Agapornis

R
Завершён
178
3
автор
Фэндом:
Размер:
82 страницы, 43 092 слова, 7 частей
Описание:
Публикация на других ресурсах:
Уточнять у автора / переводчика
178 Нравится 66 Отзывы 44 В сборник

Какой он был

Настройки
Но чаще всего к тому отяжелённому блесною дню, что зацепил в камышовой ряби и плотной ряске сероглазого окуня. Это был один из самых тревожных и любимых дней одного хорошего года, когда было очень душно. Помнится, с канала сонно карабкалась по отвесным стенам неспешная парная дымка. Пыльная метель разбомбленных развалин и пожаров говорила, что скоро уже, скоро, Берлин… Как в час невероятного тумана на болоте, не было видно, что впереди. Только светло-серая заваленная пустошь тоскливо и безвольно застилала глаза и грядущее. Как в преисподней пахло сероводородом, жжёной резиной и мелом. Улицы были усыпаны сизым прахом и рано опавшей, не успев распуститься, изломанной листвой. Остов колонны, к которому Белов прислонился, был горячим, как бок взопревшего автобуса. И как в автобусе, немного мутило от этой гнетущей валкой тряски, от скукоты и чувства невесомости при окончательном преодолении подъёма и от того, что окна застились и запорошились летучей гарью. — Мы с тобой сегодня одинаково небрежны, — действительно небрежны. Белов знал, о чём говорит. Его разболтанные, поседевшие от пыли и уставшие от перекрытых водопроводов волосы, бледная волнениями и заботами кожа. И у Генриха измятая рубашка, не определившийся, стоять или упасть ворот плаща, да и галстук повязан не очень ровно. …Обернулся? Да, обернулся, скрипнув складкой на поясе, не окончив сиплого вдоха, и замер, едва дрожа он духоты и холода. И смотрит через плечо пепельными как всё вокруг, свирепо изумлёнными, злыми, недовольными глазами старого солдата. Ждать, что он ответит? Бесполезно. — Ты забыл отзыв. Приговор окончательный, обжалованию не подлежит, — не подлежит, уже не будет пути обратно. Ну что же он молчит? Что же не двигается? Самому обернуться? Нет, это будет проявлением слабости… Но ещё через несколько неестественно долгих секунд Белов всё-таки обернулся. И увидел, что Генрих уже давно не буравит его взглядом, а с удивительной бесшумностью немного отошёл к ступеням искорёженного здания суда. — Генрих! — вышло как-то жестоко, угрюмо и громко, как-то даже обидчиво и запальчиво. В принципе, так и должно быть, ведь теперь, открыв Шварцкопфу истинную правду о себе, скинув с себя шпионские латы и оставшись раздетым, Вайс отдал свою жизнь в его руки, а значит, в праве требовать и угрожать. В праве, но правильнее будет уйти в этот день, оставить Генриха одного и дать ему подумать… Опасаться по большому нечего, Генрих уже связался с советскими агентами и практически согласился с ними сотрудничать, и поэтому, если он вздумает сдать Вайса, то погорит и сам, но… Но вдруг он выставит всё таким образом, что пошёл на мнимое предательство только ради того, чтобы внедриться в шпионский круг и потом накрыть всю сеть? Нет, нет, это паранойя. Такие задумки достойны Дитриха, а Генрих не станет… Ему ведь объяснили, кем был убит его отец. Что ж, тогда остаётся только надеяться, что Генрих достаточно глуп и наивен, чтобы не понять, что его просто используют, пытаясь играть на его родственных чувствах. А что, если Вайс пустил пять лет знакомства коту под хвост и недооценил его? Что если Генрих на самом деле… Но ведь в каком отчаянии он был после посещения детского отделения концентрационного лагеря? Как страдал и мучился от всего, что происходило вокруг? Он ведь искал и нуждался в избавлении, не в алкоголе, так в причине сражаться… Да, Генрих мучился, кутался в лакированную кожу на заднем сиденье автомобиля, дебоширил, пил и ругался. Но значит ли это, что он согласен стать предателем какой никакой, а всё-таки родины? Эти чёртовы немцы, коварны, хитры, расчётливы, у каждого в голове тысячи причин для стяжательства, сотни недальновидных замыслов, ради которых они будут милыми, будут жестокими, не забудут о верности своей подлой природной сущности. Что если и Генрих тоже? Конечно, он такой и есть, он ведь немец. Но ведь Белов его знает… Знает ли? Что если Белов знает его так же, как Генрих знал Вайса парой минут ранее? Стоило молчаливо уйти, дав Генриху время разобраться в себе и во всём, но Вайс не сделал этого. Нельзя так рисковать. В конце концов, Генрих может просто взять, да от потрясения пойти и напиться по старой памяти и выложить опасные тайны первому собутыльнику. Вайс сорвался, быстро догнал его и, приобняв за плечо, повёл, потащил за собой так осторожно, как может человек в штатском тащить офицера гестапо. Генрих не противился, только всё хмуро смотрел себе под ноги. Эта мутная неопределённость делала пропылившийся воздух ещё более непригодным для привычных методов дыхания. Лучше бы он начал удивляться и задавать вопросы. Лучше бы он закатил возмущённый скандал, схватился бы за оружие, бросился бы убегать, только не молчал бы. Впихнув его в подъезд своего дома, Вайс зорко оглядел улицу. Нет, никто не следит. Нет, Генрих не станет дурить, ведь Белов знает его. Не может не знать… Что же он воды в рот набрал? Генрих стоял у перил, пальцами отрывая лепестки краски как крылья бабочкам. Белов взглянул вверх, смотря сквозь расшатанные пролёты грузной лестницы. Нет, здесь нельзя. Где-то на третьем этаже то и дело таится в квартире якобы сестры человек Франца, приставленный приглядывать за Петером Краусом. Вдруг Вайса обожгло по лицу крапивой — осознанием того простого факта, что Генрих молчит потому, что сомневается. Потому что сам не знает, довериться или сбежать. Как ему, должно быть, сложно осознать, что человек, которого он знал так долго и близко, советский шпион? Эта душевная рана, которая с каждой секундой расползалась, могла быть очень опасной. Смертельной. Для них обоих. Нужно срочно подтолкнуть его в правильном направлении. Срочно, пока он не решил, что полнейшее предательство Вайса — это слишком много для того, что можно простить, вынести и понять. Не теряя больше ни одной драгоценной секунды, Белов нашёл в свободном рукаве плаща холодную ладонь Генриха, крепко сжал до ломоты в пальцах и повёл, старясь не бежать, по лестнице вверх. Генрих пошёл спокойно, но уже на третей ступеньке вырвал руку. Вайс же всё больше торопился и всё больше паниковал. Правда, паниковал по-своему: на его высеченном из изящного камня лице не отражалось ни одной эмоции, но в голове мысли неслись проклятым роем. Почему теперь? Он открыл Генриху самое главное, открыл и сдался на его доверие. А он возьмёт, да и не примет этого? Это же не просто конец всему, это в тысячу раз хуже… Что делать тогда? Генриха придётся убить. Там же, у себя в квартире. Как только он скажет что-нибудь, что выдаст его в его намерениях обозлиться на правду. Тогда его нужно будет устранить, ведь другого шанса может не представиться, а Генрих, заручившись мимолётным благоволением фюрера, действительно способен всё испортить. Это ничего. Вайс прислушался к весу мирно спящего в кармане