части.
Как раз в то время Курёхин, чувствуя себя загнанным в тесный аквариум, покидал его. Впрочем, покидать было особо нечего. Мы собирались теперь нечасто, только для записи песен или концертов, в остальное же время все принадлежали себе и своим разрастающимся семьям. Серёжа ускользал, а я, чувствуя себя односторонне привязанным к нему цепью неизвестной длины, словно на буксире тянулся за ним. По крайней мере, до тех пор, пока он позволял. Пока это было возможно. Я ведь действительно больше всего хотел, чтобы он был моим другом. Я хотел идти за ним, куда бы его ни понесло. Хотел быть на его стороне. Но это было так трудно. Это было невозможно, потому что он сам своей Поп-Механикой так и избавлялся от моего влияния и выталкивал меня из своей жизни. Мне не было там больше места.
Поэтому я просто ходил за ним следом. Молча и с гитарой. Делал все, что он говорил, а он хотел то одного, то другого. Теперь было так: чем резче музыка бьет по ушам, чем она уродливей и безобразней — тем лучше. Это и музыкой не назовешь. И я не стеснялся говорить ему об том, пока он слушал. Но потом перестал. Потом все окончательно разделилось на Аквариум и Поп-Механику. В Аквариуме он более или менее адекватно себя вел. А в Поп-Механике, даже если бы я и говорил, никто бы меня не услышал за этим грубым грохотом и разрушением.
Все эти люди, эти «музыканты очень высокого класса», толпящиеся в донельзя загаженных квартирах и воспроизводящие мерзкий шум, всех этих людей я знал и дружил с ними. И еще и поэтому изо всех сил заставлял себя проникнуться всем этим безобразием. Со всем старанием пытался понять. Но это было нереально. Потому что Поп-Механику как явление я в глубине души презирал и ненавидел. И не только потому, что она топтала мое чувство прекрасного и ломала жизненные устои. Но еще и потому, что она отбирала у меня Курёхина. Он предпочел мне ее. И теперь ее любил, как когда-то любил самые красивые песни.
А это был просто массовый гипноз. Стадное помешательство. Стая людей, уверенных в том, что то, что они делают, имеет глубинный смысл. Именно своей тупой уверенностью они друг друга заставляли верить еще сильнее. Так это и работало. Хренова секта. На самом деле в Поп-Механике не было ничего кроме вырванных и развеянных по воздуху мягких стен палат для душевнобольных. Но, как бы там ни было, и я попадал под эту раздачу. Одно нахождение в этой атмосфере было губительно и ядовито для нормальности. Я, конечно, в любой момент мог освободиться от этой гадости и не принимать участия. Мог просто встать и уйти и больше никогда не соприкасаться с этим дурдомом. Но это бы значило, что я окончательно отступлюсь и потеряю Курёхина. Вернее, я-то его не потеряю, а вот он меня — да. Если я не буду вертеться рядом с ним, то мое место третьего-четвертого лучшего друга запросто займет кто-то другой, не пройдет и недели. И тогда Серёжа больше никогда не вернется в Аквариум. И никогда больше у меня не будет возможности увидеть его. А разве я так могу? Ведь я ранен светлой стрелой, меня не излечить. Я ранен в сердце. Чего мне желать еще? Как будто бы ночь нежна, как будто бы есть еще путь — старый прямой путь нашей любви.
Но я все молчу, все считаю и жду. А я все втихомолку пою о себе во множественном числе, о чем же мне петь еще? Но словно бы что-то не так, словно бы блеклы цвета. Словно бы мне опять не хватает его. Серебра. Господа моего. Серебра Господа моего в его серых глазах. В его глазах... Я ловлю их молча, каждый день. Каждый день с Поп-Механикой тяжелее предыдущего, но я не уйду. Я не смогу сбежать от его поблекшего, захватанного драгоценного металла... И поэтому я учусь обманывать. Без этого никак в Поп-Механике. В первую очередь — врать себе. Это не трудно. Это всего лишь слепая вера в Курёхина, как в бога, которой и так пропитан вонючий прокуренный воздух затхлых гаражей, квартир и подвалов. Это всего лишь блуждающая смутная тень на серебре его глаз. Это всего лишь самовнушение. Это просто. Повторять себе почаще, что та ересь, которой я занимаюсь здесь — полна непостижимого смысла. И вот... Пара недель, и я купился. Поверил. Хоть и не всей душой... Но не обмануть себя — обмани других. В этом я преуспел гораздо лучше. Преуспел в курении маленьких отвратительных сигарет. Преуспел в кривых улыбках и влажных рукопожатиях. Преуспел в глубокомысленном вождении туда-сюда вдоль гитарного грифа электрической бритвой. Я стал крайне хорош в протирании струн напильником. И пусть теперь хоть кто-то непросвещенный попробует вякнуть мне, что я делаю что-то странное. Я делаю все для Курёхина, и это самоуничтожение и дегенерирование - тоже.
