Der Uberlaufer

R
Завершён
77
2
автор
Размер:
51 страница, 26 941 слово, 5 частей
Описание:
Примечания:
Публикация на других ресурсах:
Уточнять у автора / переводчика
77 Нравится 28 Отзывы 24 В сборник

Глава 2

Настройки
Я в который раз потерял память, но я помню. Был последний день января, было холодно. Не холоднее, чем обычно, но я помню, как ныли кости под ветром. Уже давно. День был бесснежный, но облачный. День отчего-то был страшно тоскливым. Причин для этого не было, были наоборот, причины степенно праздновать и покладисто упиваться заслуженной победой, которая «вот-вот, под Сталинградом». Кто-то это делал. Не я. У меня болела голова. Я думал, менингит, голова болела, ломило шею... Я выполнял свою службу, а именно толкался в штабе, изображая кипучую деятельность. Во вспомогательном пункте управления 64-ой армии я с нового, сорок третьего года был назначен адъютантом при начальнике оперативного отдела полковнике Лукине. Адъютант ему был не нужен, поэтому я просто по паре часов в день ходил за ним хвостом, покуда он не отсылал меня от себя. Моя бесполезность немного тяготила меня, но не больше, чем сентябрь, который я провёл зарываясь в битый кирпич руин. Я не помню и не понимаю, как такое могло случиться, но после сентября я очнулся, пришёл в себя и обнаружил, что вокруг раскидал по сторонам лапы заваливший всё на свете снегом ноябрь. Я был в госпитале на другой стороне Волги. Никто так и не объяснил мне, кто меня вынес из окружённого немцами вокзала. Да и кто мог об этом знать? Скорее всего, я сам вышел, сам как-то выбрался, просто не помнил этого. В госпитале я пролежал до конца года и успел познакомиться с несколькими сёстрами. Все они, пришёптывая и печально сводя брови, говорили мне, что я невероятный. Что все мои раны заживают на мне как на тысяче собак, ведь на момент, когда я попал в госпиталь, меня и лечить-то не считали нужным, так я был плох. И что моё обезображенное обгорелое лицо я буду отныне носить как корону, чтобы все издалека видели и знали, какой я почтенный военный герой. Пара недель ушла на то, чтобы восстановить мои документы и вообще разобраться откуда я взялся, потому что сам я этого не помнил. Меня нашли, нашли моё имя, нашли даже одного моего бывшего сослуживца, подтвердившего мою личность и скромно и виновато произнёсшего при встрече, что шрамы меня украшают. Своего покорёженного лица в зеркале я не узнавал, как не узнавал и звучащего в голове голоса. В остальном всё было в порядке. Мне дали орден Красной Звезды. Многочисленные ранения на мне зажили. Я не пытался сбежать от дальнейшего, но я всё время приставал к доктору и сёстрами с тем, что с головой у меня не всё в порядке. У меня были провалы в памяти и галлюцинации, мне сложно было на чём-то сосредоточиться и приступами я не мог понять, где нахожусь и что здесь делаю. Подобное сильно мешало моему возвращению в нормальную прифронтовую жизнь. Только я успевал укрыться одеялом и прислушаться к половинчатой сытости и далёкому сталинградскому гулу из-за реки, как на меня налетало что-то необъяснимое. Я не боялся, но я не мог быть уверенным, что не схожу с ума и всё происходящее вокруг мне только чудится. В конце концов, вылечив, меня порекомендовали отправить на несколько недель в штаб, чтобы там я пришёл в себя. От отпуска я отказался, потому что ехать мне было решительно некуда, ведь мои родные места были по-прежнему заняты врагами. В штабе я действительно приходил в себя, отогревался, отъедался и спал без продыху. Иногда мне всё-таки поручали какое-то дело, но я ни с чем не мог справиться, даже если записывал порученное. На меня злились и иногда ругали, но вместе с тем меня жалели и берегли, уважительно косясь на мои жуткие шрамы, которые выделяли меня из всех остальных. А я всё пытался понять, где меня носит по вечерам. Я всегда помнил светлый январский день, но вместе с падением на снег темноты я пропадал и на следующее утро не мог вспомнить, что делал. Я пытался спросить у людей, не видел ли меня кто вечером, но никто меня не видел, да и не было никому до меня дела. С наступлением ранних сумерек на меня находила полнейшая уверенность, что всё вокруг нереально. В подтверждение этому стены расплывались и коридоры, по которым я ходил как во сне, извивались, словно бы я в желудки у змеи. В голове в такие минуты разливался индийский звон, и я понимал, что всё это обман с целью задержать меня здесь. Но кому этот обман был нужен, оставалось неясным. Я был так измучен отражениями этих внутренних атак, что почти не проявлял интереса к фронтовым делам. А между тем ситуация в Сталинграде коренным образом поменялась. Шестая германская армия была еле жива. Шестая. Германская. Армия. Лучшая. Лучшая немецкая армия. С лучшими бойцами Вермахта, при лучшем вооружении и с лучшим генералом Гитлера во главе. Это в нашем штабе все очень любили подчёркивать в приватных разговорах. Это было необходимо, чтобы разговоры становились ещё приятнее, ещё непринуждённее и ещё веселее. Все называли шестую армию лучшей. Так ли это было, никто точно не знал, но все знали, что эта армия брала Париж, брала Киев, а теперь вот, сдулась под Сталинградом. Сталинград она таки захватила, но в конце ноября один из самых сильных и изощрённых её противников в лице одного из наших неверных союзников — снежный тридцатиградусный мороз — ударил по шестой армии так сильно, что нам осталось только добить её. В ходе нескольких быстро и на совесть организованных ловких операций наши новые танковые части, почти не встречая заснувшего заледенелым сном сопротивления, прорвали вражеские фланги. К двадцать третьему ноября шестую армию удалось окружить и отрезать от остальных частей Вермахта. Двести шестьдесят тысяч немцев оказались в ловушке. С тех пор эти тысячи, исчерпав все свои ресурсы и насмерть перемёрзнув, вот уже два месяца подыхали на городских руинах. К концу января их численность уменьшилась на две трети. Было очень холодно, поэтому боёв вести было не нужно. Немцы и так погибали, но, забившись по углам и окопавшись, не подпускали к себе и сражались до последнего. Восьмого января им предложили капитулировать, как тогда говорилось, «на почётных условиях». Как тогда говорилось, их командующий армией, их генерал, Фридрих Паулюс, отказался наотрез. Отказался