вальтера. Один раз он уже готов был убить Генриха. А теперь, когда на кону намного большее, способен на это. Но это, конечно же, крайний, недопустимый шаг, который пустит если не всё, то очень многое под откос. Вайс пойдёт на этот шаг только после того, как станет непоправимо поздно. Перед этим надо ещё затолкнуть не сопротивляющегося, но еле волочащего ноги Генриха в дверь своей квартиры. И закрыть эту дверь за собой, мертвенно грохнув всеми могильными засовами. — Ты что же, правда собрался убить меня, Иоганн? — сардонически спросил Генрих, когда эхо замочного грома стихло. Он стоял спиной к Вайсу в коричнево-замшевой темноте прихожей. Колючий желтовато-белый свет из распахнутой кухни пролегал прямо перед его сапогами. Белов осторожно подтолкнул его в спину, заставляя пересечь эту полоску пламени. — Ты с самого начала меня использовал, да? Вайс смотрел на его спину, вросшую в скалу тени. На некоторых пологих складках плаща лежали безродные отблески. Какой Генрих был большой и прямоугольный в этом плаще… Настоящий эсэсовец. Настоящий, с этой кромкой ангельски светлых волос над жёстким воротом и под чёрным кругом фуражки. Эти волосы, эти, как тогда было?.. До тошноты белокурые, арийские, чистые, мягкие, чёрт побери, немного кудрявящиеся, пахнущие смородиновым листом… Впервые за безмерно долгое время можно было не сдерживаться. Теперь действительно ничто не держало. Теперь и только теперь Вайс мог и имел перед самим собой право это сделать… Голова закружилась. Чуть-чуть, как кружится при приближении электрички, когда стоишь на краю платформы. Белов хлопнул крыльями и сошёл с этого края. Резким движением сшиб с Генриха тяжелую фуражку, с деревянно-металлическим стуком шмякнувшуюся о пол, и грубо притянул за воротник плаща к себе. Генрих качнулся, невольно взмахнул, теряя равновесие, руками и подался назад. А там Вайс с затравленным восторгом и наслаждением вжался носом в его волосы, перехватив пальцами его напрягшуюся шею и не давая отстраниться, даже если бы Генрих попытался. Волосы Генриха пахли дымом, побелкой, пропаном, извёсткой — всем берлинским, всем чем угодно, но не смородиной. Устав, погибая и падая, Вайс открыл рот и провёл по их сеточной сухости языком. Генрих дёрнулся в его руках и Белов поспешил, сминая ворот, прижаться тяжело пропускающими жаркий ветер губами к его открытому участку шеи, чистой и нежной, так очаровательно поросшей коротким белым и бархатистым опушением как у плодов миндальных деревьев. — Генрих, не смей, слышишь? Я тебе сейчас всё отдал, ты понимаешь? Не говори и не думай ничего лишнего, просто доверяй мне, потому что сейчас я правда… -…Ну, договаривай, я тебе не мешаю, — его покрытая тонкой кожей шея быстро двигалась под пальцами, словно внутри тёк ручей. Его пришлось отпустить. Вместо ответа Вайс стал, торопливо и путаясь, стаскивать с него плащ. Генрих зачем-то пару раз уцепился изнутри за рукава, чем вызвал возню и неразбериху, отчего они оба через нос шумно выдохнули, что было похоже на что-то лошадиное и доброе. Плащ в конце концов приземлился где-то под вешалкой, и Вайс, спеша и боясь смотреть в глаза, боясь дать хоть секунде протечь своим чередом, стал толкать Генриха куда-то в неопределённость квартиры, не зная куда, но зная, что нельзя ни о чём думать, ни себе, ни ему. Ведь без своего постоянного панциря разведческой непробиваемой защиты и моральной неприкасаемости Белов чувствовал себя потерянным. И свободным. Свободным, как рыбак на льдине, а ведь это страшно — затеряться среди холодной воды с потонувшим в этой воде мартовским вечерним солнцем, поэтому нельзя отпускать глазами горизонт, нужно кричать, махать руками, паниковать, снимать одежду и целовать его самозабвенно, стараясь забыть, впервые с начала времён полностью забыть себя и, вот ведь чудо, и правда настолько увлекаясь своей нежной яростью, что забывая. Ведь есть только Генрих и ничего больше. И как же невыразимо приятно отдать себя полностью в руки этому давно свершившемуся факту. Может быть потом необходимо будет вспомнить о Петере Краусе и всём прочем, но не сейчас. Сейчас можно настолько отпустить все вожжи, все рычаги, пружины, все педали и функции, настолько расслабиться, что только сейчас станет понятно, как же невыносимо тяжело и плотно этот постоянный контроль сдерживал раньше. Все разведческое упало на пол, разлетелось по стенам, запачкало даже потолок, и Вайс мог не ограничивать себя во времени. Пускай. Всё пускай. Главное, что Генрих, каким бы он ни был, это самое дорогое и любимое, что нужно сейчас и всегда будет нужно. И Вайс целовал его, как хотел в Польше, как не мог догадаться в Латвии, нет, как ещё раньше, как когда мальчишкой забирался в стог подмосковного, пахнущего спрятавшейся среди осоки смородиной сена и смотрел на закат, на пристань на том берегу, что всегда так темна и загадочна, и мечтал, что кого-нибудь будет любить всем своим до хруста и звона чистым сердцем. Но потом стал военным. А потом стал разведчиком. И теперь вот, повалил Генриха на кровать, уселся сверху и замер, поражённо его рассматривая. Его светлую кожу, его, будто бы как нечто неподвластное переменам, нетронутое месяцами пьянства лицо, его ресницы, особенно те, что у внешних краев, они длиннее и прямы как стрелы. Его глаза, такие волчьи, совиные, сузившиеся в степном прищуре под словно одним храбрым ударом кисти художника нарисованными бровями, что потом были выведены с невероятной точностью каждого светлого волоска. В оконном молочном свете, в котором к полдню начало напористо угадываться солнце, Вайс увидел в его глазах новый оттенок. Впервые увидел, разглядел, будто раньше было не до этого, а теперь не осталось ничего другого, что у Генриха в глазах в опушку серо-голубой шерсти забились песчинки карего. Желтого, зелёного, что делает глаза дорожно-бежевыми, цвета клюквенных болотных топей, не способных на любовь… Вдруг Вайс опомнился заметил, что Генрих уже, оказывается, давно улыбается, пытается приподняться, чтобы снять уже расстёгнутую рубашку, и гладит Белова по рукам, стараясь обнять и притянуть к себе. Вайс едва успел спросить у себя «Неужели всё хорошо? Неужели всё правда замечательно, и всегда будет?», как лёгкая тень сомнения в том, что своим разошедшимся поведением он вроде как перетянул и склонил Генриха Шварцкопфа на сторону советской разведки, попыталась омрачить успех операции, но Белов от неё отмахнулся. Он больше не собирался обманывать Генриха. И осознание выполнимости этого желания так радовало, что хотелось снова и снова успокоенно и облегчённо выдыхать. Но не до этого было. Вообще не до раздумий. Ведь паточно солёная кожа Генриха, беззащитно розовеющая каймой после каждого огранённого зубами поцелуя, ведь его плавно выступающие из этой мягкой кожи твёрдые кости, все складки, полосы перегибов и растяжения, все расползшиеся гречневой россыпью между лопаток родинки, и, наверное, не самое лучшее, но тоже незабываемое — его хриплые всхлипы и разорванные голосом вздохи в тот момент, когда Вайс вошёл в