Это действует. Это все он, эгоистичный, хвастливый враль. Втянул меня в этот зомбирующий гадкий обман, в Поп-Механику. Но ведь я сам полез. Своего добился. Я на его стороне. Будем дурить всяких идиотов вместе, благо страна наша будто для этого и росла тысячи лет в безветрии, лесной мелодичной тишине и относительном душевном спокойствии. Мне немного обидно за нее, но если Серёже надо перетрясти все на свете, каждому персонально плюнуть в душу и на каждого вылить ведерко помоев, то я с ним. Ведь он улыбается. Ведь он такой красивый, что я, наверное, никогда не перестану поражаться чертам его лица. Я, наверное, никогда не смогу спеть так, чтобы выразить... И я все дальше от этого. Ведь то, чем мы занимаемся — копание в лживой и гнусной Поп-Механике — это валяние в зловонной, лишенной чистоты и красоты яме. В этой яме нет ничего прекрасного, кроме старательно закапывающегося в вонючий ил Курёхина. Он идет на кромешное дно, и я иду за им. Я сам невольно выпачкиваюсь. Курю слишком много, напиваюсь все чаще. И все с большим трудом мне вспоминается, как это было, когда я любил и был невинно-возвышенным, словно ангел. Когда я был таким, чтобы Курёхин мог передо мной преклоняться. Я был таким очень давно и очень долго. Но больше нет. Это Серёжа спихнул меня с этого сверкающего непорочной чистотой пьедестала, потому что перестал смотреть на меня. И я пошел за ним во все более далекие и грязные дыры в чужих заборах.
Я никогда не верил в бога. Понятное дело, воспитание. Но тогда, именно тогда, я начал обещать кому-то незримому. Обещать или наоборот просить. «Только помоги отсюда выбраться. Только вытащи меня из этих клоак бессмысленности, грубости и безумия. Дай мне сил уйти и снова стать чистым... И тогда, я клянусь, что всю оставшуюся жизнь, сколько бы мне ни было отмерено, я буду идеальным. Буду добрым и хорошим, примером для подражания, может быть, даже немножко богом, таким же, как ты...»
Но теперь я только молчу в его присутствии. Да попробуй тут сказать хоть слово. Это ведь Курёхин — бескомпромиссная звезда на исполосованном масляными пятнами и прорехами хиленьком небосводе Поп-Механики... У них даже занавесок на окнах нет. Я говорю «у них», потому что мне мучительно не хочется причислять себя к этим людям, хоть я среди них играю довольно важную роль. Еще бы, сам Борис Гребенщиков сходит с ума! На одного меня приходит посмотреть как минимум треть этих так называемых музыкантов... У них нет ни записывающего оборудования, ни даже песен для записи. Не называть же песнями ту бессмысленную дрянь, которой Курёхин руководит, размахивая руками? У них нет ничего. И все-таки, у нас. У нас нет ничего. Ничего, кроме Курёхина. Я молчу. Куда я могу уйти из этого сарая, когда Курёхин ходит в коридорах из расстроенных звуков и сломанных колонок? Ходит в розовой расстегнутой рубашке на голое тело. Это должно быть запрещено законом. За такое нужно отправлять по этапу в путь на Север. Ведь он ходит и выглядит таким худым, что это кажется нереальным. Даже я — и то крупнее. А он светит во все стороны темнотой. Тьмой своего тлеющего больного сердца. Темной пегих озер, обводящих впавшие, сверкающие алмазным углем глаза. Которые парадоксальным образом стали только прекраснее. Будто он обвел их тушью и размазал под дождем. Будто бы он противится всему светлому и борется с этим. Но он так только лучше. Он такой красивый, что мне некуда идти. До тех пор пока. Я могу разобрать, где заканчивается его вранье и начинается правда. В этом все и дело. Его вранье никогда не заканчивается. Но у меня все еще иммунитет к нему со старых времен. И я могу воспринимать его под нужным углом.