гордо и непримиримо. Немцы продолжили дружно замерзать и умирать ещё две недели. Что у них там творилось без снабжения, без еды, без горючего и без всякой надежды, сложно себе представить. Настолько сложно, что в нашем штабе даже те, кто были больше всего злы на немцев, не злорадствовали, а только удручённо пожимали плечами. Мы могли ждать сколько угодно. А наших врагов зимнее время убивало. Не только время, конечно, но и мы, медленно, но верно, как тёмная ночь, наползающие на них со всех сторон. Тридцатого января (у немцев был какой-то праздник) от Гитлера пришла телеграмма, в которой он возвышал Паулюса до звания фельдмаршала. В нашем штабе, разумеется перехватившем это сообщение, этой новости обрадовались, должно быть, даже больше, чем в штабе немецком. Поэтому на радостях, на следующий же день, к утру тридцать первого января наши орудующие в городе части окружили здание универмага, в подвале которого, как удалось выяснить у пленных, теплился очажок жизни — главный штаб шестой армии, вернее, то, что от него осталось. Брать штурмом это из последних сил укреплённое и напичканное едва живыми людьми здание не хотелось, но было надо. Когда штурм готов уже был начаться, из этого здания показался офицер с белым флагом. Через этого офицера было доложено, что командование шестой армии согласно вести переговоры о сдаче, но только с высшим начальником. Договориться было непросто, но всё-таки договорились. Для ведения переговоров с немецким командованием выехал из ставки начальник штаба армии генерал Ласкин. С собой он, конечно же, позвал всех, кто изъявил желание поприсутствовать при этом историческом событии. Всё верно, нас должно было быть больше чем немцев, и все мы должны были быть высоки рангом, ведь это так здорово, особенно когда большинство немецких офицеров уже давно застрелилось. К зданию универмага съезжались машины, словно критики на большую театральную премьеру. Все русские были тепло одеты. Все были широки в плечах, чисты, сыты, самоуверенны и засыпаны орденами как золотой пылью. Победители приехали. Стрельба над центом города затихла. Я на тот день находился в моём штабе и скучал в коридоре, пытаясь избавиться от чувства незавершённости. Мимо меня вихрем пронёсся, застёгивая полушубок, мой начальник, весёлый и пахнущий овчиной и хлебом. Он обратился к кому-то: «Пойдём, пойдём, Игорь, нам надо ехать, брать этих гадин». Он потащил меня за локоть и я понял, что я его адъютант и что обращается он ко мне. В принципе правильно. Неприлично ему одному ехать. С адъютантом куда солиднее. Мы ехали в машине в колонне других офицеров, что направлялись к немцам. Колонна эта напоминала целый кортеж, когда мы выехали на смутно знакомую мне площадь в центре Сталинграда. На одной стороне этой площади чернело почти целое здание, над входом которого уцелело несколько букв, когда-то составлявших «универмаг». Из выбитых окон и дверей, со всех этажей высовывались пушки и пулемёты, судя по идущему от них парку, ещё не успевшие остыть от стрельбы. Это ощетинившееся и накренившееся здание и сейчас выглядело угрожающим и в любой момент готовым вновь открыть беспощадный огонь. Может это и есть их план? Сражаться до последнего патрона, при этом покрошив напоследок много тёплых, красивых и сильных русских?.. Нет. Периметральную охрану штаба несли вооруженные автоматами эсэсовцы. Они и скопившиеся здесь офицеры, словно обтянутые пергаментной кожей обозлённые цепные псы, готовы были до последнего защищать штаб и фельдмаршала. По их полубезумным глазам было видно, что они этого хотели. Хотели разорвать нас на части, когда мы проходили мимо, внимательно меря шаги. Они хотели, но не смели. Ведь им был дан приказ пропустить нас. Пропустить они нас пропустили, но оружие осталось у них в руках, без чёткого приказа они бы точно его не выпустили. Оставалось надеяться, что среди них не нашлось бы какого-нибудь одного нервного сумасшедшего, который решил бы открыть огонь нам в спину. Проходя мимо, я смотрел на этих немцев, ободранных, грязных, замотанных в какие-то непонятные тряпки, с обмороженными лицами и с посиневшими губами, и не узнавал их. Причём то, что я видел в штабном логове, было ещё не так плохо, по крайней мере, это было лучшей выдержкой из того одичавшего сброда, что всё ещё в количестве девяноста тысяч мотался по Сталинграду и окрестностям, кое-где очагами ведя оборону укреплений. Это были совсем не те враги, которых я видел в сентябре. Моментами мне казалось, что это вообще другие люди. Какие-то сирые и убогие, коими заменили тех, что раньше были бесстрашны и неумолимы, что шли вперёд как грозный железный флот, а если и умирали, то умирали громко... Эти, январские, были тихими. Все молчали и в каждом сером взгляде было по тонне злобы, страха и ненависти. Нет, они не стали бы в нас стрелять. А мы не стали бы их убивать из мести. Теперь разница в нашей силе была настолько очевидна, что было даже как-то неудобно находиться среди них. Неправильно как-то. Ведь когда заходишь в ночлежку для душевнобольных и бездомных, будь ты хоть в тысячу раз сильнее и здоровее, ты не будешь чувствовать себя главным. Обитатели ада и есть его единственные хозяева. Но чем дальше мы проходили вперёд вглубь здания, тем приличнее становились немцы. Буквально с каждым метром продвижения по полутёмному коридору внутреннего помещения универмага становилось будто на треть градуса теплее, чище и правильней. Немцы лепились к стенам и каждый последующий выглядел лучше предыдущего. Потом стали и вовсе попадаться чисто выбритые, не обмороженные и сохранившие достоинство лица, впрочем, даже они выглядели испитыми, пустыми и болезненными. Одно из таких лиц — измождённая, падающая в обморок от голода, но всё ещё чертовски красивая и аристократичная немецкая рожа в нарядной форме — встретила нас у очередных дверей. Дальше идти самостоятельно мы не могли. Мне казалось, мы прошли уже тысячу коридоров по бедным больницам. Мы прошли ещё столько же, прежде чем очутились в просторном зале с заложенными мешками окнами. Это был штаб армии генерал-лейтенанта Шмидта. Этот самый Шмидт был неаккуратно обросшим и страшно уставшим, напоминал измученного жатвой деревенского мужика, хоть был одет по всей строгости и держался благородно. В этой комнате