него и стал двигаться с частыми перерывами, которые были необходимы для того, чтобы шумно поцеловать Генриха в плечо или в шею и сорванным шёпотом попросить его замолчать, ведь Вайса то и дело обжигало опасение, что он делает Генриху больно. Уже потом, когда солнце перестало обманывать окна, когда за этими самыми окнами загрохотал артобстрел и одно из ещё пока целых стёкол содрогнулось и треснуло, в принципе нужно было бежать в ближайшее бомбоубежище, но они не пошли, ведь Генрих замер, плохо притворившись спящим, а Белов, уже наигравшись с его руками, положил голову на его лоснящейся как у гепарда спину словно на подушку и тоже затих. Электричества не было, на улицах стаей гиен подвывали сирены. Вайс с лёгким испугом чувствовал в себе, что хочет, чтобы битва за Берлин никогда не кончалась. Ведь если закончится, то тогда лежать вот так с Генрихом в опустевшем тёмном доме, как он сейчас, подумать только, все всего навсего в первый раз лежит, не получится больше. Вайс с тихим счастьем думал о том, что сейчас может не казнить себя за то, что натворил. Ведь сейчас он сделал всё правильно. Вот он, успешный исход операции «племянник». Пусть Генрих только попробует теперь заартачиться и не отдать всё без остатка советской разведке. А даже если захочет попробовать, Вайс не даст ему. Ведь сейчас Белов так поразительно физически, мягким комком горячего тепла в животе чувствует, что любит его. Так сильно, так впервые в жизни, так полноценно, что это не может быть просто так. Никого никогда не любил, только манипулировал, использовал, обманывал, а сейчас раскрылся настежь. Разве можно такой самоотверженный подвиг не оценить? Вайс уверенно ответил себе, что нельзя. Пусть только попробует не оценить. В подтверждение своих мыслей и желая пошутить, Вайс привстал, перевернулся и подмял Генриха под себя, давя его мягкими лапами, словно кот подстилку, и одновременно пытаясь оторвать от кровати. — Какие важные сведения ты собирался передать советскому разведчику? Ну-ка выкладывай! — не удержавшись, Белов наклонился и спрятал мурлыкающую улыбку в его шее. — Отстань! Ничего я тебе не скажу… — скажи это Генрих на тон посмелее и погрубее, Вайс испугался бы. Но в голосе Генриха угадывалось актёрское недовольство и покладистое желание поотнекиваться, чтобы согласие было желаннее. — Всё скажешь, милый мой, — для иллюзии серьёзности Вайс слез с него и перевернул на спину, после чего приблизился и стал сухими губами целовать Генриха в лицо, пока тот не принялся улыбаться и смешливо его отталкивать, упираясь рукой в шею и не подпуская к себе. Где-то недалеко пророкотал мощный свистящий взрыв. Ещё одно стекло не выдержало. Сразу повеяло сквозным холодком. Вайс отыскал в ногах одеяло и укрыл Генриха. — Хорошо, послушай меня. Да, я с самого начала использовал знакомство с тобой для своих целей. Я подошёл к тебе тогда на автодроме в Риге не просто так. Я и потом очень дорожил нашей дружбой, потому что она была полезна. Но знаешь, то, что я сейчас говорю всё это тебе… Я очень рад тому, что мне не придётся тебя больше обманывать. Я по-прежнему нуждаюсь в твоей помощи. В тебе. И если ты будешь помогать мне, при этом зная, что я… Понимаешь, я хочу тебе доверять. И я тебе верю. А ты мне? — А я тебе нет… — в сумеречном разливе его глаза казались совсем зелёными. Прежде, чем Вайс успел насторожиться, Генрих притянул его к себе и крепко обнял.

***

Покинув Польшу, Иоганн Вайс стал Петером Краусом, перебрался в Берлин и долго подвергался различным жёстким проверкам, фильтрам и тестам. Время было такое, когда Белову снова пришлось контролировать каждый удар в своих висках, терпеть много боли, преодолевать много трудностей и во всех испытаниях показывать себя лучшим. Это, должно быть, и был самый ответственный и трудный период его работы и службы, не последний, но решительный бой. Новый начальник, подручный Зонненберга, Франц с самого начала был по-доброму расположен к Вайсу, хоть эта расположенность была настолько любезной, дружеской, ласковой и неуместной, что даже не ставила перед собою целью пытаться обмануть. Франц был, скорее всего, очень умён и хитер. По нему это не было видно, но не зря же он занимал такую должность. Поэтому Вайс не пытался ему понравиться, а просто прикладывал все силы на то, чтобы череду проверок пройти на высшем уровне. Вайс на достаточно долгое время прекратил контакты со своими сообщниками, после чего мог почувствовать себя преданным и надёжным офицером секретной немецкой службы в полной мере. Единственное, что немного смущало, — это безумное количество этих проверок. Их было столько и со стольких сторон, что кто угодно мог бы почувствовать себя неуютно, решив что его в чём-то подозревают. По долгу службы и только по ней Вайс посетил несколько раз дом Вилли Шварцкопфа. Видел и Генриха, но едва ли перекинулся с ним парой слов. Белов сам старался держаться от него на безопасном расстоянии, а Генрих, когда бы Вайс ни появлялся, был нетрезв, порой настолько, что Вайса и не узнавал. Покачиваясь на неустойчивых ногах, иногда икая в кулак и помалкивая, Генрих золотой прекрасной тенью всюду следовал за своим дядей. Похоже, это и составляло все его обязанности. Как можно больше абстрагировавшись от Генриха, Вайс мог почти не обращать на него внимания. А если и приходилось обращать, то есть когда Генрих мешкал перед ним в дверях или не мог самостоятельно надеть плащ, Вайс, обгородившись лёгкой презрительностью и снисхождением, помогал ему, стараясь прикасаться неплотно, после чего ободрительно похлопывал по плечу и подталкивал в спину. Каждый такой контакт рождал в Белове что-то бунтующее и жаркое, но он давил это в зародыше. Максимум, что позволял себе — это вскользь полюбоваться Генрихом, который, хоть и мало соображал, но был по-прежнему притягателен как лучшие картины старых мастеров. А потом стало окончательно не до Генриха. В связи с покушением на фюрера Вайса арестовали по подозрению в предательстве, причём в предательстве совсем иного рода, чем-то, в котором он был действительно повинен. Это даже могло бы показаться забавным, если бы Белова чуть не расстреляли и вообще порядочно не потаскали по застенкам. Но и из этого Вайс вышел победителем с Железным крестом первого класса и извлёк такую выгоду, о какой было трудно мечтать когда-то в Латвии. Действуя как подобает немецкому офицеру, лишь чуть-чуть погрязшему в хитросплетениях имперских интриг, Белов смог оправдаться, да так, что стал одним из гостей на приёме у фюрера и сам Гиммлер, глядя на него, нервно застегивал на себе мундир. Генрих в течение всех этих грозных событий уютно просидел у Христа за пазухой. Совсем распятый в своих высочайших делах, спохватился Вайс только тогда, когда Генрих, зло сверкая ангельски-мутными, как у арабских лошадей глазами, во всё горло ни с того ни с сего заорал на весь богато убранный зал: «Победа или смерть!» А ведь это было за несколько секунд до появления фюрера. После совершенно несуразного и много кого смутившего вопля, Вайс не