Интерлюдия первая: Знакомьтесь, Кастиэль Новак
И порой я гляжу: мы — актеры большого-большого театра, Только вот режиссёр отлучился куда-то на миг — и пропал. А способность играть обусловлена, в сущности, личным талантом. Но не скажет никто, что за пьеса и скоро ль наступит финал. Андрей Макаревич, "Посвящение театру"
Если воспринимать жизнь как подмостки сцены, а людей, всех, — как актёров, исполняющих самые разнообразные роли, то тогда Кастиэль, пожалуй, сказал бы, что уготованный ему удел — подметать педжент после бурного спектакля. Вытирать пролитые бутафорской Джульеттой бутафорские слёзы. Драить омытый поддельной кровью кинжал поддельной леди Макбет. Подбирать искусственные цветы на искусственной могиле искусственного Вилли Ломана. Не жить и не проживать, не знать ничего, кроме тоски при взгляде на блещущий красками и светом прожекторов спектакль из-за кулис, и ждать, что когда-нибудь, когда-нибудь, хотя бы когда-нибудь... Когда-нибудь его кулисы сорвутся с рам.***
Из-за врезанных в окно прутьев решётки Кастиэль смотрел на то, как тихо и мягко-мягко усыпает снегом подъездную дорожку близ Хоуп-Хоум. Мокрый асфальт потемнел, бледное зимнее солнце спрятало болезненно потускневшее лицо в пуховых, набрякших метелью тучах. Кастиэль провожал взглядом одну снежинку за другой, впившись в белые решётки обеими руками. Дверь в палату закрывать не разрешалось, и сейчас она была распахнута настежь. А напротив неё, расстелив по кафельному полу светло-серую тень, застыла тонкая фигурка, вцепившаяся в решётку, что отделяла её от снега и мира. Глаза, казавшиеся просто огромными на бледном, худом и не по-детски усталом лице, походили больше всего на кукольные, залитые стеклом и светом. Словно застывшая в слезе, их синева резала как ножом; неестественные бледность и худоба уродовали четырнадцатилетнего мальчика хуже самых страшных шрамов. Выцветшие губы, почти не отличавшиеся по цвету от кожи, воспалились по углам, искусанные до крови и сломанные в неровную, нервную линию. В отросших за пару месяцев волосах, чёрных как смоль и неряшливо сбитых во сне, запуталось трогательное белое пёрышко из подушки. Гербом отчаяния и усталости стоял он напротив окна, молча наблюдая за подобным сыплющимся на землю звёздам снегопадом, и не было в целом мире картины печальнее.***
После обеда всех на час собирали в общей комнате. Выкрашенные в оливковый стены нагоняли жуткую тоску — как, впрочем, и всё остальное здесь, — и помочь ситуации не мог даже стоящий в углу телевизор: ему уделяли внимание только скучающие санитары. Поджав ноги к груди и упёршись в колени подбородком, Кастиэль из кресла наблюдал за остальными пациентами Хоуп-Хоум. Вообще-то говоря, он занимался этим уже не первый день, но других развлечений здесь не наблюдалось, и он довольствовался малым. Смотрел на играющих в карты стариков в дальнем углу, бормочущую что-то себе под нос женщину, которая вечно качала в руках пустоту, словно держа новорождённого, смотрел на пустые глаза и спутанные волосы, на торчащие из-под чересчур длинных белых штанин обнажённые щиколотки и нервно переплетённые пальцы. Изглоданные болезнью, истерикой и депрессией люди сидели в основном по одиночке, обняв себя руками или глядя куда-то в пустоту, и почти никто не глядел по сторонам. Кажется, даже это причиняло им боль, и Кастиэлю в какой-то мере становилось даже легче от того, что хотя бы в этом он пока их всех превосходил. Но облегчение это никогда не бывало с ним надолго и на вкус отдавало горечью. А потом он наконец разрешил себе посмотреть на то, что всегда заставляло его сердце ныть ещё сильнее: на кресло у окна. За стеклом всё ещё сыпался снежный звездопад, и за его неспешным танцем неотрывно следили две пары тёмных глаз. Её голова лежала у него на груди, прямо у плеча, и неровно отрастающие русые волосы постоянно лезли ему в нос, но он терпел. Она была такой маленькой, даже крошечной, что они помещались вдвоём в одном кресле: он садился, вытянув длинные ноги, а она сворачивалась в клубок сбоку и сверху, так что обнажённые пятки свешивались над подлокотником. Они вместе смотрели в окно, и как бы рано Кастиэль ни спускался, он всегда заставал их уже вот так: в белом кресле, перед фигурными решётками, в обнимку. Он мягко и ласково поглаживал её руки, забинтованные по самые локти. Она слушала, как бьётся для неё его сердце. Кастиэль не знал их имён. Но при взгляде на то, как они, сами того не сознавая, лечат друг друга, как смотрят в вечность, не боясь её, и дышат в унисон, при взгляде на трогательную родинку на маленькой розовой пятке, торчащей из-под отворотов больничных брюк, и его руку в её волосах, в груди у него разверзалась бездна, которую, увы, никто услышать не мог. Так они и просидели весь оставшийся час: он и она смотрели за решётки, взявшись за руки, а Кастиэль смотрел на них и слушал свою бездну, поглаживая бинты на запястье.***
