Глава 29
14 марта 2015 г., 10:56
Утром Китай проснулся один-одинешенек.
У его постели стоял какой-то странный закрытый ящик, а рядом лежала свернутая записка. Не тратя время на размышления, Ван быстро схватил ее двумя пальцами и бегло прочитал:
«Ван,
извини, что не попрощался лично. Улус запретил нам говорить тебе что-либо, но я знаю, что, проснувшись в полном одиночестве, ты запаникуешь. Так вот: мы ушли в поход, а всех женщин и детей отправили в ближайший город. Тебя тоже хотели, но Улус запретил – понятия не имею, почему.
В ящике, который он приказал тебе передать, запас провизии на пару месяцев. Экономь ее! Знаешь, у тебя на боках появился жирок, так что легкий голод тебе не повредит.
Хотя Улус пытается поддерживать среди нас положительные настроения, я сердцем чую, что не вернусь из этого боя. В этом случае, пожалуйста, найди в моей юрте (мы их не сложили) кулон с жемчужиной и возьми себе – это семейная реликвия, я не хочу, чтобы она досталась какому-нибудь русскому.
Не грусти и не переживай там. Мы не забудем ни тебя, ни о тебе.
Удачи!
Азамат».
Ван пустым взором уставился на записку, перечитал ее еще раз, и содрогнулся от нахлынувшего на него ужаса. Один, совсем один, посреди леса, диких животных и брошенных монгольских жилищ?!
На ватных ногах он подошел к зеркалу, присел и начал расчесывать волосы, с удивлением обнаружив, что одна довольно крупная прядь небрежно срезана почти до корней.
Решив не акцентировать на этом внимание и лишь для вида пожав плечами, Ван умеренно (кое-чья фраза про жирок на боках задела его) позавтракал, и до вечера валял дурака. Было как-то ужасно и отвратительно тихо, словно вымер не только лагерь, но и весь мир вместе с ним. Яо тщетно силился услышать хотя бы птичье пение - но кругом царила все та же тишина, и все в этой же глухой тишине он и заснул.
А назавтра все повторилось.
Дни слились в недели, недели – в месяцы. Лагерь был пустынен и беззвучен, только изредка в него из леса забредали оголодавшие дикие звери, которых Яо отгонял палками и огнем - осмотрев все юрты, он с сожалением обнаружил, что ему не оставили даже ножа.
Но нельзя не отметить, что это одиночество было ему несколько на пользу. Он сам научился разводить костер и ухаживать за собой, стирать одежду и готовить нехитрый походный обед, а один раз даже настолько удачно кинул камень пробегавшему мимо зайцу в голову, что смог полакомиться зайчатиной в тот вечер. Но, в любом случае, это вынужденное затворничество не было ему по душе.
Тревога нарастала не то, что с каждым днем, а с каждым часом, минутой. Китай до боли в глазах всматривался в горизонт, и иногда ему казалось, что он видит там отряды монголов – но это было лишь иллюзией. Лес продолжал молча покачивать своими зелеными лапами, трусливые звери продолжали преимущественно обходить творения людских рук стороной, и не было видно ни одной разумной души, ни одного человека. Несчастный Китай начинал верить в леших и навок, которыми просто должен был быть переполнен такой чужой и опасный зеленый мир, угрюмо глядящий на него сквозь стволы деревьев. В особо тяжелые для его разума моменты он, охваченный ужасом, прятался в юрте и носился по ней, как безумный, а потом падал на покрывало.
Сидя на своей постели, Ван переживал и боялся, не стараясь сдерживать текущие по щекам слезы - ибо теперь-то прятать их точно было не от кого. Он был слишком одиноким и беззащитным, слишком никому не нужным. Глядя в потолок жилища, он тихим шепотом раз за разом повторял, что Ши-а не может не вернуться, что Ши-а обязан вернуться, что его Ши-а вернется. Разве может он бросить того, кого так любил? Разве может он просто оставить кого-то вот так помирать в одиночестве? Синяки на теле Вана уже совсем прошли.
Мысль о том, чтобы покинуть лагерь и уйти самому, разбивалась о веру в скорое возвращение монголов.
Изредка он просыпался от того, что ему казалось, что кто-то ласково звал его по имени. Тогда Китай выбегал из юрты, сонный и растрепанный, и осматривал лагерь – но тот был все так же тих и пустынен. Должно быть, рассудок Яо окончательно пришел в негодность.
Постепенно терпеть одиночество становилось все сложнее. На спасение ему пришли несколько лошадей, почему-то оставленных в лагере, и целыми днями мирно щипавших травку, но совсем разучившихся ржать. Он подолгу разговаривал с ними, спрашивая их, не знают ли мудрые животные, куда ушли монголы, и когда вернутся. Лошади молчали, равнодушно встряхивая гривой, но по ним было видно, что они очень сочувствуют бедному китайцу и хотели бы ему помочь - да только что может лошадь? Таким же сочувствующим взглядом его одарила вполне домашняя собака, тихо прошедшая по лагерю и скрывшаяся в лесу.
Оставленная Ши-а еда стремительно кончалась. Конечно, он выходил недалеко в лес за грибами или ягодами - но, безоружный, скорее смог бы найти там смерть, чем провиант. Думал хотя бы заточить себе пику из дерева - но вспомнил, что нет даже ножа. С ужасом приходило осознание того, для чего здесь оставили лошадей - но чем их зарезать?
Можно было с уверенностью сказать, что Яо жил только своей верой и надеждой на то, что Монголия вернется, поцелует его, и насмешливо скажет: «что, дурачок, волновался?»
А Ван засмеется, дернет его за косу, и ответит: «ну конечно!»
Нет ничего хуже одиночества, нет и не может быть ничего страшнее одиночества. Срезанный локон на голове Китая уже значительно отрос и висел у плеча, портя всю прическу. Его щеки осунулись, а на боках и сузившихся, неожиданно мужских бедрах точно больше не было никакого жирка. Кажется, он заболевал, ибо вставать по утрам с постели становилось все труднее.
Засыпая каждую ночь, он смотрел на им же самим и нарисованный портрет Ши-а и тяжело вздыхал.
И только вера продолжала гореть в его сердце алым пламенем и согревать его ослабшее тело.