на шутку испугался за Генриха. Позволил себе даже немного отступиться от правил и торопливо уволочь его к ближайшему креслу позади толпы, где тот мигом уснул. Подойдя и осмотрев нахмурившегося во сне Генриха, Гитлер пожелал перейти в другой зал, чтобы не мешать ему. Осторожно спросив разрешения у едва не лопнувшего Вилли, Вайс остался с Генрихом в большом опустевшем зале, где каждый шаг улетал птичьим эхом под потолок. …Так ведь действительно продолжаться не может. Генриха нельзя потерять. Генрих ещё нужен как связующее звено между Вайсом и Вилли Шварцкопфом… Белов подошёл к свесившейся с бархатного подлокотника светлой голове, наклонился, дотронулся до его спины. Ну зачем? Зачем? Только лишний раз убедился, что он тёплый и что волосы у него всё светлее день ото дня. И что изгиб открытой шеи такой мраморно мягкий, что хотелось бы потрогать, чтобы выяснить, что там на самом деле: утопающая нежность кожи или твёрдость отшлифованного камня. Впрочем, нет. Генрих был словно мёртвый, совсем не шевелился, только громко сопел. Вайс мог бы (ведь мог бы?) спокойно оставить его здесь и уйти вслед за важными персонами, покрасоваться на глазах которых было очень полезно. Но Белов этого не сделал. Не потому даже, что так уж тянул его к себе спящий Генрих, которого можно подержать в руках, а потому что интуиция подсказала, что так будет правильнее. Впрочем, интуиция давно вошла в сговор в сердцем. Вайс уличил её в этом преступлении, но поделать ничего не мог. Кроме неё доверять было не кому. Вайс опустился в кресло рядом с Генрихом и сложил руки. А после, на холодном ветру и в шуме отъезжающих автомобилей, эти самые руки никак не выпускал из своих Генрих. До того момента, когда машина тронулась и Генрих, потеряв равновесие и весело крича, упал, он держал в своих пылающих пьяным огнём ладонях руку Вайса. И Белов, пряча улыбку, выслушивал бредовые объяснения в любви и всё больше убеждался, что Генриха надо вытаскивать из этого состояния. Но как? Да и нужны ли эти проблемы Вайсу? Пьяный, неразумный и нелепый Генрих, хоть и оставался красивым, почти не привлекал Белов в том смысле, которого он опасался. Его дурацкое поведение отталкивало, как и валящий с ног запах всевозможного алкоголя. В этом плане такой Генрих был безопаснее. Но потом Вайсу стала понятна причина того, почему Генрих пьёт. Конечно, это лежало на поверхности. По долгу своей службы, вернее, службы своего дяди, Генрих слишком много знал о концлагерях, о массовых расстрелах, газовых камерах и прочих ужасах. А его доброе и честное рубиновое сердечко было к этому, видите ли, не готово. Знал он и о том, что война проигрывается, что Берлин бомбят через день, и что совсем скоро всё окончательно рухнет в пропасть. Всё это вместе угнетало Генриха. Он срывался и злился, ища выход в том, чтобы напиться. Вайс, посчитавший своим долгом иногда навещать Генриха, видел, как тот страдает. И хоть Белов убеждал себя, что ему нет до терзаний Генриха никакого дела, как-никак, есть проблемы поважнее, всё равно сам мучился. Мысли о Генрихе снова вернулись к Белову, как возвращаются родные после небольшого круизного плавания. Мысли о Генрихе, постоянные, болезненные, особенно по ночам неотступные, снова соткались из воздуха, словно мушки над корзиной залежалых фруктов. Казалось, что сейчас, в такое ответственное драконовское время, Вайс не может и вообще не имеет права давать себе послаблений. Но эти послабления пролезали под кожу каждое утро, вернее, лежали там с ночи, и с пробуждением начинали шевелиться как муравьи под рубашкой. Сначала они были неуловимыми — просто оттенок желания узнать, всё ли у Генриха в порядке. Но с каждым часом всё сильнее, всё тяжелее наваливалась тоска, так что под ночь в голове был только Генрих и свирепая злость на себя за своё малодушие. В конце концов Белов нашёл выход. Этот выход был насмерть заколоченной дверью с одной только маленькой лазейкой в уголке. Всё было просто и безумно сложно. Если Генрих страдает от того, что делает его любимая Германия, то можно попробовать втянуть его в борьбу против Германии. По началу эта идея показалась Вайсу просто нелепой и абсурдной, но других идей не нашлось. Дело неторопливо завертелось. Убийство Рудольфа Шварцкопфа с самого начала казалось Вайсу нечистым. А теперь, когда появился повод выяснить, он выяснил, что в смерти отца Генриха замешан Вилли, и понял, что всё складывается просто великолепно. Убедить Генриха в виновности его дяди — и дело сделано. Генрих, скорей всего, будет хотеть мести, и это подтолкнет его к предательству. Это будет одним из факторов. Кроме этого Генриха нужно будет обработать, впрочем, он сам обработается, потому что и так уже порядочно насмотрелся на всё то, за что Третьему Рейху можно желать уничтожения. Ну и сам Вайс будет всеми силами перетягивать его на свою сторону. Конечно, последнее слово останется за Генрихом, всё будет зависеть от него и в решающий момент, если он откажется, то его придётся убить, чтобы не ставить под удар себя… Конечно Вайс не хотел убивать его. Но ввязываясь в такое большое дело, как перевоспитание эсэсовца, нужно было ставить по-крупному. Как всегда сомневаясь, проверяя возможности, откладывая решительные действия и не рискуя понапрасну, Вайс не скоро бы решился на такой шаг. Но всё немного изменилось, снова столкнув Белова с края разумности. Изменилось в те дождливые и ветреные, перекидывающиеся из ночи в день сутки, когда Вайс, после встречи с Зубовым, поехал по нужной улице и был издалека узнан и остановлен Штейнглицем и Дитрихом. Во-первых, от одного вида их дружеского общения у Вайса тоскливо сжалось и поползло куда-то вниз сердце. А потом эти идеально одетые двое, один возмущаясь, другой веселясь, ушли, скинув на Вайса свою работу, и из дверей ресторана вышел едва стоящий на ногах Генрих, такой распущенный, разбитый и беспутный, что на такого опасно смотреть хорошим детям. И именно такой, в сбившейся одежде, без ремня, растрёпанный, непредсказуемый и шатающийся, хоть бери его и режь как сломанный торт по кускам, он свалился на Вайса охапкой срезанных позавчера и потяжелевших цветов. Не от жалости, а от досады Вайс разозлился на него и на себя. В эту запруду ледяного гнева влилась целая мощная река раскаяния, ярости и ожесточения. Как иначе, когда Генрих, пьяный и не желающий сидеть на заднем сиденье, а требующий здесь и сейчас выяснить самое главное, поднимался, говорил ерунду и порывался вперёд, лез к Вайсу словно озабоченный пёс, рискуя навлечь аварию, и, что страшнее, приближаясь невозможно близко и дыша ему в самых рот, хватая, наваливаясь и сводя с ума своей дуростью и скользким шелестом своей мокрой кожи и одежды. Вайс как мог отталкивал и отпихивал его до тех пор, пока Генрих, очевидно умотавшись и поняв тщетность своих метаний, поймал руку Вайса, вцепился в неё, как уставший играть, но отказывающийся отпускать котёнок, удобно уместился тяжёлым подбородком на сгибе локтя и замер, продолжая что-то говорить. Рука у Вайса затекла от плеча