мы увидели и других генералов, целую толпу бледных, скучных и худых зверей с крестами и лентами, которые они нацепили, должно быть, для нас, по случаю последнего раза. Все они, как и подобает высшим офицерам, выглядели прилично, хоть не могли скрыть ни боли, ни отчаяния, ни смертельной тоски. Но чего в них не было, так это страха. Все они держали руки за спинами, все молчали и не опускали лица, но прятали взгляды где-то на полу. Я слышал до этого, что, мол, немцы наивно полагают, что русским, особенно неотёсанным солдатам, нельзя смотреть в глаза, чтобы не разозлить их. Забавно. Я держался за спиной моего полковника и был наготове. Любое резкое движение могло спровоцировать конфликт, из которого многие не вышли бы живыми. Как ни много нас было, в этой полутёмной вонючей комнате мы оказались в меньшинстве. А я чувствовал себя хорошо. Наверное потому, что я чувствовал себя на стороне силы и справедливости. И я знал, что после этого посещения я вернусь в тёплую казарму, где наемся и отогреюсь. Это было потрясающе. Всё, что у меня болело, прошло. Я не чувствовал злобы к этим немцам. К оборванным немцам, которые остались позади, я чувствовал презрение и жалость. А к этим, штабным, тоже жалким, но по-прежнему стойким и мужественным, я чувствовал ревность и зависть с тонкой примесью уважения. Кто-то из наших на немецком гаркнул приказ сложить оружие, и немчура, с десяток секунд опасливо попереглядывавшись, нехотя принялась выкладывать свои пистолеты на стол. При этом они все, проходя мимо, значительно смотрели друг другу в глаза, будто разговаривая без слов. Один из нас, подполковник Мутовин, который лучше всех говорил по-немецки, обратился к ним. Говорил он медленно и, как казалось, слишком уж вежливо. Произнеся несколько фраз, он оборачивался к нам и переводил сказанное. Его действия действительно придавали нам внушительности и организованности. Он назвал нас советской делегацией и озвучил несколько званий и фамилий. При слове «комиссар» все немцы будто осели, стушевались и стали безобиднее и тише. Стали чаще поглядывать друг на друга и переминаться с ноги на ногу. В принципе, сомнений быть не могло. Тех высших офицеров, которым воинская честь не позволила бы сдаться в плен, в этой комнате просто не было. Они были там, на улице и на снегу, с головами, пробитыми пулями, которые они самолично в неё пустили. Оставшиеся здесь хотели жить и только мы им эту жизнь могли предоставить, а потому не было ничего удивительного в том, что вся эта чистопородная свора стояла, притихнув, сбитой кучей. После того, как все кто хотел, а хотели все, выложили оружие на стол, Мутовин громогласно потребовал разговора лично с фельдмаршалом Паулюсом. Генерал Шмидт, стоящий впереди своих, ещё сильнее побледнел и зашипел. Вернее, первый его звук показался мне шипением. Шипением вздыбленного кота, окружённого разъярёнными псами, когда за спиной у этого кота прячутся его котята. Мутовин, быстро проглотив слова и немного растерявшись, перевёл нам, что фельдмаршал нездоров и армией в данное время не командует. Немного расхрабрившийся немец снова загоготал на своём дурацком языке. Мутовин перевёл, что все переговоры о капитуляции фельдмаршал Паулюс поручил вести начальнику штаба армии Шмидту и генералу Росске. Тут у некоторых из нас начало истощаться терпение. Несколько голосов, специально не скрывая раздражения, потребовали подать нам сюда Паулюса. Этот главный здесь немец, Шмидт, невольно отступил на шаг, немного даже пошатнулся, но снова отказал. Подобные препирательства не привели бы к удачному исходу, но компромисс был найден. Немцы согласились выдать нам Паулюса, но только тогда, когда среди нас будет генерал и официальный представитель Рокоссовского. Мутовин заверил немцев, что наш генерал Ласкин уже выехал и скоро будет здесь. Оставалось только ждать. А мне оставалось только удивляться, как эти немцы берегут своего Паулюса, словно свою священную реликвию. Это было... Наверное, это было здорово. Каждый из них умер бы за него. Умер бы за него, не смотря на то, что эти немцы и так бросили к нашим ногам всю свою гордость и все свои нерушимые принципы. Все, кроме одного. Кроме фельдмаршала, которого они, похоже, либо слепо боготворили, либо до обожания уважали. Через полчаса прибыл разгорячённый долгой поездкой генерал Ласкин с многочисленной свитой, и немцы напряглись и всполошились ещё сильнее. В здании и во дворе началось какое-то движение и беготня. Ситуация едва не вышла из-под контроля, но уладить её и теперь удалось. Мы вышли во внутренний двор. Я про себя решил, что непременно пойду смотреть на этого Паулюса, хоть меня, скорее всего, по чину туда не пригласят. Но я всё равно пойду. Где-то в глубине души я чувствовал себя ребёнком, попавшим в удивительный инопланетный зоопарк. Причём зоопарк с настежь отрытыми вольерами, из каждого из которых недоброжелательно глядит пара неземных пылающих глаз. Не то что бы этот зоопарк был так уж хорош и привлекателен. Нет, совсем не был хорош, здесь было грязно, натоптано, опасно и все звери были голодны, не ухожены и ободраны. Но это было не так уж важно. Ведь там, впереди, на конце экспозиции, на постаменте сидел самый драгоценный, самый чудесный царь здешних зверей, честь которого все остальные готовы были защищать до последнего страдальческого вздоха. Во дворе нас встретила целая толпа вооружённых автоматами солдат и офицеров. Они запрудили двор, словно это был двор тюремный. Они стояли, сидели, приплясывали пытаясь согреться, но неизменным было то, что все глаза за всеми обросшими инеем ресницами были обращены на нас. Поразительно, но мы снова, даже объединившись с Ласкиным и с его сопровождающими, остались в меньшинстве. Особенно это было неуютно и заметно в этом замкнутом дворе, где немцы, при желании, могли бы нас окружить и расстрелять, а помощь с улицы не успела бы к нам подойти... Зато я понял, что меня за ненадобностью не оставят. Это точно. Мало кто знает, какой страшный бардак у меня в голове и как дрожат у меня руки. Моя сила в моей внушительности. В моей штабной, но больше просто природной физической откормленности, в большом росте, в размерах, в сквозящей во мне больной свирепости и, сильнее всего, в разукрашенной шрамами физиономии... Наша процессия уткнулась в