Вечером
6 апреля 2014 г., 13:18
Лермонтов поджидал меня около двери класса, он явно был взволнован. Темные глаза смотрели по сторонам с неприкрытой ненавистью, спина ссутулена, руки в карманах. Издали могло показаться, что это не человек, а скульптура, монумент. Так несуразна и вместе с тем остра была его поза. Он уже не говорил, а кричал о своем неприятии всего окружающего.
Как раз в эту минуту прозвенел звонок. Никита еще не заметил меня в этой кутерьме, но встрепенулся, словно выходя из оцепенения и нервно приглаживая рукой волосы.
Толпа расступилась, и его бледное лицо повернулось ко мне. Он сначала насупился так, что складка на переносице пролегла глубоко как у старца, а затем, приглядевшись, широко распахнул глаза.
— Что он сказал твоим родителям? — без приветствия начал парень.
— Ничего особенного, мол, ты пытался покончить с собой.
— И это все? — неуверенно переспросил он.
— Все, — подтвердил я.
И, подумав, добавил:
— Приходи сегодня после уроков.
— Я не могу, — голос Никиты дрогнул. — Теперь он меня не отпустит. Вчера он весь вечер орал на меня и говорил разную дрянь обо мне, — он скривился. — А потом вообще заявил, что ты, наверное, тоже больной и мы… — Лермонтов опустил глаза и облизал пересохшие губы. — Он думает, ты меня трахаешь, — скороговоркой сказал парень.
На какое-то время у меня пропал дар речи. Мы были знакомы пару месяцев и толком говорили от силы дважды. Но этого уже было достаточно, чтобы считать меня таким же. От этой мысли неудержимая волна липкого страха медленно расползлась по внутренней стороне ребер, в груди что-то завибрировало, дрожа, меня начинало знобить.
Я воровато оглянулся, но никого в коридоре кроме нас не обнаружил. Сделал несколько глубоких вдохов и только тогда произнес:
— Придумаем что-нибудь.
Лермонтов согласно кивнул и замолк. Никто из нас не знал, что следует говорить. Вряд ли кто-то здесь вообще знал, что в таких случаях говорят. Нужно ли мне было бесповоротно провести черту, начать ругаться, послать его к чертям собачьим и больше никогда не заговаривать? Тогда и дело с концом. Но глубоко внутри я понимал, что так не сделаю. Всегда понимал, что так не сделаю. С другой стороны, я мог клясть его отца, вслух или просто намеками, мог засмеяться, окончательно признавая наше сообщничество в каком-то туманном деле. Предмет дела до конца не был определен, и определен в тот момент не мог быть де-факто, но ощущения косвенного согласия и единения, несомненно, присутствовали. Я сознавал себя и свое место в этом происшествии довольно смутно. Хотя я был к нему причастен умышленно или случайно, я все же склонялся к первому варианту.
И вся тяжесть непонятного и далекого до недавнего времени слова «педераст» теперь, казалось, легла на меня. И странное ощущение, что не само действие, которого даже не было, а момент допущения этого действия делал меня даже более причастным.
Весь день у меня на лбу висела воображаемая наклейка, и если рядом кто-нибудь начинал шептаться или хихикать, меня охватывала паника. Хотелось убежать и спрятаться как можно дальше, закрыть лицо руками, чтобы никто не понял.
Но время шло и все постепенно налаживалось. Никита придумал байку про шахматный клуб. Поначалу он и правда ходил туда, и я всегда провожал его до и встречал после. Это служило альтернативой наших вечерних посиделок. Конечно, в отношениях между нами присутствовала некоторая неловкость. Давал о себе знать тот малоприятный разговор в школе, приход его отца и все эти обвинения с его стороны. Но со временем Лермонтов раскрывался для меня, подпускал ближе.
Я узнал, какие книги он любит, какую музыку слушает. С увлечением и пиететом Никита рассказывал мне о Стругацких, пересказывал сюжеты их книг. Больше всего ему запомнилась «Далекая радуга», странная и немного печальная история о планете, которую постоянно терзает неизвестная «волна». Идеальное общество из которого некуда бежать и которое открестилось от любой ответственности. Круговая порука связала всем руки. Есть в этом что-то особенно невеселое.
— Я думаю, — говорит он. — Это книга о самоуверенности людей, нам кажется, что мы подчинили себе природу. Отвергли любые ее законы. Но мы никогда не сможем этого сделать, человечество такая же естественная ее часть, как и любая другая.
Я смотрел на него пораженно. Никита непринужденно расхохотался.
— Да, иногда я говорю что-то чересчур заумное, — кивает он.
— А по-мне, ты очень хорошо сказал, зря смеешься, я бы так не смог.
— Ты преувеличиваешь, — заметил парень безо всякого самодовольства.