до запястья, он и не чувствовал её, постепенно сравнивающуюся на ладони по белизне с первым снегом, но не мог отобрать у Генриха. Белов измучился этой поездкой как каторгой. Так измучился, что плюнув на всё и позволив себе перепутать маршрут, привёз Генриха не к нему домой, а к себе, объяснив это тем, что бомбят. Ведь и правда бомбили. К тому моменту Генрих немного протрезвел, ещё рассвирепел и его снова потянуло на активные действия. Всё ещё отрывисто и злобно ругаясь, что всю поганую нацию немцев надо истребить, он вешался на Вайса, пытаясь уронить, и сам падал. Белов, под конец чуть ли не на руках, донёс его до своей квартиры, где свалил на пол, как мешок с червивой картошкой, перешагнул через него и отправился в ванную. Вся эта возня лишала его сил и такого необходимого сейчас разума. В темноте на ощупь Белов открыл кран и с удивлением услышал пофыркивающий водный шум. Попытался подставить голову под воду, но только ударился, отчего стало совсем тошно. Генриха хотелось наказать за такое отвратительное поведение. Но он же не виноват. Виновата эта проклятая страна… Генриха хотелось встряхнуть электрическим током. Да только и это не подействует. Генриха хотелось сейчас же увезти отсюда и запереть в тишине и безопасности. Да вот только не было такого места. Генрих забарабанил в дверь, требуя, чтобы Вайс вышел и застрелил его, а потом застрелился сам. За дверью уже щёлкал туда-сюда предохранитель, поэтому Белову пришлось выйти, чтобы отобрать у Генриха оружие. Генрих отдавать отказался и затеял драку, которая сразу же перешла в попытки раскатать противника по полу. Куда более сильный и контролирующий свои движения Вайс сразу же победил бы, но ему было всё равно. Он просто обнимал Генриха, тихо упрашивая перестать и прижимая его непутёвую голову к себе. Вайс чувствовал, что ему ужасно стыдно отчего-то и он душераздирающе разочарован. Наверное тем, во что превратилась вся его жизнь. В отчаянное валяние на полу рядом с Генрихом, когда ему так плохо. Но главное, завтра. Завтра всё будет как обычно, начнётся сначала. И не видно всей этой разрухе и падению конца. Конечно же, всё закончится когда-нибудь, но ни он, ни Генрих не доживут, потому что лучше уж и правда умереть сейчас. Ведь Белов чувствовал себя немцем. Типичным нацистом, не считающим человеческую смерть, убийственную подлость, предательство и обман чем-то выдающимся. Это так по-родному угнездилось в его прогнившем сердце, что страшно и очевидно было, что после войны эта дрянь не рассосётся чудесным образом. Это останется как рубцы на лёгких и всегда, всегда, до последнего вздоха будет напоминать и болеть, болеть… Это сейчас не больно. А потом придётся вернуться домой. И там уж умереть от боли и от тоски. И ещё Белов чувствовал благодарность, такую всепоглощающую ночную благодарность, от которой плакать хочется. Ведь Генрих, ненавидя таких как Вайс, пусть спьяну, но желая ему, чудовищу, сволочи, смерти, Вайсу всё это прощает. И что-то там всхлипывает Белову в самое горло, загнанно, как сумасшедший, убеждая, что ванная очень близко и там полно чистых бритв, которыми можно срезать друг другу вены, ведь самому так страшно. Это переходило в настоящую истерику. В какой-то момент Вайс опомнился, стряхнул с себя Генриха и поднялся на ноги. Прошёлся по квартире, пару раз наступив катающемуся по полу Генриху на пальцы, судорожно себя успокаивая и строжайшим образом запрещая себе такие припадки и мысли. Ведь Александр Белов не такой. Он сильный и твёрдый, он рождён для бесстрашия. А это тлетворное влияние это только Генрих с его слабохарактерностью и бесовщиной. Вайс сам не заметил, как в темноте оказался в кресле и уснул там. А проснулся от первого прикосновения, когда понял, что Генрих, как обезумевший к ночи кот, лезет на него с грубыми пьяными поцелуями и признаниями то в любви, то в ненависти, то с извинениями и какими-то пошлыми шутками. Потом Генрих свалился на пол, куда Вайсу удалось его столкнуть, и безмолвно расплакался, скребя паркет ногтями. Вайс ушёл в другую комнату, сел на кровать, уставился во впервые осиротевшую без электричества тьму и, не понимая, что делает, позвал Генриха. Тот пришёл не скоро, держась за стены и обо всё спотыкаясь… В общем-то этот безумный кромешно-чёрный вечер мало запечатлелся в памяти. На губах у Генриха было столько коньяка, что и Белов перепил и запутался. Когда Генрих всё-таки добрался до кровати, шумно повалился на неё и снова, теперь уже умоляюще и жалко потянул Белова к себе, понимая, что не выдержит больше ни минуты этого кошмара, Вайс поднялся с кровати и, пару раз столкнувшись с дверьми и косяками, выкатился из квартиры и всю ночь просидел на ступенях лестницы этажом выше. Временами на него находила адекватность и Вайс думал о том, чтобы пойти в какое-нибудь работающее по ночам заведение. Но потом его снова охватывала безысходность и рассеянность. Ему хотелось пойти домой. Он поднимался, подходил к своей приоткрытой двери и понимал, что не может. Не может пойти и сделать то, что так нужно Генриху и чего так хочет сам, что может быть, помогло бы, если не им, так этой исступлённой хрустальной ночи закончиться. Но так нельзя, даже не потому, что это будет нечестно или подло, и даже не потому что повредит делам. И даже не потому, что Генрих пьяный и разбитый, а Вайсу нужен Генрих такой, как в Латвии. Дело в другом. Белов долго считал про себя до десяти. У него была целая ночь на раздумья. Только когда утренний серый свет начал восхождение по горной цепи перил, Белов вернулся в квартиру и сел рядом со свернувшимся на кровати Генрихом. И хотел и не мог позволить себе погладить его по спутавшимся волосам. Он просто не мог так поступить с ним. Не мог его обмануть, быть хорошим сегодня, а завтра снова стать холодным и чужим. Если уж признаться ему в любви, то любить до конца, без перерывов на враньё и исчезновения. Если отдать ему всю свою жизнь, то целиком, а не по кусочкам. А по кусочкам не надо. Не хочет Белов по кусочкам. Не хочет его использовать. Хочет ему добра. Хочет руководить каждым его шагом, всегда быть рядом и во всем доверять. Либо так, либо никак. Потому что по-другому не позволит то, что разрослось злокачественной опухолью внутри — не любовь даже, а зависимость, которой дай немножко, и она уже через минуту будет требовать целый мир. Всего Генриха. Всего, а не одну ночь с ним или одну поездку в машине. Нужно навсегда. А на несколько минут больше не сработает. Что-то правильное и честное в глубине сердца (откуда только взялось, как успело среди этого развала вырасти?) не позволит сделать Генриху больно. Какой-то ангел хранитель встал на защиту Генриха и сделал Шварцкопфа непогрешимым и неприкосновенным для злых умыслов. — Как же я люблю тебя, милый мой, — сказал и сам испугался, так обречённо и правдоподобно вышло. Вайс отправился на работу, на встречу с Францем, на которой нужно быть сильным, серьёзным и беззаботным. По дороге Вайс окончательно решил, что посвятит Генриха в свои дела и в ближайшее время.