новый, стоящий особняком охранный барьер, судя по всему последний. Эти выглядели самыми злыми и самыми отчаянными, но при этом самыми умными и самыми гордыми. Они стояли с автоматами на изготовку и с расстёгнутыми кобурами на поясах. Это была личная охрана Паулюса. Только после требовательной просьбы пропустить и после напоминания, что среди нас генерал Красной Армии, они отошли с пути, но при этом отходили медленно и осторожно, словно волки. Нескольких особо неторопливых Ласкин грубовато оттолкнул с дороги. В воздухе закоротило электричество ненависти, но взрыва не произошло. Крепко сцепив зубы и бессильно ругаясь, охрана потеснилась. Один, должно быть, самый ответственный из этих немцев, каждым своим по-прежнему элегантным движением излучая высокомерие и поруганную доблесть, подвёл к нас к ведущей вниз каменной лестнице и холодно, ещё холоднее, чем пробирающий мороз, сказал нам, что все мы войти не можем. Кто из нас останется во дворе, решилось как-то само собой, будто каждый заранее знал, где ему место. Лукин пошёл вниз, поэтому я тут же с уверенностью последовал за ним. Кто-то из нас невесело пошутил, что мы спускаемся в самое сердце волчьего логова. Другой тут же подхватил шутку и сказал, что это больше похоже на развороченный ядовитый улей, из которого мы идём забирать матку-царицу. И, обратите внимание, господа, никто из этих верноподданных трутней, рыцарских, рабочих и охранных пчёл нас не остановит. Потому что царица сама согласилась на плен. Согласилась, чтобы спасти жалкие остатки своего улья. У меня пересохло в горле и голова закружилась. Это от запаха. Из подвала веяло какой-то душистой яснотковой травой, обычно входящей в мизерном количестве в состав дорогих специй, а сейчас будто бы рассыпанной по полу. Спустившись вниз и пройдя по новому, совершенно тёмному коридору, мы вошли в помещение подвала. Там стоял жужжащий гул толкотни. Народу было здесь немерено и в почти полной темноте, прорываемой только лучами карманных фонариков, люди были похожи на копошащихся и вздыхающих червей. Спрятавшиеся под потолком окна были надёжно заложены мешками с песком. У всех у нас в мыслях было одно. Если бы пришлось брать эти трущобы штурмом, быстро бы не получилось. Мы цепочкой стали протискиваться между заполонивших комнату людей. В принципе понятно, что они тут делали — прятались от мороза. В комнате было жарко от упорной работы многочисленных осипших глоток и редких стонов раненых. Я не знал, куда мы идём и чем руководствуемся, но идущий впереди, похоже, знал. Потому что где-то впереди со скрипом открылась дверь. За дверью было чуть светлее. Мы прошли туда, в следующую комнату. Она была больше и её, пусть слабо, но всё-таки освещало несколько еле тлевших керосинок и пара кривых свечей. Здесь окна тоже были заложены, но тут было чуточку свободнее. Сидевшие здесь птицы были, очевидно, поблагороднее и повыше. Об этом говорили умные осунувшиеся лица и провисшие у потолка густые облака табачного дыма. Посреди комнаты стоял длинный стол. За столом этим, лицом ко входу, терпеливо нас ожидая, чинно сидело и стояло с десяток видных немцев. Когда мы вошли, они не прервали беседы и продолжили разговаривать, поглядывая и кивая на нас. Позади этих, с другой стороны комнаты, прямо на полу сидели ещё немцы, некоторые из которые говорили по разложенным тут же, на полу, телефонам. Пол был вообще захламлён как в сарае. Тут были и чемоданы, и посуда, и папки с бумагами. Генерал Ласкин выступил вперёд со своим корявым «штейе ауф, хэндэ хох». Некоторые из немцев поднялись, но не все. Некоторые руки потянулись вверх, но опять же не все. Ласкин обернулся ко мне и дёрнул головой, затем обернулся к другому парню с автоматом и повторил жест. Только когда парень выступил вперёд и направил оружие на немцев, я понял, что должен сделать то же самое. Ласкин повторно громоподобно рявкнул команду на всю комнату. Немцы руки подняли и замолчали. - Вы все пленены! - произнёс Ласкин на русском и подошёл к их столу. К нам деловито, хоть и с опаской, вышел самый бесстрашный тут у них, генерал Шмидт, которого я до этого уже видел. Он подошёл к Ласкину, отдал честь, немного неловко приложив руку к фуражке, и отрапортовался. По-русски он говорил из рук вон плохо, но разобрать было можно. По Ласкину же было видно, что он по-немецки разговаривать не намерен. - Генерал-майор Ласкин, официальный ответственный представитель советского командования. Уполномочен принять капитуляцию немецких войск. Другие немецкие офицеры стали по очереди подниматься и представляться. Из этого они устроили целую церемонию на несколько минут. Ласкин покорно всё это выслушивал. Затем генерал Шмидт, обращаясь к Ласкину, сказал, что им имя Ласкина знакомо, а потому они согласны начать переговоры и сдать оставшееся у них оружие, что они тут же и сделали. Из-за стола вышел ещё один немец, моложе, тоньше, выше и красивее, прямо плакатная картинка. Он назвался генералом Росске, командующим южной группой войск, и сказал, что фельдмаршал Паулюс передал ему полномочия по ведению переговоров о капитуляции. Ласкин тут же отфутболил его тем, что сказал, что прибыл не вести переговоры о капитуляции, а принимать эту капитуляцию, причём на наших условиях. Лукин вмешался разговор и сказал Ласкину, что пока его не было, основные положения капитуляции уже были обговорены им и Мутовиным, немцы на всё согласились. Согласились, но так ничего и не предприняли, потому что ждали представителя от командования фронта в звании генерала. С нашей стороны мы требовали показать и выдать нам фельдмаршала, которого немцы так упорно прятали, что мы уже начали сомневаться в его присутствии здесь, не сбежал ли он, он умер ли? Немцы на это упорно отвечали, что фельдмаршал нездоров и в данное время армией не командует. Разумеется, без Паулюса мы уходить не собирались, поэтому Ласкин окончательно и не терпя возражений потребовал встречи с ним. - Это невозможно, - генерал Шмидт снова с шипением выступил вперёд. - Командующий шестой армией возведен в чин генерал-фельдмаршала, но в данное время армией не командует. К тому же сейчас он нездоров. Все вопросы по ведению переговоров он поручил решать мне — начальнику штаба — и генералу Росске. - Где сейчас находится господин Паулюс? - угрожающе