Marianne Faithfull - North Country Maid
Глава 3
23 декабря 2014 г., 16:58
За окнами во все пределы мела пурга, как ангел, крестообразно вздымая два крыла, и всё тонуло в снежной мгле, седой и белой. Кажется, уже сменился февраль. Было холодно. В просторных помещениях штаба Донского фронта, располагающегося в уцелевшей сельской школе, гулял сквозняк, такой напористый и зыбкий, что норовил подхватить любую незакреплённую бумажку и потащить её к ближайшей двери, будто она рвётся уйти. Но нет, никому не уйти. Поздно уходить. Слишком поздно, надо остаться и нечаянно уснуть. Занесло все дороги, ушли поезда, не горит ни один фонарь. Не лают собаки, все тополя теряются в вышине, никто не ждёт, не пишет, нигде нет дома. Вокруг только бесконечная степная тёмная ночь. Только ветер гудит в проводах. Тускло звёзды мерцают.
Что я здесь делаю? Я не первый раз задаю себе этот вопрос. И прижимаюсь лбом к ледяному треснувшему по вдоль стеклу. За окном темно. Я вижу отражение, но это не могу быть я. Я спрашиваю, кто здесь, кто здесь... Мне неожиданно отвечают, но как-то невнятно, из-за спины.
- Ну чего за ерунду ты опять мелешь? Лёг бы там, в углу, на стульях, да спал бы. Нет колобродит... - это сипло говорит человек с тремя кубарями в петлицах. Старший лейтенант, устало подперевший взлохмаченную голову рукой. Он сидит за столом возле тускло мигающий ламы под кривым абажуром. Он сидит, выводя мелкие записи в журнале. У него на плечи наброшен полушубок. У него глаза карие и красные. - Теперь уже поздно уезжать, восьмой час, пурга.
- Где мы? - у меня руки замёрзли. Тело просит дрожать, но я не стану. Зачем я спрашиваю, я же знаю? Или уже нет?.. Я подхожу к столу и сажусь на один из шатких стульев. От света у меня глаза карие и зелёные.
- ...Ну в штабе Донской армии...
- В штабе Донской армии.
- Лёг бы поспал, раз тебе нездоровится, боец. Чаю хочешь?
- Нет.
- Всё равно уже остыл... А вот ты мне скажи, этот хрен как себя вёл, когда попался?
- О ком вы говорите?
- Да об этом фашисте, которого вы нынче привезли. Который капитулировал сегодня со своими недобитыми орлами. Давно пора... А носятся с ним к с писаной торбой. Посадить бы его в сарай, чтоб посидел там ночку, как все остальные ему... А ещё лучше, вон, во дворе подвесить. Всех их. Впрочем, чего переводить верёвки... Как если бы... Чтоб знали... Сволочи проклятые.
- А, так вы не уехали! - в комнату, громыхнув болтающейся дверью, быстро входит ещё один лейтенант. Он смотрит на меня и, очевидно, у меня спрашивает.
- Куда я должен уехать?
- Как куда? - он ухмыляется и стягивает с рук измазанные соляркой варежки. Он пришёл с мороза. Пороша у него на плечах, мутно сияющая свежая краснота на его коже, ледок на его валенках, дикий холод от него... Он забирается руками во внутрь своего ватника, как в мешок с подарками. Оттуда бешеной птицей вырывается пахнущее псиной тепло подшёрстка. Он хочет закурить. - Будете? Нет? Ну ладно... Так к себе в штаб. Вы же из пункта управления шестьдесят четвёртой, верно? Где вы там стоите? У Песчанки? Я пару часов назад проводил вашего полковника Лукина. Он вас искал. Не нашёл. Где, говорит, мой адъютант, куда паршивец опять делся. Говорил, на фронт отправит. Говорил, никакой дисциплины. Так без вас и уехал... Что же вы?
- Я просто... - я поперхнулся скрипучим дымом, который дошёл до моего лица. Оказывается, я не люблю дыма. Он напомнил мне о чём-то болезненном. Я поднялся, хотел уйти...
- Слушайте, завтра в Песчанку наверняка поедут на машинах. У нас же тут чуть ли не автобусная ветка, а теперь и подавно. Можете поехать тоже, не дезертировать же вы, в самом деле, собрались?.. Да ладно тебе, не робей, - он хлопнул меня по плечу. Он выглядел виноватым и храбрым. - Куда тебе дезертировать. По тебе же сразу видно... Слушай...
Я не услышал.
Потому что стоял посреди другой комнаты. И я снова не знал, как оказался здесь. Кажется... Кажется кто-то сказал, был восьмой час?
- Сколько времени?! - громогласно у тишины. Конечно же, не узнал этого низкого пархатого голоса.