Но потом, на этих репетициях ближе к вечеру, когда за окнами темнеет и Курёхин раздевается еще сильнее, начинается самое страшное. Все бессчетные участники Поп-Механики, половина из которых люди, в принципе не понимающие, что происходит, и вообще впервые забредшие сюда в поисках ночлега, все эти неприятные мне люди доходят до нужной кондиции. До нужной степени раздетости. Вот они... Догрызли яблоки, разрисовали свою кожу фломастерами, испачкались угольной пылью, обвесились цепочками, наелись всякой дряни и расселись с важным видом по местам, обняв свои покореженные пропуска-инструменты. И начинается пытка. Курёхин руководит, как заправский гестаповец, убивая и мучая все прекрасное, что только есть на земле. Этими ломкими отвратительными, ревущими злой рекой сочетаниями звуков. Этими ужасными убийствами и актами содомии и всесожжения. Как же это отвратительно... Грохот железа и предсмертные хрипы и стоны инструментов, я чувствую, как гитарам плохо, как тошнит контрабасы, как выворачивает флейты. Это все противоестественно, словно кровосмешение. И именно это Курехину и надо. И как бы мне ни было страшно и тяжко, я участвую в этой вакханалии. Стою обычно в дальнем углу, стараясь не особо измываться над своей несчастной гитарой, ничем не заслужившей таких унижений.
Все стоят и сидят вокруг, а Курёхин в центре, словно ритуальный костер. Словно горит. Ему быстро становится жарко от этого темного огня. Его мраморно-ледяная кожа отслаивается от костей, и он разрушается на глазах. Но с улыбкой, скачет, нагибается, прыгает. Жонглирует и дирижирует всем телом. Именно так он это и называет — дирижирование телом. Наиболее адекватный, по его авторитетному, насквозь пропитавшемуся враньем и издевательством, мнению... И мне было бы несомненно противно смотреть на это беснование, если бы его тело не было таким красивым и хрупким в окружении грязных стен и неприятных людей.
Мне плохо. Мне физически тяжело. Эти звуки, эти запахи давят на барабанные перепонки. Давят бетонными плитами на грудную клетку, давят ночной зловещей тьмой на перевал Дятлова, вырывают язык и обжигают кожу... Да, это то, что мне нужно. Далекий зимний холод. Смертельная Уральская ночь под завывания ветра. Время Луны. Тот перевал, за которым исполнение надежд. Время воспоминаний. Время улететь мыслями подальше от этого вертепа, пока я не сошел с ума... Я так люблю зиму. Я ведь родился на Севере. Со стертой памятью. Глубокой осенью, как раз перед затяжной зимой. Мы дети декабря, у нас одна зима на всю жизнь...
...Это было в декабре, верно? В одном из декабрей тех годов, в которых присутствовали единицы и восьмерки. Те года летели очень быстро и спешно смеркались, оставляя слишком много фотографий и мало воспоминаний. Потому что я жил и не замечал как. Я говорил с ним. Выключи свет. Оставь записку, что нас нет дома. На цыпочках мимо открытых дверей, туда где все светло, туда, где все молча.
И ты можешь быть надменным как сталь. И можешь легкомысленно говорить, что все не так, как должно быть. И можешь делать вид, что ты играешь в кино. О людях, живущих под высоким давлением.
Но с утра идет снег. С самого декабрьского утра идет снег. Ты можешь делать что-то еще. Если ты хочешь. Если ты хочешь... Но ты деликатно отказываешься. И я даже немного благодарен. И мы просто идем туда, где светло от снега за большим заклеенным окном и тихо. В каких-то пустых залах, где мы будем репетировать и играть что-то невозбраненно приличное. Я знаю, ты сделаешь этот подвиг для меня — будешь вести себя хорошо. Я кладу голову тебе на плечо и говорю, что ты такой же, как белый снег. Такой послушный и мягкий под рукой, как на гранитном парапете Невы. Но будь ты где-то за Уралом, ты убил бы девять человек и не заметил бы. Будь ты в Северном море, ты топил бы крейсеры, как те, кто перед тобой носили твою удивительную фамилию. Они все были капитаны. Все или только двое... Или нас только двое. И руки у тебя всегда холодные. Потому что сердце больное и гоняет кровь вполсилы. Особенно зимой.