— Нет, я бы так не сказал. Кому, как не мне знать это, — возразил я. — Да и книжек я много не читаю, так, только то, что задали. Мне, конечно, хотелось бы что-нибудь самому прочесть, по своей воле так сказать, ведь это совершенно другое дело, но у меня все время руки не доходят.
— Мне кажется, тебе бы не понравились Стругацкие.
— Почему ты так думаешь?
— Не знаю, мне так кажется и все тут.
— А что мне должно понравиться?
— Хемингуэй, например, или Горький. Что-нибудь о людях в более конкретном, приземленном, если позволишь, их значении. О победе или поражении человека. И только человека.
— Звучит, если честно, немного обидно.
— Я не об этом, вообще-то.
— Иногда я тебя совсем не понимаю, — резюмировал я.
Наше упорство дало о себе знать и бдительность его родителей притупилась. Теперь мы дважды в неделю могли встречаться по вечерам у меня. Официально он все еще ходил на шахматы. Было в этом что-то безумно приятное — прятаться ото всех.
Больше всего мне нравилось, когда никого кроме нас дома не было. В такие вечера Никита читал мне вслух. Это было что-то вроде нашего ритуала, я заваривал чай, он приносил печенье, и, сев на кровать или на пол, мы начинали чтения. Забавно вспоминать, но его почти всегда выдавал голос. Если парень волновался за героев или злился, это всегда можно было услышать в его интонациях. Никитин голос начинал легонько дрожать, словно гитарная струна, а на самых волнительных моментах он запинался и, впав в какую-то особенную задумчивость, сидел почти не дыша несколько минут. Когда это случилось с ним впервые, я очень удивился. Мне казалось странным, что парень может так открыто проявлять эмоции. Меня и моего брата родители всегда учили скрывать любые порывы. Говорили, что нужно быть вежливым, даже если ты злишься, уступать, даже если считаешь, что соперник не прав, молчать, даже если кто-то тебе очень нравится. И сейчас у меня в ушах все еще звенит размеренный отцовский голос: «Спокойнее, Илья».
Я был уверен, что все так и должно быть. Мальчики — сильные защитники, девочки — хозяйки и мамы. Мальчики любят девочек, девочки любят мальчиков. Но что делать в этом мире мне, я не знал.
Сомнения заняли прочное место в моей голове, и я понемногу привыкал к этой новой и странной жизни. Шестеренки времени все так же вертелись, механизм мира сбоев не давал. Прямо по расписанию приближалась зима.
Первый снег выпал еще в конце ноября. Но настоящий снегопад, с косматыми хлопьями и звенящей в ушах вьюгой, пошел только спустя неделю. Хрустевшие под ногами снежинки образовали полупрозрачную корку льда, земля стала почти черной и утратила свой запах. Теперь все вокруг пахло зимой, чем-то колким и немного сладковатым. Прохожие стали плотнее укутываться в пальто, хохлится на остановках в ожидании своего автобуса, тереть онемевшие от мороза пальцы и подобно маленьким теплостанциям выпускать в декабрьский воздух плотные облачка пара. А по утрам, сидя на кухне, можно было услышать, как кто-нибудь сонно чертыхается, поскальзываясь на ступенях парадной, отряхивается и продолжает свой путь.
Лермонтов любил снег и часто сидел, уткнувшись кончиком носа в самое стекло, фыркал от холода, просачивающегося сквозь зазоры в раме, но все равно что-то сосредоточенно искал глазами.
— Как думаешь, что будет после смерти? — однажды спросил он, вот так сидя у окна.
— Ничего, — пожал я плечами.
— А я так не думаю, — Никита повернулся ко мне лицом. — Когда я хотел умереть, у меня не получилось, но я выпил достаточно таблеток, я знаю. Кто-то не дал мне умереть. Ты веришь в Бога?
Я задумался. В комнате свистел ветер, гуляющий за окном, звенела алюминиевая ложка, которой Никита размешивал сахар в чашке с чаем. Ответ никак не приходил мне в голову.
— Вряд ли, — признался я. — Если бы Бог был, он бы не сделал… — я осекся. Хотел сказать «тебя таким», но передумал.
Парень напротив понимающе кивнул, и никогда об этом не спрашивал снова.
В тот день мы больше не разговаривали. Иногда с Никитой такое случалось. Он садился рядом со мной на кровати и прижимался спиной к моей груди, ждал, пока я его обниму.
Сквозь тонкий свитер можно было ощутить, как он дышит — грудная клетка расширяется и сжимается, услышать, как бьется впритык к моему его сердце. Тепло чужого тела в пустой квартире казалось мне чем-то непонятным. Я никогда еще так близко не подходил к другому человеку. Никого не держал за руку, не считая начальных классов, когда нас выстраивали парами перед походом в столовую. Это было славное время, и сейчас оно возвращалось ко мне спустя столько лет.