***

После этой ночи Генрих стал часто ночевать у Вайса. Приходил к нему пьяный, пытался говорить что любит и лезть. Вайс неизменно с каменно фарфоровым лицом успокаивал его, укладывал в свою кровать и уходил. А потом возвращался и сидел возле кровати, обняв руками голову и слушая сиплое и спокойное дыхание Генриха. И всё решая, просчитывая в голове, как же всё это исправить и устроить. Наконец стал день, когда все точки и чёрточки над всеми буквами оказались расставлены. Это было после посещения детского лагеря. Вайс не знал, как затащить на это мероприятие Генриха, но тот сам в нужный момент позвонил и напросился. В лагере Вайс, сам себя немного коробя, говорил себе, что ничего ужасного не чувствует. И самое ужасное, что это было правдой. Сердце его было в тот день высечено из тысячелетнего гранита. Он хмурился и устало вздыхал, но внутри была железная полая пустота. Ну дети. Ну оборванные и голодные. Ну убивают, сжигают. Так же, как в сотне других мест, подобных этому. Генрих тоже молчал, из эмоций показывая только тяжесть и безразличную ненависть. Он, казалось, на своей спине вынес каждое из тех ужасных слов, что сказал Вайс управляющему лагеря. Услышал их, принял. И человека, который говорит подобное, убил бы. Может быть. Но не Вайса. Генрих просто обалдело курил, прижавшись головой к решётке окна. Молчал, еле двигался, погибал на каждом шагу. Опасаясь, что у Генриха могут сорваться нервы и тогда Генрих схватится за оружие или что-то еще, Вайс ходил мимо него с осторожностью. И каждым своим жестоким словом, каждым отточенным действием, арктической холодностью, вызываемыми злобой и отвращением, подготавливал Генриха к главному. И аккуратно заглядывал в его лицо, проверяя, готов ли. Генрих не высказывал никаких чувств, был варёный и мёртвый, поэтому порой казалось, что ему всё равно и он просто хочет выпить, и было не ясно, готов ли он. Вайс даже для проверки подсунул ему фляжку, но Генрих отказался. Это был плохой знак. Вайс и здесь дошёл до крайности, до самой сути. Сказал такое, что, наверное, говорить всё-так не стоило. Но как всегда выяснилось, что он был прав. Именно этот последний добивающий удар заставил таки Генриха показать, что он доведён до нужной кондиции. Ударил не сильно, внутренней стороной собранных пальцев, без замаха. Так бьют когда требуют услышать себя, а не когда наказывают. Но ударил резко. Да и какая-то железка на рукаве плаща не поцарапала, но до ощутимого внутреннего потрясения соприкоснулась с прикрытым губой резцом, так что стало неприятно. Фуражка слетела. Что-то в шейных позвонках хрустнуло. И волосы растрепались. И Генрих сошёл со ступеньки, на которую успел взойти и стальными глазами посмотрел прямо, ненавидяще и упрямо, но почему-то куда-то в сторону, мимо лица.  — Сейчас ты пойдёшь со мной и мы наверное узнаем, что дети спасены, — дети спасены, а охранники и конвой убиты. И дети этих охранников, и конвоя, и машиниста поезда спасены никогда не будут. Но разве есть нам, но этого дело? Чтобы спасти одних детей, другими придётся пожертвовать. Так это и работает. Вайс знал это лучше других. Пока они дошли до ресторана, Вайс не чувствуя своих шагов, а Генрих поспевая позади, неся его фуражку и без конца переспрашивая, что он сказал, прошла целая жизнь. Муторная пыльная жизнь непонимания и грубости. Но вот пришли, сняли верхнюю одежду, сели. И снова. — Что ты сказал? — глаза у Генриха снова были удивительными. Прозрачными и мутными одновременно. И казались такими чистыми и голубыми, очень злыми и требовательными, но спокойными, давящими, словно два огромных куска иолита. Генрих был совсем как в Латвии. Такой красивый и упрямый. На лице его не хватало застывшей воды. Вместо этого на щеке появились две маленькие мягкие точки. — После обеда ты позвонишь в комендатуру. Тебе сообщат, что произошло ЧП. На семнадцатом километре берлинского шоссе совершено нападение на автоколонну, охрана уничтожена, дети спасены. — Я позвоню сейчас, — сказал Генрих, немного прищурившись, что тут же добавило хищничества его лицу. — Сорвёшь операцию, — под не просто сверлящим, а словно притягивающим луну к земле взглядом Вайс взял тарелку с принесённого подноса, развернул приборы. Сейчас смотреть Генриху в глаза, отвечать на этот слишком пристальный взгляд было бы неправильным и неестественным. Да Вайс, наверное, и не смог бы. А Генрих всё смотрел и смотрел, будто перед ним последнее, что можно увидеть на свете. — А если я позвоню, когда мы пообедаем. Я стану соучастником. — Так же, как и я. Казалось, кто-то перебирает коготками белые клавиши пианино, играя печальную мелодию. В глаза Генриху набилось бисера. И налилось прозрачной блестящей сукровицы, такой плотной, что она загородила зрачок искажённым стеклом. Да, это немножко слёз. От того ли, что решили за него, от обиды ли на то, что не сказали раньше, от боли, от тяжести ли. Вайс впервые видел слёзы в его глазах. То, что было до этого — всё не то. То были пьяные истерики. А вот сейчас другое. И Белов сказал бы, что это самое прекрасное, что он в жизни видел — эти алмазные подрагивающие загородки между душой Генриха и миром, но момент был не подходящим. Вайс только успел отметить про себя, что эта секунда будет одним из самых мучительных и чудесных воспоминаний навсегда. Лишь одна эта секунда, ведь потом Генрих уронил голову в покорном принятии… Но затем, когда Белов едва не успел подумать, что всё хорошо, вдруг приподнялся, полез в карман за сигаретами, достал. Издевательски покрутил пальцами край пивной кружки. Ещё глянул снизу вверх на Вайса, будто спрашивая его разрешения. А потом совершенно самостоятельно и как-то удивительно по-мужски, по-геройски, как, казалось, не умел никогда, отправил сигарету в рот и, сгорбившись, встал. Пошёл к телефону в угол. Чувствуя, что сердце его задыхается и умоляет об остановке, дергает стоп-кран и заваливается в обморок, но не обращая на это внимания, просто снова отключив в себе всё человеческое, Вайс проворно достал пистолет, спрятал его за столешницей и передёрнул затвор, звук