Я знал тебя в том декабре как никогда. Мы гуляли нашей «группой» по Александровскому саду и окрестным благочинным улицам. Фотографировались для альбома. Снега было очень много. Но не холодно. Мы снимали куртки. Черные, как грачи на фоне белого неба, стволы и ветки деревьев и наши резко очерченные, контрастно разодетые фигуры. Трощенков и Титов о чем-то болтали. Фотограф делал снимки, пока мы ходили и загребали сапогами снег. Вернее, делал это только я. Все стальные жались ближе к поребрикам в своих кроссовках. А мне не холодно. Я снимаю куртку, затягиваю шарф, закатываю рукава. Так эффектнее. Я, наверное, еще никогда не был таким органичным в окружающих меня лесах темно-синего Ленинграда... А Курёхин замерз. Я замечаю только его, что мне до остальных? Ему холодно в его весенней поддевке и летних кедах. Но разве мой герой в этом признается? Он будет улыбаться своей угольной на белизне неба улыбкой. Будет выглядеть веселым и опускать взгляд, высматривая куда ступить.
Он ведь изначально не хотел идти никуда в тот день. Он никогда не любил холод. В основном потому, что не в состоянии был нормально одеться. А мне было тепло, словно внутри пахал радиатор. Я снимал свою куртку и пытался заставить Серёжу хотя бы набросить ее. Куда там... У него даже пар изо рта не шел. А я прокладывал свои следы, как цепи на снегу, который по утру еще не успели растащить дети. Я жил, уверенный в том, что я прав. Но выпадал новый снег, и я опять не знал, кто я.
Я был сломан и не хотел быть целым. Я был занят собственным делом. И можно было быть рядом с ним. Но ближе, чем кожа, не получится. И есть что-то лучше, и это так просто. Это произошло как всегда на заплеванной лестнице многоквартирного чужого дома. Я провожу пальцами по его холодной руке, безвольно лежащей на грязных перилах. И говорю ему: «Ты можешь быть с кем-то еще. Если ты хочешь. Если ты хочешь. Найди себе девушку...»
...Я встряхиваю головой. Заснеженный, безмолвный, наполненный зеркально-серыми бликами Ленинград исчезает. На его место возвращается разломанный загородный дом, от которого исходит шум на всю округу. Этот грохот заглушает любые воспоминания... Ведь эти люди. Эти животные... Боже. Что они делают? Ну что же это такое в самом деле? Они колотят лопатами по куску железа. Чем эта благородная сталь провинилась? Перед четырьмя парнями разной степени раздетости и испачканности в чем-то мазутном. Пританцовывая, они лупят молотками в сковородки и тазы. Они бьют трубами о старые кастрюли. Бухают кирпичи в груду искромсанных железок. И при этом вопят, словно бешеные гиены. Это и есть их хваленый авангард?.. Мне хочется закрыть глаза руками и заплакать. И не слышать этого. Этих криков. Пусть грохот, но хотя бы не вопли... Я пытаюсь втянуть воздух поглубже, но захожусь в кашле. Бросаю все и иду к выходу. Протискиваюсь мимо Курёхина, который с крайне увлеченным видом размахивает руками, объясняя под каким углом надо опускать лопаты для уборки снега.
Я выхожу в весеннюю прохладную загородную ночь. И смотрю на темный, одевающийся листвой сад. По невинной, но уже уставшей сирени гуляет ветер. Ничего особенного. Но разве это не в миллионы раз лучше и нужнее того, что происходит за моей спиной? Участником чего я являюсь. Мне пора возвращаться туда. Я не могу уйти...
…Ветер, туман и снег. Мы одни в этом доме. Не бойся стука в окно — это ко мне. Это северный ветер, мы у него в ладонях. Это январь. Январь, когда происходят самые печальные смерти. Кто-то умер и в этом году. Но январь светел и глух. Он пуст, он забивает рот и глаза сладким туманом, словно заледеневшей крошкой сгущенки... Как мне не любить январь, когда он наполнен такими днями? Мой северный ветер, мой друг музыкант. Мой Серёжа. Он хранит то, что скрыто. Он сделает так, что небо будет свободным от туч. Там, где взойдет звезда Аделаида. Там, где пронесется мимо астероидом и упадет в овраге. И Серёжа, успешно нашедший девушку, все равно придет ко мне. Потому что я — это другое... Он сам так говорит, опуская глаза. Он говорит, что я особенный. В этом туманном январе ему от этого никуда не деться.