спросил Ласкин. Всех эта ситуация начинала выводить из себя. - Фельдмаршал Паулюс находится в другой комнате этого же подвала... - своим дальнейшим робким повторением того, что Паулюс плохо себя чувствует, Шмидт явно намекал на его значимость и на необходимость соответствующего обращения с ним. После этих слов мы все были едины в желании надавать этому драгоценному королевскому высочеству по морде. Но всё-таки проблему нужно было решать пряником, а не кнутом. Заставить немцев выдать Паулюса силой вряд ли бы получилось. Рано или поздно этот голубь оказался бы у нас, но кто знает, скольких бы ещё отнятых с обеих сторон жизней это стоило. Проявив ангельское терпение и снизив голос до змеиной елейности, Ласкин предложил генералу Шмидту доложить фельдмаршалу о прибытии советской делегации и попросить его поучаствовать в переговорах лично. Ещё немного поупиравшись, Шмидт всё-таки вынужден был согласиться. Ласкин не знал моего имени. Он просто кивнул мне. Без слов. А я каким-то невероятным образом понял его приказ. Я сам удивился, но я всё понял. Всё понял и на несколько недолговечных секунд почувствовал себя впервые за много месяцев, а то и за всю жизнь, ведь всей жизни я не помнил, не потерянным, а целым и скреплённым. Я почувствовал огромную благодарность и преданность к этому моему немного невзрачному, но такому сильному и храброму, всегда знающему, что делать, генералу. Невероятно, я почувствовал, что он мой отец, мой царь, мой рыцарь и мой бог. И я отдал бы жизнь за него. Так же, как любой здешний немец отдал бы жизнь за Паулюса. Я был не один. Я был под рукой у моего генерала. И только эта полная и безраздельная властная принадлежность дала мне способность понимать его приказы без единого слова. Всё ещё заворожённый этим фокусом, я пошёл за Шмидтом. Мы прошли по ряду обшарпанных комнат, после чего остановились у одной из дверей. Немец смерил меня презрительным взглядом и исчез за дверью. Я встал на караул у створки, в свою очередь отогнав свирепым взором стоящего тут до меня часового. Я знал, что мне делать. Взять под охрану вход в помещение и никого, кроме генерала Шмидта, в комнату не впускать и не выпускать из неё. Через пару минут Шмидт выскользнул из комнаты и снова уничтожающе на меня глянул. Этот спесивый фашист не стал бы говорить со мной, если бы не опасался, что я проявлю бдительность и загляну в комнату. Я бы именно это и сделал. Это было прописано в безмолвном приказе моего генерала. Но Шмидт остановил меня, с грохотом и бессильной ревностью захлопнув дверь, когда я уже положил ладонь на ручку и потянул на себя. - Фельдмаршал просит предоставить ему двадцать минут на приведение себя в порядок. Он поручает вести переговоры мне и Росске, - даже его русский стал лучше, так сверкали умоляющим не осквернять святыню и немощным возмущением его голубые глаза. Шмидт покачнулся и быстро удалился, следом за ним ушёл комбат Латышев, чьё присутствие я заметил только тогда, когда тот ушёл. Я остался под дверью Паулюса один. Я ещё не до конца понял, в чём дело, но уже чувствовал этот священный восторженный трепет, разгорающийся где-то в глубине меня. И дело даже не в том, что я был полон осознания, что за дверью готовится к пленению царица этого улья. Дело было просто в запахе. Прижавшись спиной к двери, ощутив её прочность, я невольно прислушался и принюхался. Было тихо, звон в моей голове был похож на соловья, только ближе и теплей. А этот чудесный, пропавший было травянистый пряный запах снова был здесь. Я стерёг его и что-то потрясающе собачье было в этой тихой охране. Я послушно отсчитывал секунды. Их прошло ровно тысяча триста, когда по коридору загрохотали тяжёлые ноги. Первым появился Ласкин и сходу снова кивнул мне. А я снова всё понял без слов. Хоть внутри у меня закружился какой-то необыкновенный, волнительный, полный смутных желаний, которых, казалось, у меня же никогда не будет, кавардак, рука моя была тверда, когда я открыл дверь и решительным шагом вошёл в слабо освещённую керосинкой небольшую комнату без окон. У меня было только несколько секунд. Несколько секунд, в течение которых Ласкин пересёк предыдущую комнату и вошёл к Паулюсу вслед за мной. Эти несколько секунд стали моей высшей наградой и моим проклятием. Я не знал, как Паулюс выглядит, но увидев его, понял, что именно так он выглядеть и должен. Он резко повернулся к двери и вытянулся. Он был готов к тому, что за ним пришли. О нём уже нельзя было сказать, что он молод, но он был стройный и прямой. Излишне прямой и излишне стройный. Всё из-за этих чёртовых курток и ватников. У меня глаз замылился, привык видеть всех в круглых тёплых тюках, а Паулюс стоял, словно одинокий камыш над озером, в этой своей тонкой офицерской форме. Должно быть, ему было холодно. В комнате было холодно и душно одновременно. Он действительно привёл себя в порядок. Он был чистый и идеальный. Форма сидела на нём как влитая, массивный блестящий крест под шеей, нашивки, тоненький край белоснежной рубашки под воротом наглухо застёгнутого мундира, ровно в два миллиметра — край манжет из-под рукавов, фуражка, волосы — всё на месте, разложено, словно по линейке. Единственным выбивающимся из точного чертежа штрихом было то, что последний раз брился он, наверное, пару дней назад. Но это нисколько не вносило диссонанса в его строго выверенный образ. И ещё. Он был красивым. Не таким красивым, как красивы в своём природном здоровье и разномастной обыкновенности все мужчины. Он был красив картинно, красив по-особому. Его красота была из той серии, в которой основными нотами являются печаль, слабость, мягкость и мужество. Он был красив, как бывают красивы только одинокие, никого к себе не подпускающие и прекрасные люди. У него были грустные глаза. В нём было так много чего-то трогательного и нежного. Так много, что скрыть, вернее, удержать это за кованной решёткой можно было только с помощью тотального самоконтроля, помноженного на горделивое, до болезненности раздутое чувство собственного достоинства. Это был не самолюбивый эгоизм капризного ребёнка. Это была разумная самовлюблённость достопочтенного монарха, берегущего себя и осознающего себя как драгоценность своего народа. Доблестная гордость скорбных скульптурных композиций так и исходила от него. Когда я