ID работы: 1695201

Польское радио

Слэш
PG-13
Завершён
114
автор
shishou no koi бета
Размер:
5 страниц, 2 части
Описание:
Примечания:
Публикация на других ресурсах:
Уточнять у автора/переводчика
Поделиться:
Награды от читателей:
114 Нравится 16 Отзывы 18 В сборник Скачать

1

Настройки текста
Примечания:
Он мучается, догорает и доходит. В его отросших поседевших волосах тяжёлыми волнами копошатся огромные гадкие насекомые. Сквозь изорванную помертвевшую кожу они вгрызаются уже почти что в кости. Живут привольно среди остатков одежды и между рёбер под самым сердцем. Постоянно перемещаются, ползают маленькими цепкими пушинками по лицу. И их отвратительные беспокойные движения, и их уже переставшие ощущаться укусы напоминают волны, что беспрестанно накатывают на беззащитный берег. И постепенно его уносят. Вильгельм сквозь последний сон ощущает себя пустой яхтой, отплывшей в море. Он уже вторую неделю не двигается. Его давно перестали скидывать с нар и пинать на разводку, всё равно после инфаркта на ноги ему больше не подняться. Утренний подъём уже не для него, как и работа, и какой-никакой обед. Его оставили в покое и стали его угол обходить стороной. Умирающему от истощения и сотен притащившихся вслед за холодами болезней военнопленному большего не надо и не положено. Смерть стоит к нему совсем близко. С ему одному слышным стоном Хозенфельд в последний раз приоткрывает обесцветившиеся сухие глаза. Перед ним плывут тёмные струганные доски, символизирующие для затухающего сознания крышку гроба. Они тоже когда-то были осиновым лесом. А где-то стоит лес польский. Между дубов и сосен вьётся тропинка, уводящая в переплетение густого цветущего кустарника и дальше, вниз, к перенасыщенным краскам и влажному болотному мху по колено. На закате мягкая и прозрачная непроходимость леса похожа на аквариум. На старую тёплую сказку. На жаркую в летний день церковь. И снова в чащу. От зарослей доносятся хрипы животных. Крики и хищные вопли (Вильгельм понимает, что кто-то подрался у входа в барак, но это уже не важно) дикие птиц, которые принадлежат уже африканским ночным джунглям. Всё, что Хозенфельд когда-либо слышал в жизни, уплывает из памяти протяжным клёкотом дремучего живого леса. С сумасшедшей нежностью кукуют кукушки, свиваются в один рёв туканы (видел в детстве на картинке), колибри (наблюдал в берлинском зоосаде), индюки и распустившие хвост павлины. Гагарки и коростели (не столько их голоса, сколько их красивые имена), стонут болотные выпи, тоскуют журавли, соловьи и иволги. Далеко за рекой смех гиен, звон цикад и пощёлкивание челюстей жука-носорога… Всё двоится эхом и несётся над землёй туманом, постепенно затихая. Ночная тревога отпускает душу. Музыка природы завершается. Вильгельм закрывает глаза, покачиваясь на душных волнах, стремится сквозь редеющий лес к рассвету. Его сознание безотчётно цепляется за давнюю опору, давно уже потерявшую смысл, но так прочно заученную, что она стала чем-то сродни молитве: «Владислав Шпильман. Польское радио». Это хорошее имя для пианиста — последнее, что Хозенфельд помнит. Всё остальное позабыто. Вдруг финальной вспышкой к нему приходит непривычно яркое не воспоминание даже, а просто выскочивший кадр его жизни, словно фильм, записанной в недоступных глубинах мозга: была ранняя весна, первые несколько месяцев плена — грубости, издевательств, избиений и нечеловеческого обращения успели его сломить и из гордого офицера превратить в несчастное больное животное. Зеленоватый цвет мокрого поля, еловый лес невдалеке, вьющиеся в воздухе в огромном количестве мошки и забитые соотечественники вокруг, их промокшие перепачканные шинели, почерневшие бинты и понурые грязные лица… Пасмурное небо дало ему надежду и худшее из наказаний. Если бы не говорил Вильгельм с тем голубоглазым поляком, то умер бы уже через пару лет, а не протянул бы в мыслях о прекрасном спасении невыносимые восемь. Надежда стала первым симптомом душевной болезни и потери себя прежнего. Через что только Хозенфельд ни прошёл, что ни вытерпел, в какие только ямы не спустился в простом людском желании во что бы то ни стало выжить. С каждой обращённой к нему жесткостью, его, потерявшего былую стойкость, снедала жалость к себе. Несправедливость причиняла боль. Человеколюбие никак не вытравливалось из души и жгло позором и неспособностью что-то исправить. Ему было особо горько от того, как необозримо велика была его наивность и вера в будущее. Как мог он быть уверенным, что вернётся домой? К любимой жене и чудесным детям. Забудет войну, но будет гордиться своим поведением