И я помню движение губ. Прикосновение руками. Я слышу, что время стирает все. Он, должно быть, слышит стук моего сердца. Это коса нашла на камень. И нет ни печали, ни зла. Ни гордости, ни обиды. Есть только северный ветер, белый снег, жар огня. И новое хмурое утро, в котором звезды несутся мимо...
...И меня снова грубо возвращают к реальности криками. Неожиданно для себя, я осознаю, что нахожусь уже не в загородном доме, а в какой-то заставленной засохшими горшками с кактусами квартире. И здесь, аж в глазах сверкает, вертится седьмой круг ада. Крутится, вертится, когда они поют... Какой-то донельзя отвратительный мокрый парень поет до болезненных мурашек мерзким голосом. При этом строит самые неприятные на свете рожи. А Серёжа сидит позади него и играет ему на пианино. В окружении искусанных листьев несчастной аглаонемы играет какую-то бестолковость под стать идиотским словам шизофренической песни. И на лице у Курёхина довольная спокойная улыбка, будто он слушает Вагнера.
«Что я здесь делаю?» Этот вопрос в очередной раз ставит меня в тупик. Но из него просто выбраться, снова окунувшись в некоторое количество зим назад. Помнится, когда-то я любил лето. Давно это было. Тогда у меня еще не было февраля. Февраля, который спасает меня который вечер подряд, пока вокруг творится что-то невообразимое. По крайней мере, я могу не участвовать в этом сердцем. Сердцем я могу быть очень далеко...
В этом городе снег. В этом городе февраль. Я вижу это во сне наяву. Когда это я успел научиться ловить приходы без всякой травы? Ну да, Поп-Механика и до большего доведет... Ну и пусть.
Я вижу снег. В Ленинграде февраль и снег. Но в воздухе пахнет весной. Так губительно пахнет весной... Зима закончится совсем скоро. Моя лучшая зима. И я не знаю, что будет со мной. Когда в реках двинется лед. Но я вижу свет в этом окне... Это же его окно, верно? То окно на втором этаже дома в маленьком дворике на Ваське, где Серёжа обитал целую зиму. А я таскаюсь сюда не реже, чем раз в неделю. В феврале их всего четыре, не так уж много. Эта — последняя. И я вижу свет в его окне. И я, и тогда, и сейчас, без понятия, чем он там занят. Может, у него кто-то есть. Может, его девушка. Кажется, ее зовут Анастасия. Вроде бы она ему сильно нравится.
Но ведь я — другое. Он сам говорил. Но я не знаю, как ждать его. Но ждать его — великая честь. Я боюсь назвать его имя в этом феврале. Достаточно того, что он есть. Я не стану звонить в его квартиру. Я даже не стану подниматься. Я просто постою на улице, живя и не помня себя. Потому что все слишком хорошо, и в груди играет музыка. И звучит голос, мой, но чужой, слишком низкий и отдающийся гулким эхом... Мне не холодно. Когда это я дорос до тех лет, кода холод совершенно перестает ощущаться?.. Не важно. Я стою под его окном в маленьком тихом дворе. Не знаю, чем это кончится здесь для меня. Но я слышу, как сводят мосты. Странно, зимой они должны стоять неподвижно... Но все правильно. Это их призраки летают смутными тенями над Васильевским островом... И вдруг я вижу эти руки в окне. Он приоткрывает занавески и опирается на подоконник. Вряд ли он заметит меня в темноте... Конечно заметит. Он машет мне «заходи».
Никто не сможет дать мне. Никто не сможет дать мне. Того, что можешь дать ты. Только ты...