- Что орёшь? Десятый... - сказал это злобно и недоверчиво. Один из военных. Они сидели, человек десять, вдоль потонувшей в прогоревшей черноте стены, большинство из них дремали, надвинув распущенные шапки на глаза. Здесь горел свет. Электрический, тёплый, ровнее, но бессильнее, чем предыдущий. От него завывание вьюги за стенами пело выше и пуще. Или просто вьюга усилилась. - Ну так что, чего застыл, как обернувшийся Орфей, иди. Собирался же...
- Куда?
- Да что ты за дурак, прости Господи, по что тебя в штабе держат?
- Я забыл.
- Как понять «забыл»?
- У меня контузия.
- Ах вот как... Ну, так даже лучше.
- Для чего?
- Ты где контуженный?
- В Сталинграде.
- И что же, помнишь, каково там было?
- Да. Это помню.
- А сам ты из каких мест, помнишь?
- Из Луги.
- Это откели?
- Под Ленинградом.
- Под Ленингра-а-адом... Ну ясно. Так вот, мы тут обсуждали... За все эти Ленино-Сталинограды. За всё это. За всех нас. За тех, кто убит. Кто ещё умрёт. Кто замучен. Кто замёрз. Кто в эту в эту самую ночь погибает с голоду... За твою мать и отца. За рожу твою разукрашенную. За Родину и за войну. Злишься ты?
- На кого?
- Что за вопрос? На того, кто всему этому причиной. На врагов, которые сожгли родную хату, сгубили всю твою семью. Так как, злишься? Ярость благородная вскипает, как волна, а?
- Вы надо мной издеваетесь? - я не могу больше говорить с темнотой. Он сидит в углу, я не вижу его. Я не уверен, что этот голос не в моей голове. Почему никто больше не слушает? Почему все опустили головы во сне, будто мёртвые? Почему ветер ударяет в утлые стёкла, а они мягко и суетно дребезжат, точно так же, как звенит изнутри?
- Нет, - он резко поднялся из угла. Он оказался стариком в полевой форме. Он прошёл мимо, толкнув меня плечом. Он и правда был здесь. От него воняло бензином и махоркой. Он был низкий и злой, он был учителем. - Мы решили... Ты решил. Пойти к этому перебежчику. К этому захватчику и фашисту, к одному из тех, кто этой войны так хотел, и надавать ему по его спесивой роже. Ты ведь завтра утром уедешь, с тебя взятки гладки. Никто из нас ничего не увидит, не услышит и не вспомнит. А даже если тебя и изобличат, что с тебя взять? Ты и так уже всё отдал. Ты ведь всё отдал? Всё, я тебя спрашиваю?! Или есть что-то ещё? Есть тебе, куда хотеть вернуться? Есть, что беречь? На что надеяться? За что сражаться? Отвечай давай!
- Наверное... Не знаю.
- Ну так иди по коридору и направо.
И я пошёл. Потому что это было похоже на приказ. Который взялся выполнять не я, но что-то преданное и всё ещё работающее во мне. Коридор... Направо... Темно... Скрипят доски пола. Слышен телефонный звонок. Нет, мне это чудится. Стены меняют форму. Стены скручиваются в тоннель...
Часовой.
- Здравия желаю. В к этому направляетесь? Нельзя... - сонный мальчишка под пятном света держит тяжёлую винтовку опущенной и смотрит на меня с почтительной опаской. - Велено до утра никого не пущать.
- А кто там? - я вижу, как высокая дверь за спиной мальчишки расплывается букетом цветов. Хотя, какой мальчишка, я не намного его старше. Но разница наша в том, что он маленький и чистый. Я огромный и весь в шрамах и ранах.
- Как же, фельдмаршал Паулюс. Главнокомандующий шестой немецкой армией, которая больше никакая не армия, да и он не главнокомандующий, а просто... - солдат мило ухмыльнулся.
- Просто что?
- Просто. Сидит там и думает, что он у себя в рейхстаге. То по адъютанту своему соскучится, то кофе ему, то воды тёплой, то хрена в ступе. Об эстрагоне спрашивал. Что это, эстрагон, не знаете? Трава какая, да? На черта она нужна вообще? Да мне, впрочем, без разницы. Я на все просьбы этого хера говорю, чтоб заткнулся, скрылся с глаз долой, да сидел тихо, фашист. Хорош военнопленный. Ничего, завтра его увезут, что называется, по этапу. А мы остальных гадин добьём...
- Мне нужно к нему.
- Простите, не могу, - он вытянулся, не отступил от двери. - Я за охрану головой отвечаю.
- Я привёз его.
- Да, я знаю, товарищ сержант, но ведь под мою ответственность, не велено...
- Я ничего ему не сделаю.
- Не положено. Не надо, - так и не вспомнив о своей винтовке, он метнулся и прижался спиной к створке двери, упрямо глядя на меня снизу вверх.