ворвался, на его лице отразилась тень растерянности. Это сделало его лицо милым и простым. Каким-то домашним и лёгким. Я успел заметить, хоть было и полутемно, что у него синие глаза. Я успел заметить его грациозную, подкреплённую голодом худобу. Но вместе с тем пришло ещё одно слово. Выхоленный. Тысячью беззаветно любящих рук. Неповторимая песня, единственный, самый лучший. Он был как лошадь фризской породы. Дорогая гнедая, стройная и тонконогая лошадь, настолько селекционно доведённая в своей элегантности до призрачного идеала, что казалась неживой. Казалась произведением искусства в своём благородстве, в каждой линии копыт, в каждом шёлковом волоске гривы, в каждом нежном мускуле длинной шеи, в каждой клеточки бархатной, до блеска вычищенной и переливающейся на свету, словно зеркальная, шкуры. Конюху смотреть на такое сокровище было бы просто больно. Ведь ему ли не знать, скольких трудов стоит достойный уход за такой лошадью. Сколько времени ушло на то чтобы её до такого состояние выхолить... Конечно я понял, почему эти немцы так берегли своего фельдмаршала. У них тут в Сталинграде маленькое, волшебное, благородное и погибающее в муках королевство. И если королевство ещё держится на чём-то, так это красоте спрятанной в башне принцессы. Боже, какая глупость... Но ведь и правда. Наши широкие и грубые, русские, горячие лапы, от которых валит пар и воняет сушёной рыбой, не смогут ни сберечь, ни удержать, ни оценить по достоинству эту красоту. Она не наша. Она их. Эта дивная птица... Да какой же из него фельдмаршал, когда он умеет вот так поворачивать царственно посаженную голову к двери и говорить глазами о своей лёгкой поруганности? Это же несовместимые способности! Он был бледный. Глаза у него были усталые. Глаза у него были добрые. Такие бывают только у очень хороших людей. Он пошёл ко мне. Он сделал ко мне шаг, и ещё один. Целую треть секунды его тёпло-синие глаза безразлично и немного робко спускались от моего лица к моему плечу. Но он шёл не ко мне. Я запоздало почувствовал, как Ласкин слегка оттолкнул меня с дороги и вышел навстречу Паулюсу, назвал себя и назвал его пленником. А Паулюс... У меня кружилась голова. Я быстро переставал соображать... Паулюс бесстрашно, свободно и как-то необъяснимо трогательно летящим крылатым жестом вскинул вверх правую руку и на пресквернейшем русском, нежным и тихим голосом, словно читая сказку на ночь, словно немножко придыхая на непослушных согласных произнёс: «Фельдмаршал германской армии Паулюс сдаётся войскам Красной Армии в плен». Я стоял как заворожённый. Я не мог отвести глаз от него. Никогда со мной такого раньше не бывало. Честно сказать, никогда я таких раньше и не видел. Он стоял близко. Если бы я сделал шаг и протянул руку, я бы коснулся его. Я мог убедиться, что этой пряно пахнущей яснотковой травой несёт именно от него... Между тем через переводчика Ласкин с ним разговаривал. Сначала они обсуждали наличие у Паулюса личного оружия, потом его звание, его форму, потом то, чем он может доказать свою личность... Ну разве не смешно? Разве нужно ему, такому, что-либо кому-либо доказывать? В душе я был даже немножко благодарен судьбе, что лицо у меня всё в обгорелых шрамах, иначе бы на него наверняка наплыло невероятно дурацкое выражение восхищения и безропотного почтения. Паулюс доказал свою личность солдатской книжкой, которую он элегантным жестом вытащил из нагрудного кармана. Ласкин долго её разглядывал, наверняка не умея читать по-немецки. Затем Ласкин и Паулюс обменялись ещё несколькими ничего не значащими фразами об обстановке. Мне стало понятно, что Паулюс и правда сложил с себя все полномочия по переговорам. Он теперь не больше чем символ. Вернее, не меньше. Большим он быть и не должен. Особенно в таком виде. А Ласкин, весомо склонив голову, заметил, что некоторые гитлеровские генералы совершали самоубийство, чтобы не попасть в плен. Фельдмаршалы в плен ни разу ещё не брались, а потому не лишним будет проверить его фельдмаршальские карманы. На этот раз мне не понадобилось даже кивка от Ласкина. Я понял бы его за тысячу вёрст. Впрочем, я выполнил бы тот приказ, даже если бы мне его не отдавали. Пусть. Чувствуя себя прыгающей в реку рысью, я шагнул к Паулюсу, а тот, едва сдержав удивление, невольно отступил на полшага, приподнял брови и снисходительно уронил ресницы. Не возражая и раздвинув руки в стороны, он, не перебарщивая с оттенком оскорблённости и стыдливо опуская глаза, дал себя обыскать. Я понятия не имею, что со мной творилось, когда я прикасался к нему. Память у меня отшибало, да так далеко, что, коснувшись рукой, я мгновенно забывал, каково это, прикасаться. Прикасаться к запрятанному на глубине ткани теплу. Прикасаться к его напряжённому, стройному телу, едва заметно мелко вздрагивающему от моих грубо охлопывающих его карманы движений. На мгновение замерев ладонью у него под рёбрами, я столкнулся со взглядом его синих глаз. Они были на пару сантиметров ниже, чем мои. Они страдали. Брови были нахмурены. Его обиженно-заносчивый взгляд упрямо сказал мне: «Перестань...» Нет. Я понимал, что ему неприятны мои действия, но тем более деловито и внимательно я охлопал со всех сторон, напоследок грубовато толкнув, за что получил от него какой-то рассерженно шипящий выдох, а от Ласкина одобрительно движение век. Увидь это кто-то из немцев, они наверняка бросились бы на защиту. Но в комнате других немцев, кроме Паулюса, не осталось. Я чувствовал, как горят мои руки. Мне хотелось прикоснуться к нему снова, и снова, и снова. Я не понимал моих желаний. Стоило от него отойти, как голова закружилась с новой силой, почти валя меня с ног. Поэтому я почти не слышал, как снова завёлся какой-то разговор о капитуляции... Нет, едва не упав, я отполз куда-то в сторону, где до этого успел заметить кровать, и опустился на неё, плотнее закрывая глаза и борясь с раздирающей голову болью... Через эту боль я снова услышал его мягкий голос. Немецкие слова он выкидывал как обмотанные в шёлк камни в окно. Трепался он долго, переводчик стал переводить, но этих слов я уже не разобрал, потому что меня окончательно повело в сторону... Когда я пришёл в себя, я почувствовал запах подушки. Тот самый, яснотковый, травянистый и чистый... Я услышал, как грохочут о порог