За столом в доме Новаков обычно строго соблюдались два возможных сценария: либо над ним висела безупречная тишина, либо вёлся максимально светский, ни к чему не обязывающий — уж точно не к эмоциям — разговор. Поэтому Мэри Новак совсем, совсем не знала, что же делать, когда звон столовых приборов прервал звонкий голос её младшей дочери: — Когда вернётся Кастиэль? Нетерпение, несдержанность, невоспитанность — всё это Питер на дух не переносил, и Мэри знала это как никто другой. Поэтому, кинув один обеспокоенный взгляд на мужа, ответила Анне только грозным шиканьем. Но бестактный, неуместный и крайне неудобный вопрос уже прозвучал, и исправить это было не в силах бедной миссис Новак: Захария потупил взгляд в свою тарелку и заработал вилкой вдвое быстрее, Питер сжал челюсти, так что выступили крупные волевые желваки, а Мэри заёрзала на сидении, теряясь в догадках, как же поступить. Обычно Анной занимался Кастиэль, как бы убирая с горизонта сразу и её, и себя, и это полностью устраивало чету Новаков; но сейчас спасательный круг по имени Кастиэль вынужденно отсутствовал, и Мэри к этому оказалась, признаться честно, не готова. — Я хочу знать, — упрямо заканючила Анна. — Скажите! — Анна! — воскликнула миссис Новак, от возмущения откладывая в сторону вилку. — Как ты ведёшь себя? — Когда придёт Ка... — Анна! — повысив голос, повторила миссис Новак. — Но ведь сегодня его... — Вон из-за стола. Мэри с опаской покосилась в сторону мужа, чей мертвенно спокойный — а значит, втрое опасный — голос прервал зарождающуюся истерику. Истерику на пустом месте. О, Мэри терпеть не могла истерики и даже мучилась жуткими мигренями от того, что сразу двое её детей оказались к ним чрезвычайно склонны. Анна разразилась слезами, разумеется. Несносный ребёнок, раздражённо подумала миссис Новак, Захария никогда не вёл себя так в семь лет. Уж могла бы поучиться у старшего брата, как нужно правильно вести себя в кругу семьи. Когда зарёванную девочку увели наверх, а за столом снова воцарилась тишина, миссис Новак погладила Питера по руке, как бы говоря, что теперь всё в порядке, и взяла в пальцы вилку — однако тут же чуть не выронила её снова: Захария поднял глаза от тарелки с остатками овощного рагу и тихо, неуверенно спросил у пустого пространства между супругами Новак: — Вы действительно считаете, что это правильно? Питер безмолвно выгнул бровь. Захария замялся, принявшись бездумно ковыряться вилкой в чашке. — У твоего брата проблемы, — ледяным тоном отрезал Питер. — И ему оказывают помощь. Будет гораздо лучше, если мы не с матерью вмешиваться не будем, ты же знаешь. Это только ради его блага. — Но ведь сегодня его день рождения, — тихо возразил Захария. — Неужели мы не съездим к нему в такой... важный день? Захария никогда с ними не спорил. Вечер шёл как-то криво, и Мэри с трудом нашла в себе силы ответить старшему сыну: — Дорогой, твой брат вёл себя ужасно плохо последние... — тут она сморщила нос, пытаясь выразиться как можно точнее, чтобы в полной мере передать степень своего праведного негодования. — Последние лет шестнадцать. Иначе говоря — с самого первого дня своего появления в этом доме. — Ему исполняется пятнадцать сегодня. — Ах, да какая разница? — отмахнулась Мэри. — Пойми главное: он заслужил один день рождения вне семейного круга. Он сам виноват в том, что всё сложилось именно так. Ты согласен? Захария вскинул на неё глаза, в которых заметались неуверенность и страх. — Ты согласен, сын? — надавил на него Питер, протянув руку через стол и легонько сжав плечо Захарии. И он сдался. К облегчению Мэри Новак и, безусловно, к лучшему для всей их образцовой семьи. — Да. Да, я согласен, — снова опустив потухший взгляд в тарелку, кивнул Захария. Ужин продолжился в молчании: в царстве Новаков снова наступили мир и упорядоченность, и Мэри вздохнула с облегчением.***
Конечно, в том, чтобы сидеть за кулисами жизни, существовали и свои определённые плюсы. Кастиэль издалека наблюдал за чужими страданиями, неизбежными, к сожалению, и зачастую неизмеримыми. Не прикасался к ним никогда, не проживал мгновение за мгновением — просто потому, что некому было причинять ему боль. Но в то же время некому было его и осчастливить. Одиночество его убивало. Бесконечное и ужасающее своей бескрайностью, оно рождало в нём всё новых и новых монстров — страх, тоску, злость, жестокосердие, — монстров, которые рвали его изнутри. Никто, никогда не слышал, как он кричит от боли и непонимания. Никто, никогда не поверил бы, что четырнадцатилетний мальчишка может так остро осознавать, что не живёт. Никто, никогда не мог предположить, что спасать нужно не страдальцев, у которых есть силы плакаться о своих несчастьях, а тихого мальчика из богатой семьи, самого одинокого мальчика в целом мире, насквозь пробитого равнодушием, с ног до головы истерзанного мучениями и болью и уставшего это терпеть. Он не умел жить. И научить его было некому.Знать хотя бы на миг, сколько актов, и сколько меж ними антрактов, И чем кончится всё, и какая в финале прибудет мораль. И чтоб кто-то сказал: "Ваша роль исполняется так-то и так-то". Но не скажет никто. А уставших актеров так искренне жаль... Андрей Макаревич, "Посвящение театру"