- Когда мы доставали его из его подземелья, его немцы точно так же его защищали.
- Что? Вы слишком часто повторяете слово «его». И не защищаю я, у меня приказ!
- Приказ защищать его?
- Приказ никого не пускать!
- Я никто.
- Да вы мне это прекратите, товарищ сержант, стрелять же буду!
- Всё, отойди, - оттолкнуть его оказалось проще, чем выдержать его почти умоляющий взгляд. Взгляд голубой, жалобный и преданный. Не тому, кто за дверью, а приказу. А может им обоим вместе.
...Но что я здесь делаю? Сколько мне ещё придётся идти к нему? Сколько пробираться по коридорам, по темноте? Часовой по-кошачьи шипит, что-то про «только быстро, только по лицу не бейте...» Я вхожу. У меня чувство, как будто бы это уже было не раз. Он плавно поворачивается от окна. Он в свете ночной лампы под зелёным абажуром. Сводит с ума. В его комнате тепло, бессонные сумерки. В его комнате учительская. На пыльном шкафу составлены глобусы, свёрнуты карты и рядком прижаты к стене портреты первооткрывателей. У него столе полупустой стакан чая. У него в круглой стенной печке догорают угли. Окно забито фанерой.
Он в рубашке. Без крестов, орлов, мехов и формы ещё более худой, тонкий и беззащитный. Он узнаёт меня. Первоначально его застившиеся туманом, потемневшие глаза уходят в сторону приветственной ласки, заражённой, словно вирусом, арестантским заискиванием. Он успевает подумать, что я тут по той же причине, по которой отдал ему шапку. Он успевает понадеяться, что я тоже записался в когорту тех, кто любит его, служит и защищает. Но это не так. Его последний защитник остался испуганно озираться и переминаться с ноги на ноги за дверью. А я никто. Меня здесь нет, всё это мне кажется, но кому нужен этот обман?
На озарённый потолок трепетно ложится неясная тень. Это ей нужно пугать меня забитыми окнами? Ветер скребёт по фанере когтями, словно запертый в подвале пленник... Я шагнул вперёд, сам поразившись пустой и злой тяжести, которая во мне развернулась так, что под ногой прогнулся пол. Ведь я, кажется, помнил... Да, чёрные крылья не смеют летать над родиной. Просторные поля не смеет топтать враг. И ярость благородная вскипает, как волна. Идёт. Война народная. Священная война. Нет, я не понимаю, что происходит... Но зато он понимает за нас двоих. Он не то чтобы пугается, но на его изысканно-актёрском, постаревшем за этот долгий зимний вечер лице едва уловимо, но со всей живостью отражается тоскливый гнев и несчастная беспомощность. Он невольно отступает, неосознанно и отчаянно оглядываясь по сторонам в бесплодных поисках. И всё-таки его необъятная гордость не позволяет ему произвести ни звука. Его гордость позволяет ему сделать лишь несколько маленьких шагов, позволяет отойти за стол и, пятясь от меня, обойти его полукругом. Но начинать беготню от меня всё та же гордость не позволит ему ни за что на свете. Как и рациональное осознание того, что бой будет неравным, не позволит ему защититься.
Но на то он и перебежчик, что, отступившись раз, все остальные запреты может обойти. Сдавшись раз, сдавайся до конца. Когда я уже совсем близко, он бросает всё и начинает что-то быстро лопотать на немецком. Одна маленькая слабость — и вся его оборона валится как карточный домик. Его охватывает, словно сизым огнём, когда ему становится страшно. Глаза чернеют и суживаются, он нервно мотает головой и отворачивает и опускает лицо, протягивает вперёд руки, без надежды остановить меня, но с надеждой хотя бы замедлить. Где-то мы это уже проходили... Но какие выхоленные и тонкие у него руки. Складки кожи на ладонях будто бы до сих пор забиты сухой травянистой крошкой. Он сегодня весь день проходил в кожаных перчатках. Там же, в перчатках, в их слабо утеплённом мездрой нутре осталась эта пряная сладость. А здесь только белая чистота. Мраморная бледность, сходящаяся на распутице бирюзово-голубых колейных дорог у запястья. И розовый просвет расслоившихся и разбитых от недостатка витамина Д ногтей.
Он ошибся, когда посчитал, что моя секундная остановка перед его руками перерастёт в то, что я завязну, как они же под Сталинградом. Едва его руки успели, как после бури, чуточку опуститься, как были перехвачены и вывернуты, а сам он оказался уроненным на стол. Когда стакан с влажно бултыхнувшим хрустом разбился, он всё-таки закричал, но даже это сделал как-то коротко и особливо, будто даже не принижая этим чувства собственного достоинства. Но его, этого чувства, уже не давно было. Мы потеряли его на этой безумной войне. Я не хотел делать ему больно, но, как и положено сумасшедшему, я оказался безумно увлечён желанием выдернуть из него его дивные крылья. Вырвать их вместе с суставами, ломая в пыль сурьмяные кости, раздирая хрящи и храбро вслушиваясь в этот плотоядный треск.