которого даже при всем желании не смог бы утаить. Не способен был выстрелить. Но готов. Но на курок не нажал бы. Скорее так, для собственного успокоения. Генрих стоял над телефоном, набирал номер. Вайс механически жевал кисловатый кусочек хлеба, который держал в руке у лица, забыв отложить, а теперь было поздно. Так и умрёт с прилипшей к губе крошкой и вкусом бараньего мяса. Ладно, чего уж там. Генрих стоял с трубкой у уха. Смотрел на Вайса, будто тот обидел его. Говорил безопасные слова. А что хотел сказать изначально? Неужели хотел сдать? Неужели его испугала возможность получить пулю? Какого чёрта Белов не знает ответов на эти вопросы? После этого Генрих сел за дальним пустым столом у телефона. Просто сидел, положив руки на стол и будто не присутствуя. Было бы странно, если бы он вернулся. Но ещё более странно было неторопливо есть, глядя как он сидит там, безумно далеко, будто в другой вселенной. И Вайс не знает, что у него на душе. Не знает об этой душе ни слова. Не знает её потёмок. Ничего не знает, может только ждать и надеяться, жуя хлеб, поднося к губам кружку с пивом и считая секунды. — Возьми трубку. После этого он, пощёлкав зажигалкой, всё-таки закурил. Подошёл, но не сел, а подпёр колонну и стал смотреть, будто на дикого и отвратительного зверя в клетке. — Кто это сделал? — спросил требовательно, немного озлоблено. — Немцы. Хочешь, можешь с ними встретится.

***

После этого разговора всё изменилось. Генрих пить перестал. Перестал и приходить к Вайсу, вообще куда-то пропал. Белов был в курсе его встречи с советскими агентами. Даже если бы и не был в курсе, то понял бы, по тем испепеляющим ненавидящим взорам, что в один прекрасный день Генрих начал бросать на дядю. В общем-то, дело было сделано. Генрих перестал пить, взялся за ум, стал мрачен, собран и загадочен. Вайс даже не побоялся сказать ему, что скучает. Теперь такие слова не вызвали бы проблем. Генрих ведь был так увлечён своим начавшимся предательством, такой важный, скучающий и таинственный вид напускал на себя при встрече, не заметил бы ничего. Когда выяснилось, что Генрих хочет связаться с советским разведчиком напрямую, Вайс сомневался, но не сильно. В конце концов, он и есть первейший советский разведчик. И только он знает, как подобраться к Генриху, что бы он поверил. Хоть Генрих и сказал: «А я тебе нет». Ну и что. После того дня, когда они оба были одинаково небрежны, всё изменилось заново. Они стали теми самыми птицами и попугайчиками, что перелетают друг за другом по веткам, стучаться клювами, кричат на разных нотах, но то же самое и сидят прижавшись бочками. Впервые зная, что свои чувства можно не скрывать, более того, осознав, что эти самые чувства можно иметь, пусть в пределах тёмной, холодной и тихой квартиры, но всё же, Вайс потонул в них полностью и растворился. И просто не знал, куда деть, где в голове отвести место для того невероятного счастья, которое рождало в нём понимание того, что это взаимно. В первые несколько дней они с Генрихом просто не могли друг от друга отойти больше, чем на метр. Ходили по квартире, держась за руки, и расставаясь только у двери ванной, и то, успевали истосковаться от этой разлуки. Белов как-то попытался объяснить Генриху, как произносится его настоящее имя, но Генрих отказался его говорить. Генрих отказался слушать о том, как Вайс стал разведчиком и чего успел натворить. Просто отказался и всё. Сказал, что «не надо об этом». И Вайс не знал, радоваться или огорчаться этому отсутствию интереса. Нет, огорчаться он разучился. Каждую ночь обнимая Генриха и, когда он уснёт, едва слышно напевая ему знакомые с детства песни, Вайс знал, что никогда не будет ему так хорошо, как в это суровое время. Бомбы падали каждую ночь, всё же Белова порядком удивило, когда он однажды вернулся и увидел на месте своего дома чадящие руины. Но всё это было уже не важно. Война катилась как оглашённая к своему последнему дню, а Вайс просил в глубине души её повременить. Просить было бесполезно. Но тем прекраснее были эти дни. Эти последние яркие и горящие как кометы дни. Вайс помнил и любил их только потому, что Генрих был рядом. Они были неразлучны. Носили одинаковую форму. Стояли всегда очень близко, ходили шагами одного размаха, пили молоко из одних стаканов, смотрели в одну сторону, понимали друг друга без слов. И Генрих сидел на ручке его кресла. Этого никогда не забыть. Хоть и стираются в памяти другие моменты, их почти не осталось, словно слишком благопристойная и порядочная память отказывается хранить в себе что-то по-прежнему ценное, но больше недоступное. Так мало дней, может быть пять или шесть, а может быть девять. В такие дни бывало очень редко, чтобы Вайс был свободен от своих изматывающих и опасных дел. И ещё реже бывало, что Вилли убирался из особняка по делам своим. Ещё реже… Может быть, и только пару раз и пришлось остаться с Генрихом наедине в его комнате. На его кровати, среди его книг и его одежды. Среди его рук, его глаз и голоса. Среди его разобранного по кусочкам Берлина, среди рек крови и грязи, которые били чуть ли не в окно… Вайс не хотел, чтобы это заканчивалось. Не мог. Не имел права говорить или задумываться о будущем. Генрих в этом будущем несомненно присутствовал, но Вайс боялся накаркать и сглазить, поэтому почти всё время молчал. Слова и не были нужны. Он так уставал, что встретившись с Генрихом, поцеловав его, зарывшись рукой в его волосы и прижав к себе, и, если остались силы… Он засыпал, но таких спокойных, милых и тёплых снов никогда ни до, ни прежде, ни после не видел. И просыпался от очередного взрыва за заклеенным окном. Просыпался и видел, что Генрих рядом, и ничего было больше не нужно. Всё закончилось резко, словно долгожданный обрыв. Знаешь, что будет, но всё равно, до последнего момента не верится. Вайс в те дни еле стоял на ногах от перенапряжения и усталости и физической, и моральной. Русские уже взяли Берлин, но новости так далеко не ходили. Белов плохо соображал. После того, как он совершил над своим мозгом акт какого-то жесточайшего