В следующую безумную секунду я возвращаюсь. Поп-Механика все-таки добирается до моего мозга. Разметывает все зимние воспоминания и разрывает меня на части. Моя голова начинает раскаляться. Рассудок теряется. Этот вечер. Он сливается со многими предыдущими. И у Курёхина получается то, чего он так старательно пытается достичь. Получается взять контроль, развалить и рассыпать по полу чье-то сознание. Мне совершенно сносит крышу, я начинаю кричать. Просто ором, как и те, в другом углу комнаты, но не так. Я кричу так, как Серёжа хочет, чтобы кричали все. Серёжа этого и добивался. Он говорит, что получается здорово. А у меня рвется горло. Я умираю и погибаю. Выворачиваюсь наизнанку и гнию за считанные секунды. Это и есть безумие. Где мои огнегривые львы и золотые орлы? Где мои ангелы все в сиянии? Их нет у меня. Я в аду. И я хочу выбраться. Пожалуйста. Но это больше невозможно. Если бы я был ангелом, то обо мне можно было бы сказать, что я пал. Так низко, как никто. Я подвязываю отросшие волосы пояском от халата. Весь в синем, как Брайан Ино вкупе с Дэвидом Бирном. Синий комбинезон рабочего завода Петмол. Вот где я теперь числюсь уборщиком, математик с высшим. Светлые волосы. Кто-то, звонко смеясь, говорит, что так будет забавно, и я, пытаясь сфокусироваться, позволяю чьей-то руке накрасить мне глаза. Веки — насыщенно и нежно голубым, более темным, чем цвет моих глаз. А потом еще тушью и карандашом — толсто и с нажимом, до боли по векам. Меня мутит и шатает в разные стороны. Проходя мимо зеркала я вижу Дэвида Боуи. Только какого-то странного, не такого идеально ровного, какой он есть на плакатах, а изжеванного коровой и помятого копытами табуна белорусских упряжных. И мне даже кажется, что этот подражатель неплох. Неплох, но законченный пидор и грязь, и ничего в нем нет. Мне хочется с гонором высказать все это, но я вспоминаю, что смотрю в зеркало. Африка поджигает баллон с газом. Близость пожара подбирается к центру комнаты, но то, что называют здесь музыкой, не умолкает...
Пока я бродил по коридорам безумия, я сильно отвлекся. Я непростительно позволил Поп-Механике забраться в мою голову и знатно там похозяйничать. Так вышло. У всех бывают периоды обострения того, чего в них быть не должно. А когда я встрепенулся, было слишком поздно. Неожиданно для себя я увидел этого мальчишку. Я никогда против него ничего не имел. Он мне даже нравился. Так, как нравятся красивые вещи или породистые собаки. Он ведь действительно был до невозможности красивым. Аполлон хренов. Совсем не такой, как я. Совсем не такой Курёхин. Курёхин осторожно красив. Как северный ветер, как море, как снег. Как маленькая лошадка, как эксмурский пони, весь в глухой бархатно-стальной серости и обманчивой, каменно-серебряной мягкости линий.
А эта Африка была из совсем другой породы. Шикарной и пустой породы пустоцветов, о которых снисходительно говорил еще Толстой. Африка был моложе нас всех. Молодой и агрессивный, забравший себе целый континент, резковатый, ушастый и вихрастый. Совершенный, чтоб лепить с него статую дикого ангела. Со светлыми, даже, кажется, выжженными, идеально вьющимися волосами и грубо вырубленными, но от этого только более четкими и цепляющими чертами лица, в которых аристократичность неловко сплелась с бандитской разбойничьей удалью. По нему было с первого взгляда понятно, что стоит пройти паре годов его скромно сияющей молодости, и он разрушится в пыль, будто его и не было. Но именно этим, сверканием одного дня, такие люди и привлекают. Привлекают и притягивают. Курёхин не мог не купиться. Все-таки он хоть немножко, но предсказуем.
И вот, Серёжа нашел себе звезду Африки и вознес ее в свои «оруженосцы». Африка всюду за ним таскался, просто как привязанный. Мне было немного неловко. Ведь в бытность, когда мы с Серёжей были лучшими друзьями, такой близости еще не существовало. А тут же ближе, чем кожа. Африка понимал его без слов. Тут было действительно такое взаимопонимание, будто Африка был частью Курёхина. Впрочем, так скорей всего и было. Серёжа где-то его откопал, Серёжа его создал, Серёжа вложил в его красивую голову свои мысли. И Курёхин относился к нему так, как ни к кому не относился. А именно таскал за собой как собачонку или как приемного сына. Наверное, так и нужно было. Положение обязывало. Курёхин ведь, как ни крути, стал лидером большого музыкального коллектива. Они начинали выступать с концертами, о них узнавало все больше людей...