Что-то дикое и собственническое стояло за всем этим. Что-то так похожее на «мой, только мой». И никогда уже ничей больше, не прежний, не воспитанный любимец прежних владельцев, а моя игрушка. Мой — это наш. Я никогда ещё не чувствовал себя настолько частью моей всполошённой стаей нервных птиц родины. Потому что мы — птицы серые. А он птица синяя. Благородная, выхоленная, прекрасная птица с горлом из золота и с сердцем генетты. И он настолько хорош, что будет лучшем трофеем из когда-ибо захваченных. Захваченных, да, мы украли его и присвоили. Мы его в некоторой степени похитили его и завоевали. А затем одели на него невесомые оковы и спутали треногой ноги — не уйдёт. Никуда не денется. Некуда ему деваться. Его старый хозяин не простит. Его старый хозяин со своим разбитым предательством сердцем предпочтёт похоронить перебежчика в пустом гробу. Предпочтёт положить на лакированную крышку гроба пересыпанный драгоценными камнями золотой фельдмаршальский жезл, который фельдмаршалу так и не пришлось взять в руки, чтобы с ним поприветствовать своего фюрера.
У него теперь будет другой фюрер, другой командир, которому он будет отдавать честь. Мы станем для него всем. Медленно, не торопясь и властвуя, мы это сделаем, как это делают похитители и насильники, что годами удерживают своих жертв в подвале и методично, с притворным садизмом выменивают на вкусную еду и прогулку у них вымученное и произнесённое по буквам признание в любви и верности... И чем более покорным и послушным трофеем он будет, тем он будет ценнее. Мы его приручим. Закормим пряниками, измучаем, обступим со всех сторон, нежно затравим, изваляем в грязи и вычистим, сломаем руки, снова вылечим, изнасилуем, запрём в клетке, заставим делать то, чего мы хотим, и он, в конце концов, всё сделает. Всё забудет, всё продаст, всё отдаст нам, всё: свою честную душу, которую мы из него по ниточке вытянем, путая его сменой злого следователя на доброго, а доброго на ещё более доброго. Мы умеем быть добрыми, как и жестокими, как никто другой.
Однажды он устанет барахтаться в наших сетях и отказываться. Он согласится. И поддержит и встанет не то что во главе, но станет символом антигитлеровского сопротивления. И по радио выступит, вещая на всю Германию и осуждая своих прежних хозяев. И затем на главном суде блеснёт на стороне нашего обвинения. И на этом же Нюрнбергском процессе, когда многочисленные западные журналисты спросят у него, как поживают военнопленные шестой германской армии, он со скорбным и тихом видом попросит передать их матерям, что все сыновья вернутся домой. Все сыновья на тот момент уже давно истлеют в чужой земле. Он быстро выучит русский. Он во всём пойдёт у нас на поводу. И мы, к нашей чести, с нашей стороны не заставим его пожалеть о содеянном предательстве. Он до конца жизни будет нам благодарен. Он прекрасно приспособится к этой новой жизни. И справедливостью будет лишь то, что жизнь эта будет недолгой.
...А даже если когда-нибудь жалеть он всё-таки будет, даже если будет у него в душе что-то своё, о чём он нам не расскажет, мы отучим его это слушать. Мы очень хороши в вопросах перевоспитания. Мы заставим его полюбить нас. Даже если он будет нас ненавидеть, а он будет, он всё равно будет любить нас до последнего вздоха. Это закладывается на глубину. Любить, служить и защищать. Он будет лежать у нашего трона. Будет, словно кот, которому хозяин по своей прихоти разрешил быть немножко гордым и независимым, класть голову на нашу руку в безобидном желании быть поглаженным. Даже если после всего этого мы его отпустим... Да, он всегда, как всё та же дикая самовольная кошка, будет хотеть сбежать от нас. Мы будем держать его на шёлковой привязи долго. Держать и защищать, следить за каждым его шагом, как не следили за каждым его шагом его прежние расточительные хозяева, которые, хоть и любили его, любовь их не была так бережна, полна и тяжела, как наша. А потому он от тоски будет рваться сбежать от нас, и мы его отпустим. Всё равно далеко ему не скрыться. Он и не захочет от нас скрываться. Он останется в поле нашего зрения, в каждом своём шаге и в своём сердце следуя нашим наставлениям.