на ней. Будет трудиться, учить и воспитывать детей и однажды благородно встретит почтенную старость в теплом заботливом кругу родственников и друзей. Будет слушать польское радио и, может быть, даже съездит в Варшаву. Съездит, чтобы появиться там в костюме, плаще и шляпе, от этого выглядя не менее статным и привлекательным. Хозенфельд ведь не знает ничего о нём. Но каждый в Варшаве обязательно будет знать Шпильмана. И, конечно, будет рад подсказать дорогу на польское радио. Поляки вряд ли обрадуются, снова увидев немца, но ведь после войны всё будет спокойно. Шпильман ведь расскажет, всем объяснит так, чтобы все поверили, что не все нацисты были чудовищами. Если один из них был героем, то, может быть, стоит относиться чуточку терпимее и к остальным? Хозенфельд появится новым декабрьским днём в любимой, родной и знакомой, прекрасно восстановленной Варшаве. Будет не очень холодно — ровно настолько, чтобы в воздухе красиво и легко кружились, переливаясь, редкие снежинки и чтобы светло-серые на ночном небе мирные облака неслись быстро меж волшебно мигающих звёзд. Вильгельм неторопливо поднимется по каменным ступеням лестницы. На последнем этаже, как в башне замка, на самой вершине, если не сказать чердаке, будет сидеть пианист, нарядный и элегантный, такой же совершенный, стройный и чистый, как его музыка — грациозное, дорогое и далеко не всем понятное животное, делающее людям честь, священно живя среди них. Исполненный достоинства и самодостаточного спокойствия, он, увидев и вмиг узнав, всё же найдёт в себе силы закончить музыкальную фразу и обойтись с Шопеном уважительно. После этого он легко, как майский ветер в яблоневом саду, поднесётся к Хозенфельду, поймает его за руку и забудет отпустить, будет восторженно улыбаться, сиять нежными зеленовато-серыми глазами, лопотать что-то: «Как? Вы… Я так рад… Вот видите?.. Вы не зря…» Вильгельм будет стоять перед ним, скромно улыбаясь и кивая, ведь не зря, не зря… Потом он уверенно положит руку на тонкое плечо Шпильмана и тот со влюблённой послушностью замолчит. Хозенфельд доверительно скажет ему, что теперь всё в порядке. Теперь они не разделены непроходимыми барьерами, теперь они могут быть друзьями, а потом он скажет: «Давайте сыграем?» Шпильман сначала замрёт, а потом вновь лучезарно улыбнётся, согревая светом своих печальных и глубоких еврейских глаз: «Да, конечно». Он сорвётся к роялю: «Эфир еще не закончился, я должен играть, так давайте». Хозенфельд свою шляпу символично положит на крышку рояля и сядет рядом, заставив пианиста почтительно отодвинуться на самый край. «Что вы хотите?» — мраморно бледнея от такой близости, произнесёт Шпильман, — «Давайте что-нибудь из Шопена», — Хозенфельд пройдётся глазами по клавишам и застывшим в готовности на них пальцам. «Не знаю, чтобы такого в четыре руки…» «Не нужно», — будет мягкий ответ, — «Я уже, если честно, позабыл, как играть». Владислав ласково усмехнётся и в следующую секунду польётся музыка. Шпильман будет немного хмуриться от волнения и усердия, и вместе с тем наслаждаться знакомыми звуками. Хозенфельд будет слушать и смотреть на его удивительный, гордый и беззащитный профиль и на его артистически скованные движения. Как и в первый раз их встречи, Вильгельм почувствует, что от чистоты и недосягаемой для всего земного высоты искусства на глаза наворачиваются слезы, но теперь не от отчаяния и бессильной злости на жестокость собственного народа, а от красоты и трогательности народа другого. Потом Хозенфельд просто возьмёт и обнимет его рукой вокруг спины, шутливо прижмёт к себе, мешая играть до того, что Шопен растеряется в нотах. Это будет похоже на то, как орёл прикрывает от бури крылом голубя. Будет даже осторожный поцелуй в волосы, чуть повыше старого, едва заметного шрама на лбу. Они ведь всё-таки немец и еврей. После войны нужно будет сказать «прости меня за всё, что я сделал». Еврей осторожно высвободится и с грустной поддельной улыбкой ответит: «Никогда не прощу». Хозенфельд умрёт одиноким. Но одиночество, как и всё былое, не будет его огорчать. В холодном бараке на нижних нарах, в непроходимых зарослях, кишащих звонкоголосыми рептилиями, воспевающими рассвет, он очистится и освободится. Лесные звуки останутся позади и музыка польского радио затихнет вдали, так никогда им и не услышанная.
Отношение автора к критике
Приветствую критику только в мягкой форме, вы можете указывать на недостатки, но повежливее.
Права на все произведения, опубликованные на сайте, принадлежат авторам произведений. Администрация не несет ответственности за содержание работ.