насилия, заставив себя запомнить уймы числовой информации, Белов начал попросту путаться и не понимать, что происходит. Но понимал он, что должен скрывать это. Что последние, самые последние дни борьбы должен, обязан дотянуть и выстоять, а там хоть трава не расти. Ведь там он будет свободен. Поэтому время неслось мимо, жаркая весна падала в пропасть, Генрих был где-то рядом, даже когда расстояние отнимало его, Вайс чувствовал его присутствие и замечал краем глаза. Но тот момент, когда они виделись в последний раз, почти не запомнил. Как тут запомнишь, среди суматохи, грохочущих вдалеке танков и канонад, среди стольких людей, теперь уже в советской форме, стольких листьев, цветов и событий… Среди дьявольской кутерьмы последних дней лицо Генриха, когда Белов видел его в последний раз, почти ускользнуло от когтистой памяти. Но память на то и когтиста, что в ускользающий момент всё-таки изловила, вернула тот обрывок… Да. Вилли тогда покончил с собой. Вайс бросился к нему, но не успел, тот раскусил ампулу с ядом. Генрих безразлично, но не без победного злорадства глянул на своего упавшего дядю, пряча в кобуру пистолет. Красивый был Генрих в ту последнюю минуту. Он всегда был красивым, а тогда особенно. Впрочем, это тоже уловки и махинации памяти, которой так хочется сохранить его особенным. Он и был особенным. В своей чёрной форме, которую Вайс успел всем сердцем полюбить и возненавидеть. Он был чистый, золотой и белый. Он был котёнок. От него пахло чихнувшей на него сиренью. Коротко тронуло Вайса за руку, потянуло за локоть, и это было нетерпеливое деловое русское «идёмте». — Я с тобой, Иоганн, — жарко заявил Генрих, тем готовым и верным тоном, который приобрёл за последние дни своей новой преданности. Русской солдаты на улице нисколько его не смущали. — Нет, — немного запыхавшись, но твёрдо. Никаких возражений. Вайс посмотрел ему в глаза. Ему в серые с голубовато-песочным отливом, холодные, упрямые глаза. Последним уцелевшим краем сознания, ещё способным на восприятие действительности, Белов заметил в лице Генриха некое ожесточение. Некую стойкость, переросшую в задетое высокомерие. Может быть даже обиду, что ему вот так указывают… Но ведь он и правда будет там, под землей, бесполезен. Он и правда нарвётся там на чью-нибудь пулю или случайный красноармеец-первопроходец, увидев немца, сделает то, что и должен сделать. — Ты должен ждать здесь. Ещё одно некультурное, деревенское и солдатское «идёмте помозгуем» ухватило Вайса и увело, утащило из той комнаты, где остался Генрих, из того дома, из того дня, из той весны. Так всё и закончилось. Наш интернациональный долг. Глубокий подземный завод, взорванные ворота, несущиеся на толпу вагонетки, Вайс бросившийся под них с гранатой… Он и не думал, что способен на такую глупость, как самопожертвование. Особенно самопожертвование в том случае, когда пожертвовать собой мог любой другой из стоящих рядом. Да, им и стоило бы прыгнуть на рельсы. А такому ценному сотруднику, такому лучшему разведчику как Александр Белов стоило отойти подальше и дать блеснуть другим безголовым героям. Но нет, что-то толкнуло его вперёд. Не та ли самая интуиция, что вошла в сговор с сердцем и решила предать хозяина? Наверное она, больше некому. Вайс очень долго видел перед собой дорогу. Бесконечное, сияющие чистотой и пустотой белое шоссе, освещенное яростным полуденным солнцем, неслось перед ним быстро-быстро. А потом он, слушая далёкие гудки и растяжённый гул голосов, начал приходить в себя. И в конце концов нашёл себя в палате, нашёл себя поседевшим, постаревшим не на одну неделю, а на десять лет, хромающим, слабым и запутавшимся. Когда он встал с койки, шатаясь и ударяясь о воздух, пошёл, ему нужно было за линию фронта. А когда до Белова наконец дошло, что нет больше ни линии, ни фронта, ему стало нужно к Генриху. Подмена произошло незаметно. Он услышал голос зовущей его матери. Как ни странно, это не было галлюцинацией, как он сначала подумал, мать и правда стояла у дороги и плакала. А потом было долго. Долгое возвращение домой, в течение которого его вечно кто-то поддерживал под руки. Потом было лечение во многих больницах, спокойные сонные месяцы в санаториях, долгое возвращение к жизни, долгое сидение по вечерам с матерью за столом, долгое смотрение в окно, долгая осень, чертовски долгая зима… Мать умерла весной, успев выплакать все счастливые слёзы. С Беловым какие-то вечно сменяющие друг друга люди обращались как с хрустальным. Помогли с переездом, устроили на работу, поначалу раз в неделю навещали, потом раз в месяц, потом зашли поздравить с новым новым годом. Потом Белов остался один. Потом завёл попугайчиков. Потом долго ждал чего-то, хотел написать Генриху, но не делал этого. Может быть, с оттенком гордости надеялся, что Генрих первый напишет. Может быть, слишком больно было в голове и тяжело на сердце, ведь как он и предполагал, всё прошедшее давило на него невыносимым грузом, буквально физически прибивая к земле, как пшеницу ветром. Генриху ведь легче? Он моложе, беззаботнее, здоровее. С него всё как с гуся вода, вот пускай и напишет, если любит и если помнит. А Иоганн Вайс и так сделал слишком много. У него и так уходят все жизненные силы на поддержание иллюзии того, что жизнь продолжается… Но Генрих так и не написал, хоть Белов каждый день проверял почтовый ящик и испуганно замирал, нащупав там бумажный край квитанции или газеты. Потом Белов не выдержал и в одно январское воскресенье написал письмо сам. Отправил его такой почтой, что должно было дойти. Дошло. Вернулось другое. Напечатанное на машинке. Много подзабытых немецких слов. Много пустых суетных выражений незнакомой женщины. Иоганн Вайс не сразу понял. Генрих Шварцкопф умер прошлой зимой. «Понимаете, разруха, неразбериха, бардак в стране. Человек работал на износ, не отдыхал, плохо питался, мотался туда-сюда. А зима была холодной. Запустил простуду. Некогда было… А потом свалился. Пневмония, вроде бы, я точно не знаю. Почти не мучился. Две недели и всё…»
178 Нравится 66 Отзывы 44 В сборник
Отзывы (7)