Какого же предателя мы из него выкуем... Идеального предателя. На родине, куда он очень будет рваться и куда мы всё-таки его отпустим, его все будут ненавидеть. То, что он большую бурю уютно переждал под нашим надёжным крылом, будет ещё одним несмываемым грехом. Но пусть кто-либо хотя бы попробует поставить это ему в вину. Мы не позволим. Мы не дадим его в обиду. Потому что он наш. Наш трофей. Наша собственность. Наша любовь будет молчаливой. Мы будем прятать его, оставляя себе на зимнее вечера. Днём будем устраивать парады. А ночью будем посещать его.
...Да что же со мной не так?! Разве это я? Да, это я, стою у двери, так и не сделав ни одного шага. Сколько времени ушло на эту безумную галлюцинацию? Много... Его синие глаза уже давно успели слишком далеко уйти в сторону приветственной ласки, заражённой, словно вирусом, арестантским заискиванием. Он уже прочен в своем мнении, что я здесь по той же причине, по которой отдал ему шапку. Да, он уже деловито записал меня в когорту тех, кто любит его, служит и защищает. Не я первый, не я последний.
Я медленно подхожу к нему, а он не отходит. Он почти теряет храбрость, но он слишком слеп в своей наивной вере, что я не сделаю ему ничего плохого. Когда я близко, он всё-таки опускает лицо. Качает головой, в полголоса перебирая слабо знакомые и бестолковые русские слова. Затем он вспоминает, смело вскидывает синий взгляд и говорит то, что у него лучше всего получается.
- Сдался в плен... Сдался в плен, - второй раз уже шуршащим шёпотом. Он тревожно вглядывается поверх моего плеча. Он будто бы и вовсе меня не видит. И я не могу поверить, что это происходит, когда его будто бы что-то подталкивает в спину и он сдаёт тот тонкий шаг, что разделяет нас. Я невпопад дёргаю головой и сталкиваюсь подбородком с его немного колючей щекой. От него пахнет травой, которая называется эстрагон. Она висела нарядными пучками на веранде того дома, который давно сожгли. Это я помню. Я закрываю глаза и вдыхаю глубже, когда чувствую его тёплое дыхание... И тут он словно прячется, прижимается ещё ближе, но, как выяснилось, лишь для того, чтобы проскользнуть мимо меня и отойти, поднести руку ко рту и нервно замереть, отвернувшись лицом к стене. Но он не может стоять на месте. Больше ни секунды. Он летяще разворачивается и окидывает испуганным взглядом комнату. Он шарит глазами вдоль пола, он меня не видит...
Потому что меня здесь нет.
Но он меня чувствует. Иначе почему у него вид как у кошки, с мерным урчанием уставившейся в пустой угол? Но... Не может же быть, что я призрак? Я же говорю с людьми! Я говорю ему, что я здесь. Он так резко вздрагивает и так всполошённо дергает головой, что сомнений не остаётся. Я вижу, как по его бархатному точёному загривку ползут мурашки, когда он поводит лопатками. Он неверным шагом идёт к двери, должно быть, хочет позвать часового. Но я стою у него на пути. Передо мной он тормозит, сам, похоже, не понимая, почему. Он смотрит сквозь меня, он дышит чаще, и я мог бы почувствовать ещё раз...
В заколоченное фанерой окно ударяет горсть снега. Может, это дохлый снегирь. От этого мой милый чуть ли не подскакивает на месте. Я и есть этот ветер. Я и есть эта боль, от которой он сдавлено вскрикивает, когда я беру его за руку. Я беру его за руку и всё расплывается. Со всей силой и крепостью я беру его за руку и слышу, как под ладонью, словно хрустальное, крошится нежное запястье. А он уже достаточно ошарашен и перепуган, чтобы просто остолбенеть, задыхаясь и всё большее расслабляя крупно дрожащую кисть...
Не знаю, зачем я это делаю. Это приказ. Которого я никогда не слышал, но он был отдан мне. Я должен... Что должен? Я помню. Там был выжженный пустошью Сталинград и вечный дождливый сентябрь. Мы были в здании вокзала. Как тогда было сказано? «Нас девять, все ранены, драться будем до конца...» И у меня на руке нацарапано имя. Сейчас на моей коже имени нет... Значит, я умер тогда. Конечно умер. Выбраться из того ада было никак нельзя. Я был в огне, я был весь изранен, я был тысячу раз оглушен, голову мне разорвало изнутри. Я умирал молодым, красивым, сильным и одиноким. Последнюю горстку сил для обороны мне почерпнуть было неоткуда, кроме как из того единственного резерва, в который я никогда до этого не заглядывал. А если и заглядывал, то быстро убегал, так ничего и не взяв. Этот резерв был месторождением, доверху залитым жгучей ненавистью, вскипающей, как волна, благородной яростью, нечеловеческой злобой и бесконечной болью. Этот неисчерпаемый источник энергии всегда был при мне. Он достался мне в наследство с царских времен.