десятки ног. Разлепив глаза, я увидел, что из комнаты почти все вышли. Сколько времени я провалялся?.. Я попробовал подняться, но почему-то получилось не с первого раза. Уже у самой у двери я затормозил. На глаза попалась шапка. Нарядная меховая, пушистая и светлая, наверняка это был парадный вариант вермахтовских офицеров. Это была его шапка. Я снял её с крючка со стены и пошёл туда, откуда выстилался гул уходящего русского шага. В тёмном закоулке какого-то коридора я тайком прижал шапку к лицу. Она была мягкая и чуть-чуть колючая. Она была не такой уж тёплой. От неё пахло всё той же сухой чайной травой. Пока я, пошатываясь, взбирался по ступеням лестницы, ведущей из подвала, я услышал, как во дворе универмага, и на улице тоже, и на площади, везде, наверное, грянуло несколько раз наше добродушное дружное "ура!". Значит всё закончилось. Но не для меня. Я снова не мог вспомнить, как, но я оказался у машин. Оказался там, где Паулюс, словно воспитатель, окружённый малышами, стоял среди группки так любящих его генералов. Вся площадь была запружена людьми. Наши бойцы активно и весело взялись сортировать сдавшихся немцев по колонам. Те радости не проявляли, но понуро слушались команд, при этом тоскливо бросая голодные взгляды в сторону толпы, образовавшейся вокруг фельдмаршала. Фельдмаршала, к которому доверчивой стайкой жались его бледные и растерянные генералы. Они, очевидно, думали, что всех их расстреляют, а потому спешили наглядеться друг на друга. Ласкин от машин кричал, что прощание затянулось, и требовал, чтобы Паулюс немедленно садился в машину. Один! Нет! Совсем одни. Без этого вашего Шмидта, без Росске и без прочих приятелей. Совсем один. Да, даже без адъютанта. В какой-то момент Паулюса, всё-таки пообещав ему, что Шмидт поедет тут же следом, погрузили в машину, вместе с Ласкиным и Мутовиным. Мой горящий интересом полковник Лукин тоже собрался ехать в сопровождении, а значит поехал и я. Ехали мы довольно долго, по дороге сигналя и активно поздравляя друг друга с тем, что Сталинград отныне и навсегда снова полностью наш. Настроение у всех было отличное. Разговоров только и было о том, какая видная птица этот Паулюс. Видная. Птица. Я держал в руках его шапку. Мне хотелось улыбаться. Даже солнце выглянуло из-за белых туч, чтобы поглядеть на видную птицу, когда мы подъехали к Бекетовке. Здесь был штаб генерала Шумилова, главнокомандующего нашей 64-ой армией. В штаб поначалу набилось столько народу, что зайти туда кому бы то ни было ещё было нереально. Но потом, удовлетворив своё первейшее любопытство, зрители стали покидать штаб, вспоминая о своих прямых обязанностях. Лукин пошёл внутрь. Он горел желанием взять на себя дальнейшую транспортировку Паулюса. А нахождение фельдмаршала в штабе Шумилова затягивалось. В конце концов я замёрз, мне надоело ждать и я тоже пошёл внутрь. Я без труда нашёл светлое помещение, в котором стояло больше всего гомона. Что там обсуждалось, мне было почти неинтересно. Я нашёл его. Он сидел на скамейке у стены, под репродукцией картины Шишкина, сидел слегка обалдевший. Шмидта и адъютанта Паулюса, которого он, оказывается, всё-таки выпросил взять с собой, оттеснили в другой угол комнаты. Паулюс походил на принесённого из леса совёнка, которого окружили шумные, большие и страшные дети. Паулюс сидел, завернувшись в большую пухлую шинель, и бросал отчаянные и теперь уже злобные взгляды на снующих мимо него людей. Все запуганные кошки так себя ведут. Прижатые уши, расширенные зрачки, вздыбленный загривок. Того и гляди выпустит когти, зашипит и заорёт дурниной. Я слышал, как его несколько раз заставили повторить свою коронную фразу, спрашивая, хорошо ли он её запомнил. Пытаясь сохранить остатки достоинства, Паулюс пару раз попробовал докричаться в поисках защиты до Шумилова или Ласкина, но те были слишком заняты в другом углу просторной комнаты. А стоявшие вокруг Паулюса полковники, парочка из которых явно были не совсем трезвыми, не оставляли его в покое. Через весь шум и грохот отодвигаемых стульев, я услышал. «Фельдмаршал германской армии Паулюс сдаётся войскам Красной Армии в плен!» Должно быть для него, русским языком владеющего не очень хорошо, запомнить такую длинную фразу было нелёгкой задачей. Ласкин в какой-то момент заметил, что с драгоценным фельдмаршалом обращаются всё менее тактично, но ничего не предпринял. Это попустительство все заметили. Даже Паулюс заметил. Заметил и, словно яростный котёнок, поднялся со своего места. Но чья-то тяжёлая полковничья рука с угрозой опустила его обратно. Больше он не спорил. Даже когда кто-то, уж совсем позабыв этикет, пару раз пихнул его в плечо. Он сидел, сложив руки на груди и опустив лицо. Может быть, он продумывал, в каких выражениях расскажет о подобной беспрецедентной наглости. А может быть, он понимал, что это только начало. Когда всё было обсуждено, Шумилов с пафосом пригласил Шмидта, Паулюса и адъютанта последнего на обед. Сначала на обед хотели не пускать тех, кто толкался здесь в ранге зевак, но дело это было бесполезным. В соседнем большом помещении был составлен длинный стол, а тем, кому за ним не хватило места, пришлось стоять с тарелками у стен. Ели весьма посредственную похлёбку, но Паулюсу подложили несколько кусков мяса, к которым он почти не прикоснулся. Окончательно потеряв нить происходящего, Паулюс сидел рядом с Шумиловым и тоскливо водил затуманенным взором из стороны в сторону. Шинель с него сняли и без неё он снова выглядел стройным камышом, особенно на фоне всех остальных, широких, покатых, полных жизни и сильных. Под конец застолья на столе очутились бутылки, а потому застолье затянулось ещё на столько же. К налитому в его бокал Паулюс тоже едва прикоснулся. Когда Шумилов не выдержал и спросил, почему фельдмаршал так осторожен, неужели он боится, что его кто-нибудь отравит, а предположить подобное весьма глупо, ведь самый ценный с начала войны трофей, даже если очень захочет, не умрёт теперь ни за что, пусть и не думает пытаться, Паулюс ответил что-то неразборчивое. Переводчик переспросил его, а фельдмаршал, то ли смутившись, то ли разозлившись, замотал головой. Но от него так и не отстали с этим дурацким вопросом. В конце концов он отбрехался тем, что, мол, давно не ел и не хочет получить