Африка всюду был с ним. И никому. Ну кроме, разве что, меня, это не казалось странным. Даже Анастасия не против была круглосуточного нахождения Африки в их квартире. Потому что он милый. Потому что он хороший. Потому что он помогает Курёхину во всем, подслушивая его мысли. Они и на репетициях вечно вместе. И вместе обсиживают крыши. Ездят на залив «всей семьей». Сидят от телевизора на одинаковом расстоянии. Слово «родной человек» так и вертится на языке. Идиллия.
Разумеется, мне там ловить было больше нечего. Я к тому времени хотел только одного — свалить и больше никогда не соприкасаться с Поп-Механикой. И от усталости и стыда не осталось у меня никакого желания претендовать на Курёхина или разбираться в его высоких отношениях. Какое мне дело, кому там Серёжа теперь рассказывает свои страшные тайны, в чьи руки доверяет свое сердце и в чьи глаза — свой пульс? Мне не было ни обидно, ни больно, мне было все равно. Должно быть, потому что я, как переживший психическое расстройство, разом стал на десяток лет старше. И уже понимал, что такая роль и такая корона, какую с честью и достоинством носит Африка, не по мне. Может быть, раньше, но не теперь. У меня есть какая-никакая гордость. И сотни прекрасных песен, которые я не спел, и не спою, если продолжу разлагаться в бурлящей грязи.
А Курёхину, наверное, одно только это и нужно было — красивый почитатель под боком, всегда готовый стать воплощением самых безумных его идей. Я относился к этому все более скептически. Каким бы популярным я ни стал, я бы никогда себе такую рыбку не завел. Это дело принципа. Дело гордости и моральной чистоты. Хотя, что там, мне ведь все равно, да? Все-таки я выше этих их отношений, и мне совершенно не хочется в них разбираться. Но одно становиться очевидным, и от этого даже немного легче. Мне рядом с Курёхиным делать нечего. Это конец. Окончательный и бесповоротный.
Я полностью понял это, когда они сидели у меня дома в одно летнее воскресенье. Эти двое, а их теперь всегда было двое — Курёхин и Африка. Африка был его частью, поэтому удивляться его присутствию в моей квартире не приходилось. Они пришли поесть. Многого у меня не было. Хлеб, рыбные консервы, чай. Они притащили с собой какие-то кассеты и поставили их. Снова зазвучал неведомый грохот, хоть и более осмысленный, чем у Механики. Серёжа и Африка разговаривали без слов, в такт кивали головами. Иногда ухмылялись друг другу и ни с того ни с сего начинали сдавлено смеяться и болтать с набитым ртом. А я сидел тут же. Сидел с моим ребенком на руках и поддерживал непроисходящую беседу. Третий лишний, вот как это называется. И меня грызло подспудное желание выключить эту музыку и выгнать их обоих. Хотя бы для того, чтобы защитить своего ребенка от всей этой дряни. И себя самого тоже защитить. Ведь я уже почти месяц не видел Курёхина, и все было хорошо до этого воскресенья. А теперь он явился и мне снова хочется пойти за ним, убиваться и бродяжничать на обочине его сверкающей жизни. И я бы, наверное, бросил все на свете и пошел. Да вот только Африка уже обсидел все обочины.
А потом они уходят, разговаривая на непонятном мне языке и обсуждая неизвестные мне новости. Я выхожу проводить их на лестницу. Африка, зная свое место, сразу спускается на несколько ступенек вниз и застывает, нетерпеливо обернувшись. А Курёхин лишь на пару секунд проходится своими глазами по моим. Слишком быстро, чтобы я успел что-то вспомнить. Ничего не значаще. Короткое рукопожатие, и он уходит. Они с Африкой снова галдят, спускаясь. А мне почему-то начинает чувствоваться, что этим летом ужасно холодно. Или это из подвала тянет? Прямо мороз по коже. От оставшейся после них тишины и пустоты. Я разворачиваюсь и ухожу домой. Снова беру на руки Глебушку и обещаю ему, что никогда не брошу. И то, что я знаю, это то, что я есть. И северный ветер бьет мне в окно. Я знаю, что я иду в темноте. Но почему мне так светло?
Так светло. Потому что он ушел.