Поэтому я воспользовался им. Поэтому я умер, но я здесь. И мне никогда не уйти без человека, по вине которого я умер там, в Сталинграде. Вот чей это обман с целью задержать меня. Обман моей ненависти, толкающей меня на месть. Призрачные бойцы вступают в бой, батальоны просят огня... А он между тем уже осел на пол. Прижал к груди сломанную руку, которую я не заметил, как выпустил, и тихо фыркает, боясь позвать часового, чтобы не навлечь ещё большие паранормальные явления.
Я сажусь на пол перед ним. Пол холодный, но разве я могу это чувствовать? Его беззвучно чертыхающиеся синие глаза полны смоляных слёз, но он не спускает их с привязи. Самообладание его второе имя. А я понимаю, что моим приказом, моей навязчивой идеей является сломать ему руки. И вырезать на них моё имя. И, может, имя ещё кого-нибудь. Может быть, имена всех, кто погиб в Сталинграде, да только его рук не хватит. Я забираю у него целую из его рук и тяну на себя. Он только несколько секунд пытается упираться, но это невозможно. Коротко всхлипнув, он даёт своей ладони подняться в воздух. Но потом он резко поднимает лицо. Сглотнув, он быстро произносит что-то по-немецки, глядя прямо мне в глаза, будто может их видеть.
Ну конечно, все мы не виноваты. Все мы чисты и благородны. Все мы не заслужили смерти.
Но ты особенно.
Я ошибся? Возможно ли? Почему нет? Сколько призраков преследуют и терзают по ночам своих жертв напрасно?
Мне только сейчас хватило сил посмотреть. И понять, что я с проницательностью призрака не вижу в нём сталинградской осени. Потому что её в нём нет. Нет, потому что сам он оказался и душой и сердцем в Сталинграде только тогда, когда было уже настолько поздно, что ничего уже нельзя было сделать. Не он Сталинград захватывал. Сталинград захватывал Рейхенау. С Рейхенау я, умирая, сражался в сентябре, но Рейхенау к январю уже преставился, так кому же мне теперь мстить? Ведь мой милый просто... Он просто сын мелкого коммерсанта без намёка на дворянскую кровь. Так и липнущее к нему титулованное обращение «фон Паулюс» не имеет никаких на то оснований. Он просто закончил школу, сунулся было учиться дальше, но не потянул, бросил, хотел попасть во флот, но не взяли, пошёл в армию. Армия его забрала. Она может забрать любого. Всё как у всех. Армия научила его быть до педантичности аккуратным и до тоталитарности строгим к себе. Армия научила его беспрекословно подчиняться приказам и никогда не сдаваться. Армия сделала его стройным, статным и умеющим держать спину прямо, а глаза сверкающими. Благодаря этому он удачно женился на румынской аристократке и вскоре набрался у неё хороших манер. Только и всего. Но и для особой красоты, и для прямой спины, и для хороших манер была, должно быть, подготовлена немецкой северной природой весьма плодородная на благородство почва.
Первая мировая война прошла для него почти безболезненно, разве что, и его национальная гордость была втоптана французскими сапогами в кровавую грязь. Все они, немцы, затаили обиду. Он был одним из них, одним из офицеров старой армии, которым жуткое и позорное поражение в Первой войне не давало спокойно спать, пока не началась Вторая. Тогда уж стало совсем не до сна. А он всё служил и служил, медленно продвигаясь, чаще отсиживаясь по штабам, чем действительно воюя. К фюреру он прибился сразу же и пошёл за ним со своей благородной преданностью, как это сделали все немцы, до слёз благодарные Гитлеру за наведённый в настрадавшейся стране порядок. Верноподданничество хоть кайзеру, хоть фюреру было у них у всех заложено в заводских настройках.
Основная вина Паулюса в том, что он был основным разработчиком плана нападения на Советский Союз. Он просто делал свою штабную работу. Если бы не он, её сделал бы кто-то другой. А когда с приходом великой войны из уютного штаба свою персону ему пришлось всё-таки вытащить, он продолжил играть с окружающим миром на своих правилах. Он и на пыльной русской земле был всё такой же красивый, аккуратный, трудолюбивый и исполнительный. Всё по инструкциям, настоящий немец. Ревностно охраняя свою честную душу, он всегда очень громко возмущался и трогательно печалился, когда случайно становился свидетелем зверств на оккупированных территориях. Он возмущался, держал спину прямо, сверкал глазами, призывал к ответу, требовал сейчас же прекратить вешать мирное население и жечь деревни, но прекратить было уже нельзя. Он ничего не мог добиться. А потому он поскорее уезжал, торопливо и профессионально заставляя себя забыть и сделать вид, что он ни в чьих преступлениях не участвует. Вскоре в шестой армии стало понятно, что чтобы избежать лишнего шума, от генерала Паулюса нужно скрывать неудобные для его доблестного благородства факты. А он в свою очередь будет спокоен и рад ничего ни о чём не услышать.