Даже в его одежду и тело въелся запах детского шампуня*, и от Никиты всегда пахло карамелью. Время от времени я, не удержавшись, зарывался носом в волосы у него на макушке, и тогда он издавал что-то отдаленно напоминающее вздох. Не знаю, может, он понял, что мне это нравится, но со временем запах становился только сильнее. И, уловив его в воздухе магазина галантереи, я постоянно невольно оглядывался по сторонам в поисках Лермонтова. А не найдя его, всегда почему-то расстраивался.
С Никитой было спокойно и совсем не страшно, больше не нужно было думать о поступлении целыми днями, гадать, что же будет завтра, и непрерывно улыбаться людям вокруг. С ним можно было оставаться самим собой, не больше и не меньше.
Наверное, со стороны мы не выглядели, как лучшие друзья. Максимум, школьные товарищи. Даже Влад и тот не придавал особого значения нашим встречам, всегда бесцеремонно вламывался в комнату и подключался к беседе.
Поначалу это было довольно сложно вот так переключаться из одного состояния в другое. В какой-то момент тебе начинает казаться, что есть два человека. Один из них я, когда общаюсь с Никитой, второй я, когда с нами кто-то еще. Первый немного впечатлительный, тихий и беззаботный, второй дерганый, сдержанный и на удивление пустой. Именно пустой, иначе и не скажешь. Абсолютно бесцельный и даже, можно сказать, бесполезный человек. Трус.
Это я тогда не помог ему, ничего не сказал всем, кто смеялся. Это мне когда-то нравилась Наташа… Но я не могу сказать, что жалел о том времени. Все-таки в моей жизни до Никиты было много хорошего, и я не мог перечеркнуть это одним махом. Например, было ощущение единения с миром, а теперь я сидел на необитаемом острове, окруженном огромным враждебным океаном людей. И если есть на свете Бог, я бы попросил его только об одном: «Сделай его нормальным. Не меня — его». Я способен перетерпеть, скрипя зубами, а он нет. Но я знал, что этого не будет. Не будет, потому что я не верил в тебя, или потому что ты не верил в меня, в сущности, неважно. Нужно принять это как аксиому, как что-то не требующее доказательств. Но я не был способен.
— Не нужно думать обо мне, — повторял Лермонтов.
— Не могу.
— И я тоже, — вторил мне он.
Его губы были так близко и так остро, безумно досягаемы. От него пахло сигаретами и пресловутым шампунем. Я проводил по его лицу пальцами, медленно, исследуя. Вниз к подбородку и снова вверх вдоль скул. А потом я прикоснулся к его губам своими, робко, не торопясь. Он, опешив, отпрянул, но уже через секунду приблизился снова. Весь дрожащий, сумбурный и отчаянный. Резко притянул меня к себе, с силой давя на мой затылок, проник внутрь языком и, наконец, нашел мой. Это было обжигающе горячо, словно температура в комнате разом подскочила на десяток градусов. Я плохо соображал, разрывал поцелуи и принимался касаться губами его век, шеи, ключиц. Облизывал мочку уха, и, не зная, куда деть руки, до боли крепко сжимал его ладонь. На языке оставался солоноватый привкус пота и слез. Две косые дорожки уверенно прокладывали свой путь по щекам парня.
— Смотри, что я с тобой сделал! — сказал он, уставившись на меня заплаканными глазами.
— Я всегда таким был, вот в чем дело, — возразил я, крепко обнимая его и подминая под себя на кровать.
Какое-то время мы молча лежали, обнявшись. Никита часто и глубоко дышал, его рука по-прежнему была в моей, но теперь уже он крепко сжимал пальцы, боясь отпустить меня. Его чуть заметно трясло, и я постарался укрыть его пледом.
— Думаешь, парень может любить парня? — Лермонтов снова пристально посмотрел мне в глаза.
— Думаю, да, — ответил я и в доказательство крепче прижал его к себе. — Я люблю.
— И все равно мне почему-то страшно. Не могу отделаться от этого ощущения неправильности, понимаешь? — он тяжело вздохнул.
— Понимаю, — ответил я. В голове было пусто и звонко.
— Фиговый из меня собеседник, — заметил я вслух через какое-то время.
— Согласен, — Никита ухмыльнулся, глядя мне прямо в глаза, и снова поцеловал меня. А отстранившись, опять растерялся и замолчал, выводя пальцем какие-то непонятные каракули на моей ладони. Было слышно, как соседи сверху смотрят вечерние новости. Диктор тараторил и тараторил, без умолку и остановок, слова сливались, превращались в шум, быть может, люди по телевизору разговаривали на языке далекой планеты под названием Радуга.
* — имеется ввиду советский шампунь Кря-Кря, запах которого отдаленно напоминает карамель или леденцы.