Часть 29
6 августа 2017 г., 22:29
Под настроение: Lana del Ray — Cherry.
Отрывание воспоминаний, их мерное, но верное забывание протекает всегда болезненно, но не всегда заметно. Бывает так, что прятать этот процесс не представляется возможным: и каждый знает, и каждый жалеет, бросая сочувствующие взгляды, и каждый норовит сказать пару ласковых и ободряющих слов, будто не совсем понимая, что эти слова лишь злят. Случается, начинают поддакивать или, что может быть хуже, кивать. И опять эти взгляды!
Не смотрите! Чего вам? Я жива пока, слава Мерлину, не время скорбеть. Скорбь здесь неуместна.
И этот огонь недовольства окружающими горит внутри, но всё никак не перегорает. Зудит и зудит, заставляет вспоминать и вновь злиться на себя, на другого, на того ботана с краю.
Первое время Гермиона злилась на людях: особенно ей глубоко не нравился этот осторожный тон Джинни, всеми силами старающейся, возможно, даже искренне не давать Грейнджер коптить всю себя в дыму собственной обиды.
Была ли она, Грейнджер, обижена?
А что есть настоящая обида? Вы можете обидеться, если вам в метро отдавят ногу, заденут локтем, да так, что дышать станет тяжело; закроют кассу перед самым вашим носом, когда уже никого и не осталось в очереди, кроме, конечно же, вас и вашей гордости. Но это обида за действие, нанесшее ущерб, злость на поступок, выходку, грубое обращение. Есть, разумеется, обида на бездействие, но как её обозначить? Ведь причин действия много, а бездействия — ещё больше.
Должно упомянуть, что размышлять над этими причинами Грейнджер начала позже, много позже того, как вернулась в свою комнату вечером того, казалось, бесконечного дня, пошатываясь от сильного перенапряжения, будто пьяная. В таком же туманном забытьи она легла.
Что могло случиться ещё хуже? Хорошо, никто не умер, а это и правда хорошо.
Даже в такой момент крупицы рациональности не покидали её обыкновенно здравый, но сейчас захмелевший от горя рассудок.
А что с того?
Больше всего ей уже хотелось послушать, что он, что они стали бы ей говорить. Как бы стали оправдываться?
Какого чёрта эти Уизли молчали?
Она неосторожной мыслью вызвала воспоминание о том, что близнецы и не пытались объясниться, разъяснить ситуацию. Тишина. Ждали ли они этого?
«Нет, старик, мы должны сделать так, чтобы она никогда, слышишь, никогда не узнала».
Ждали и почему-то не были готовы.
О святые Мерлин и Моргана! За какие грехи ей всё это?
Грейнджер вдруг повернулась на правый бок. Глаза, полные слёз, слёз, которые гриффиндорка не в силах была прогнать, закрылись, но в темноте становилось ещё хуже. В этой черноте было душно и трудно дышать. Она потеряла покой, потеряла рассудок.
В какого ты влюбилась, Грейнджер? Кого ты подпустила к себе и к кому сама подошла? Это были Фред и Джордж Уизли, дразнившие тебя с малолетства, отпускавшие без зазрения совести, если она и была, едкие и всегда меткие замечание по поводу твоего внешнего вида и закостенелых привычек. Они в любое время и в любой ситуации оставались близнецами Уизли, явлением чрезвычайно необычайным, ускользающем из рук, но не из поля зрения и не от внимания публики.
Плачь, Грейнджер, плачь! Это всё твоя вина, твоя ошибка. Ты, забывшая саму себя, только виновата! Ты осуждала потерявших голову, поддавшихся чувствам и страсти людей за их чрезмерную веру своему объекту воздыхания, за потерянный контроль. Разве сама не верила и не терялась, бестолковая? Как говорится: «Не осуждай, да не осужден-де ты будешь».
Плачь! Раскайся же, наконец!
И Грейнджер плакала, сожалея о своей вере, о своей слабости, коря и унижая себя, будто бы последнюю идиотку на свете.
Так было привычно, так было сподручнее ей, осознавшей ещё в очень раннем возрасте, что за все свои неудачи и промахи стоит винить только себя. Никто не виноват в твоей глупости, лишь ты сам, поэтому и наказание заслуженное.
Обманулась.
Рыдания лишь изредка затихали, но вот пробегал мороз по коже, тело охватывала мелкая дрожь — лицо её искажалось, становилось даже некрасивым, один за одним вновь раздавались всхлипы. В первые полчаса после этого она не винила их, то же было и через час, через два.
Фред.
Поначалу мысль о нём была слишком расплывчатой и неясной — такой поверхностной. Она возникла именем, перед глазами, произнеслась так громко и ясно, будто гром той грозы, что ещё бушевала там, за окном.
Близнецов же было двое: Джордж — Фред, Фред — Джордж. Это было их общее дело — обмануть, приручить, чёрт возьми!
Грейнджер путалась и не могла более надеяться на свою разумность, ибо была уже безумна. Она начинала чувствовать не вину, а обвинения, рождающиеся быстро, но готовые в любой момент сорваться с губ и наконец найти своего адресата. Медленно в груди взращивалось отвращение, но ещё было невыносимо тяжело обратиться к нему.
Фред.
Джордж.
Дура Грейнджер.
Спустя еще какое-то время ее, уставшую и измождённую собственными раздумьями и долгими рыданиями, стала одолевать дремота, но такая неспокойная и липкая, что приходилось просыпаться, открывать глаза, таращиться зачем-то в темноту и опять давать волю слезам, хоть в этом гриффиндорка не видела никакого смысла — легче не становилось.