Такой вот он, очень хороший, ответственный и дальновидный штабной офицер, но, увы, не очень хороший и слегка наивный полевой генерал. В конце сорок второго года он оказался тем, кто попался под руку, когда кто-то должен был взять на себя руководство над смертью окружённой шестой германской армии. Фюрер дал ему Дубовые листья к Рыцарскому кресту и пожелал удачи. Паулюс уже ничего не мог сделать под Сталинградом, разве что, попытаться прорваться и вырваться, но это делать фюрер запретил. А разве мог Паулюс ослушаться приказа? Это было так на него не похоже. Тем более, что паникёром он не был и точно знал, что всегда есть на что надеяться. На Люфтваффе, на танковые дивизии Манштейна, на мужество своих бойцов, на удачу, на чудо, в конце концов.
«Солдаты, не сдавайтесь. Фюрер нас выручит». Вы же верите фюреру? Мы должны оттянуть на себя противника, и тогда танковые дивизии прорвутся до нас и образуют коридор. Вот увидите, так и будет. Наши доблестные лётчики обеспечат нас воздушной доставкой груза.
«Мой фюрер, армия окружена, снабжения нет, я собираюсь отвести войска на прежние высоты у Дона». Ответом был категорический отказ. Пепелище Сталинграда должно остаться немецким и точка. Он обращался к Гитлеру каждый день, надеясь, что, как это в штабных кругах обычно и работает, рано или поздно добьётся своего. Но только у него не было этого «поздно».
А генералы Паулюса требовали от него решительных действий. Требовали, чтобы он перестал тянуть кота за хвост и взял ответственность за отступление на себя. Он отказывался. И чем ранимее была его преданность приказу и фюреру и основанная на этой преданности гордость, тем сильнее в него влюблялись. Ведь он ни единым жестом не показывал того отчаяния и безысходности, которое захватывало каждое сердце, принадлежащее шестой германской армии. Паулюс был уверен и образцово правилен, когда повторял слова фюрера. В такие моменты всем казалось, что надежда и правда есть. А когда перестало казаться, настала пора восхищения мужеством и стойкостью, с которым Паулюс шёл на смерть. Умираем, но подчиняемся, так да?
Некоторое время надежда на спасение и правда оставалась. Три танковые дивизии должны были прорваться к окружённой армии и обеспечить коридор для её отхода. Но только одна дивизия оказалась готова к боевым действиям. Все остальные замерзли, и даже жаркий огонь русских орудий не мог их согреть. Но об этом узнали лишь через неделю, а до этого все продолжали надеяться, что Манштейн подойдет. Но Манштейн не подошёл. Ещё через неделю стало окончательно понятно, что Люфтваффе не справиться с воздушным снабжением. Ещё чрез неделю ни осталось ни литра горючего и ни крошки еды. Зато остались патроны.
На одном из последних самолётов, поднявшемся с аэродрома, который на следующий день захватили русские, Паулюс отправил к Гитлеру одного из своих любимых офицеров, чтобы тот, во-первых, убрался отсюда, а во-вторых, чтобы объяснил и обрисовал фюреру всё без прикрас, ведь фюрер, должно быть, просто не понимает. Должно быть, фюреру не ясна картина, должно быть, для фюрера в донесениях приукрашивают положение, ведь как иначе объяснить, что фюрер запрещает отступать? Если бы фюрер сам увидел, что тут творится, он бы сразу же...
Паулюс был доведен до отчаяния, но спокоен. Как командир он не мог проявлять слабость. Он был солдатом, и он оставался там, где ему приказано.
А потом было тридцатое января сорок третьего года. Большой праздник. Десятая годовщина прихода фюрера к власти. (Двадцать восьмой день рождения одного штурмбанфюрера.) В ставку Гитлера из осажденного Сталинграда отправилось последнее обращение. «Наше знамя всё ещё реет над Сталинградом. Хайль, мой фюрер! Генерал Паулюс».
Обмен любезностями и выражениями полнейшей любви, признательности и преданности был двусторонним. Гитлер в ответ поздравил Паулюса с присвоением ему чина фельдмаршала. Вместе с поздравлением в конце шла скромная приписка о том, что фельдмаршалы ещё не разу в плен не сдавались. Это было просьбой застрелиться. Тем же вечером в своём штабе Паулюс сказал, что пора сдаваться.
Фотографии пленного фельдмаршала в офицерской форме и в меховой шапке обошли весь мир, включая Берлин. Его жена, отказавшись с ним развестись, вскоре погибла. Его дети, те, что ещё не успели на фронте умереть за фюрера, теперь от фюрера натерпелись. Но всё это было потом.