несварение. Все дружно загоготали. Конечно, сложно было представить, что он и правда голодал, но его промёрзшая худоба могла, если что, подтвердить его слова. Впрочем, причина явно была другой. Как мне кажется, она состояла в том, что ни одного другого из девяноста тысяч немцев сдавшейся армии за стол не посадили. Мне нравилось смотреть на него. Смотреть, как потрясающе прямо он держит идеально ровную спину, как правильно склоняет голову. Как аккуратно держит нож и вилку, гоняя измученный кусок мяса по тарелке. Он выглядел уставшим. И потерянным. И пытающимся удержаться за обрывок того, что сегодня стало его прошлым. Вряд ли он рассчитывал на то, что его посадят обедать с русским генералом. Он наверняка думал, что будет большой удачей, если дикие русские его не побьют и не застегнут на запястьях наручники. Но и радостным он не выглядел. Это понятно, у него ведь была гордость. И чьё-то наглое предложение выпить водки наверняка ударило по его самолюбию больнее, чем ударила бы солдатская оплеуха. А может и нет. Я не знаю. Обед закончился и выяснилось, что Лукин смог взять на себя ответственную и почётную обязанность дальнейшей транспортировки фельдмаршала. Везти его было совсем недалеко — в соседний городок, где располагался штаб Донского фронта. Кортеж, везущий Паулюса, словно боярыню Морозову, уменьшился вдвое. Троих немцев рассадили по разным машинам. Лукин поручил мне ехать с Паулюсом. Когда он давал мне это поручение, на меня снова с огромной силой накатило чувство нереальности. Уж слишком хорошо всё складывалось. Я не хотел умирать и я чудесным образом спасся. Я хотел, без понятия почему, но хотел быть с Паулюсом, и вот, я еду с ним в одной машине. Как-то это всё не сходится... Это чей-то обман. Обман, чтобы удержать меня здесь... Но кому это нужно? В машине я улыбнулся и отдал Паулюсу его шапку. Знаю, мне лучше не улыбаться, у меня вообще такая рожа, что все поначалу на меня оглядываются, восхищённо поражаясь моей уродливости и тому беспримерному подвигу страданий, о котором изодранное лицо громко-громко говорит... Я не помню, как именно это случилось. Обожгло огнём? Взорвалось что-то? Я упал и проехался по кирпичам? Наверное, всё вместе. Весь сентябрь в Сталинграде в одной жуткой красновато-коричневой маске, словно на лице просох слой тёртой свёклы. Принимая шапку, Паулюс глянул на меня с презрительностью и тенью лёгкого отголоска обиды за то, что я непочтительно его обыскивал. Но в то же время он не стал скрывать приправленной омерзением жалости. Ещё бы. Никто этого не скрывает. Он спросил у меня что-то по-немецки. Наверняка спросил о том, как я получил моё богатство. Ответить ему я бы не сумел, поэтому просто пожал плечами. Машина тронулась. Он снял перчатки и приложил тонкую руку к губам. Стал смотреть в окно. Так мы ехали довольно долго по снежным ухабам. Постепенно я успокоился. Это было именно тем, что мне было так нужно. Посидеть с ним рядом в тишине и скуке и убедиться, что ничего в нём нет. Да красивый, да выхоленный, но не более того. Просто ещё один немец, сдавшийся враг, ещё один человек, которому ничто человеческое не чуждо, даже унылое смотрение в окно, даже в небрежном жесте закинутая на ногу нога, даже изредка прищёлкиваемый зубами ноготь, который он иногда, когда забывался, начинал аккуратно грызть. Нет, в голове снова звенело. Звенело как-то по-новому, яростно, опасно. Что я делал остаток дороги по бескрайнему снежному полю? Я не знаю. Я вдруг обнаружил себя сидящим в пустой машине. Мы были в расположении Донского штаба. Ни Паулюса, ни второго сопровождающего, ни шофёра в машине не было. Как много я пропустил? Вдруг я больше никогда его больше не увижу? Эта внезапно пришедшая ко мне мысль прочертила голову полузабытой синей вспышкой. Я выбрался из остывшего автомобиля. Искать долго не пришлось. Во дворе, прямо перед зданием штаба, в котором я до этого пару раз бывал, разыгрывалось цирковое представление. Смертельный, но не опасный номер. Больше вы такого не увидите. Фотографируйте скорее запечатлённую в серебре синюю птицу. И они фотографировали. Солнце уже готовилось сесть на долгой срок и становилось всё холоднее. В одной своей офицерской форме, но зато в моей шапке, вернее, в его. В его собственной шапке он сидел за скорбным видом на стуле. Ножки стула ушли в снег. Вокруг стула образовался широкий гомонящий круг. Пленённого фельдмаршала фотографировали на десятки фотоаппаратов. Тут же шла и киносъемка. А он был словно... Словно диковинный зверь, последний в своём роде. Последний, вот его и фотографируют, торопятся засвидетельствовать его уже ускользающую, как и лучи зимнего перебежчика-солнца, красоту. И с какой же печальной царственностью, с каким на отлично отыгрываемым чувством саднящей гордости и тоскливым сожалением на грани с раскаянием он сидел на этом стуле. Сидел, выпрямив спину, удерживая внутри зябкую дрожь, аккуратно расположив руки на коленях и сверкая по сторонам прищуренными глазами, иногда задумчиво отпуская их к темнеющему горизонту. Когда один из фотографов на чистом немецком попросил его повернуть голову немного в сторону и посильнее нахмуриться, он повернул и нахмурился. И если можно было идеально позировать, то он это делал. А я стоял в стороне и смотрел. И в душе сама собой возрастала непонятная тревога о том, как долго он сидит на морозе раздетым. Но он в этой шапке. Если бы я не захватил с собой его шапку, каким бы он был тогда? В фуражке? В фуражке он был совсем другим. В фуражке он был бы фельдмаршалом, военным из метала и сургуча. А в этой очаровательной светлой шапке он выглядел охотником, от которого убежала лань. Быстро опадающие сумерки делали его бледнее. Окидывая тяжким взглядом глазеющую на него толпу, он остановился на мне. На мне. Я не сразу это понял. Непозволительно долго, целых несколько секунд он смотрел на меня. Смотрел всё с тем же выражением, которое фотографы от него сейчас ожидали. Со смесью расстройства, сожаления и преступной тоски. Глаза у него были синие. Я понял, что этого взгляда никогда не забуду, даже если потеряю память ещё тысячу раз. Глаза у него были синие. Он был красивый в этой светлой пушистой шапке. Он смотрел на меня. Это всё, что мне было отпущено знать.
77 Нравится 28 Отзывы 24 В сборник
Отзывы (9)