Имена путались, лица накладывались друг на друг в нетвёрдом сознании и опять расплывались. Гермиона могла даже поклясться, что слышала голоса. Может, потому, что гриффиндорка слышала эти голоса сотню раз до этого, и, пройди хоть вся её жизнь, не верилось, что когда-нибудь она их забудет.
Ночь для Гермионы прошла без сна и сновидений. Было страшно.
Первое — самое тяжёлое. В раздумьях ползли дни. На повестке дня был всё тот же старый предмет. Гермиону тогда уже миновал тяжёлый момент иступленного обострения, когда даже, образно говоря, лёгкая искра кажется пожаром, а свет от свечи — тысячью солнц. Наступило здравое отупление. Так организм отзывался на явление стресса, доставившего урон нервной системе. Он отступил в состояние покоя и нечувствительности, но это совершенно не означало отсутствия в нём внутренней работы. Угрюмость дала Гермионе возможность обдумать и решить наконец, что же такое произошло и как к этому следует в здравом смысле слова отнестись. Грейнджер знала — нет, чувствовала — что-то, что ей сейчас приходилось делать и решать для себя, есть важно, что от этого будет зависит её дальнейшее, её будущее спокойствие и чистая совесть. Её мучило приобретенное несогласие с самой собой, ставшее последствием нескончаемых дум, ночных размышлений, избытка в них вопросов, не находящих своих ответов в голове, отяжелевшей и больной.
Она должна была возложить на того, кому доверилась, кому так много рассказала в порыве страстной мягкосердечности, груз всей проблемы, скинуть боль на обидчика.
Инструкция не выходила у гриффиндорки из головы: доходило до того, что Грейнджер, стоя в одиночестве в коридоре или же заправляя кровать ранним утром — Гермиона вставала теперь очень рано — вспоминала местами слово в слово написанное на том листе и, кажется, плакала.
Господи, эти Уизли и правда боялись, что она, Грейнджер, обязательно их сдаст, заложит без стыда и зазрений совести. Хорошего же они были о ней мнения.
Джордж — автор, Фред — исполнитель. Какой дуэт! Всё так и смердело плохой комедией и вовсе не смешным водевилем. Но зачем так долго? Полгода прошло, а они не сдавались и всё шли к своей цели, верные своей идее, своей инструкции. Так всё оказалось не по-настоящему и обернулось дешёвкой, пустышкой, бездарным театральным трюком? Верить ли?
Но был ещё один вопрос, который мучил Гермиону больше всей сотни остальных родственных ему: откуда взялись такие силы на исполнение плана? Можешь добавить блеска в глазах, страстным сделать голос, придумать миллионы глупостей и преподнести их с красотой и грацией, но силу не выдумаешь, а ведь её тяжесть многое значила. Неужели всё было так хорошо сыграно? Не было погрех и естественной заспанности невлюбленного человека? Все брошенные на неё взгляды, вся пылкость родного и тёплого объятия — всё это искусная подделка? Верить ли?
Вот опять слёзы стоят в глазах!
Довольно наплакалась. Не плачь, прошу, умоляю.
А Джордж? Получается, в его роли обмана было ещё больше. Его близнецу хоть иногда удавалось молчать, достойно держась в роли актёра по-прежнему Большого театра без слов, компенсируя их иной близостью. А Джордж был определен лгать постоянно и беспрестанно врать за неимением выбора. Он сказал больше неправды, глядя прямо в глаза и замечая, как эта ложь накипью оседает на чужом сердце. Интересно, он находил это забавным, когда она, наивно распахнув глаза, так яростно убеждала его, что верит и принимает его дружбу? Обсуждали ли они потом это наедине там, в тишине гостиной или у себя в комнате, вечером? Смеялись? Смеялся ли Фред? Рассказывал ли о том, как сегодня ему удачно удалось в очередной раз сбить с толку и обезоружить дурёху Всезнайку? Было ли так в тот вечер, когда она, Гермиона, забывшись и расслабившись, дала их отношениям имя «нас»? Она же тогда действительно впервые сказала ему «мы». Как Фред Уизли, наверное, потешался над ней.
Гермиона вдруг ясно представила его лицо, такое спокойное, а потом резко насмешливое с толикой презрения в морщинках возле глаз.
Теперь уже не было важно, что она так оплошала. Больше не было этих «нас», впрочем, их никогда и не было. Слышишь, Фред Уизли, не было! Не было! Вот простецкое решение сложной задачи. Какая досада! Какой водевиль!
Так была ли Грейнджер обижена?
Несомненно.
Винила ли?
Сложно сказать, но ясно было одно — не оправдывала. «Невозможно оправдать такой поступок», — беспристрастно выносил вердикт внутренний судья. И слушаться его являлось для Гермионы всё равно что законом, нравственным ориентиром, правильным выбором. Тот день был будто порез, который нанесла чья-то быстрая рука. И с этим порезом приходилось жить, чувствовать, как ноет и тянет рана под повязкой, поддаваться слезам, потому как нельзя было жить, не задевая эту рану.
Пройдёт. Всякая рана заживает?
Так ли это было или иначе, но в своих размышлениях, в своей обиде Грейнджер убегала от обоих обидчиков.
Сразу же после разрыва гриффиндорка ощутила на себе ещё одну тяжесть: привычка видеть, разговаривать лично, осязать просила свободы, а сдерживаться теперь было необходимо. Запрещено! Запрещено!
И вот настал такой момент, когда она наконец запретила себе, для себя, вокруг себя всё, что вязало её путами с прошлым. Можно было назвать этот поступок как угодно: эгоизмом, чёрствостью, приступом жестокосердости — всем-всем, но у него было одно, истинное, название, и Гермиона его знала и осознавала с предельной ясностью и трезвостью — самосохранение.
Это было ужасно.