А сейчас он закричал. Надрывно закричал часовому, когда понял, что я ломаю ему вторую руку. Совершенно неожиданно сильный пинок свалил меня на пол. Чёртов солдат здорово треснул меня прикладом. Но как же это возможно? Меня ведь нет здесь...
Нет, голова раскалывается так, что из глаз сыплются крупные искры и они вот-вот прожгут холодный пол, я явно здесь. Я слышу, как, истерично проглатывая корявые немецкие слова, часовой кричит что-то, на что Паулюс невпопад отвечает. Наконец, мне удаётся сесть, удерживая двумя руками голову от разрыва, а затем и встать, но я шатаюсь. Нет, нельзя, нельзя меня бить по голове, а тем более так сильно...
- Что же вы, сержант, совсем сбрендили?!! Немец говорит, вы ему руку сломали, а вы же и правда сломали!!! Да вас же под трибунал и меня с вами заодно! Куда пошёл, скотина, стрелять буду! Ты арестован! Стоять! - он налетает на меня в дверном проёме и не даёт выйти. В глазах у меня чуточку проясняется и перестаёт с космической скоростью кружиться и мелькать, когда я вижу в глубине комнаты фельдмаршала, прижимающего лапку к груди и смотрящего на нас испугано, больше, похоже, от наших воплей, чем от боли... Ничего. Ничего, теперь его защитник здесь. Никто больше его не тронет... Но как же?
- Да прекрати орать, дурак! - мне удаётся оттолкнуть часового и выхватить у него винтовку. С яростью во взгляде он пятиться вглубь комнаты, пока не натыкается на Паулюса и не закрывает его собой. Должно быть, невольно... Должно быть неосознанно, но солдат, не думая, встает на его защиту, и это было бы так мило и так храбро, если бы происходило на самом деле... - Но тебя нет! И его нет! Вы мне кажетесь... Или же... Или же я привидение, и я здесь чтобы ему отом... - я и сам затихаю на последних слова, понимая как омерзительно и глупо всё это звучит. Чёрт побери, да что же этакое? И это тоже обман? И до этого, и сейчас, и снова? Что же со мной?..
- Ты сумасшедший. Тебе бы к доктору... Тебе вообще нельзя здесь, раз ты за свои действия не отвечаешь. Уходи-ка. В смысле, далеко не уходи, но отсюда выйди. Фельдмаршала ты больше не тронешь... - в голосе солдата не только раздуваемая им угроза, но и щепотка жалости. Щепотка сердечной просьбы, лёгкого упрёка и врачебной ласки — как ещё говорить с безумным, который может на тебя броситься? Жестом отстраняя Паулюса подальше назад, солдат делает осторожный шаг ко мне. - Отдай мне оружие, ладно? Просто дай его сюда... Всё ведь в порядке? Нам совершенно не из-за чего друг друга калечить. Мы попросим нашего немца не поднимать шуму и он нас послушает. Всё хорошо будет, ты только не нервничай...
- Стой, где стоишь. И не говори со мной, будто я глупый, - в моей голове больно, но уже достаточно пусто, чтобы чётко скоординировать свои действия, ловко вскинуть винтовку и направить на часового. Он захлопывает рот и останавливается. - Можешь ты чем-то доказать, что всё это правда происходит?.. Нет, молчи!.. Прости меня. Прости, я не хотел. И немцу скажи, что я не хотел, я просто...
Я выкатываюсь за дверь и захлопываю её за собой. Я иду по извивающимся коридорам, таща за собой винтовку. Пол расплывается под ногами нефтяной лужей, в которой я безбожно вязну. Стены чернеют и обступают меня плотнее. Где-то позади слышатся крики и топот, но они уже не с этой земли. Я один. И только один хочет снова меня обмануть. И только я могу не позволить моему разуму окончательно свести меня с ума.
Я выбираюсь на улицу. На кромешную темноту, вьюжную метель и страшный холод, что сразу подхватывает меня под руки и тащит вперёд. Звон в голове затихает. Позади кричат, чтобы я остановился. Эта автоматическая винтовка системы Симонова такая громоздкая и тяжёлая. Справиться с ней непросто, а уж тем более взять в руки так, чтобы направить дуло себе в голову. Получается только упереть его в подбородок. Сойдёт и так.
Главное теперь — не медлить. Не бросать последний взгляд на стоящий частоколом лес, не пытаться угадать дорогу. Не заглядывать в мглисто-свинцовое низкое небо. Не слушать его степной свист. Не вспоминать ни о чём, ни о возрасте, ни об имени, ни о том, откуда я родом. Я и так ничего этого не помню. Я только помню тень его тёплого дыхания на моей обожжённой щеке. Нет, это просто ветер снова пытается меня замедлить.
Я выстрелил. Больше ничто меня не обманет.
Господа присяжные, я просто запутался.