Глава 4. Tanzen mit Helden
29 декабря 2014 г., 18:38
Фридрих Паулюс закрыл потрёпанную книгу. Всё-таки дурацкой идеей было браться за перевод «Графа Монте-Кристо» с французского на немецкий. Мало того, что это давно уже сделано, так и время, стоит вглядеться в плывущие строчки, в нерешительности замирает. Давно известно, что переводить что-либо, это лучший способ избавиться от времени, словно выкинуть мешок с минутами и часами, как с котятами и щенками, в глубокую тёмную реку. Больно это делать, но ведь выкинутое и правда не нужно никому на свете. И нет ничего более одинокого, а потому и успокаивающего, чем перевод. В надежде на это избавление Паулюс попросил у своих надзирателей эту книгу и бумагу, чтобы хоть как-то избавиться от летних дней. Но летние дни были неубиваемы. Выбравшись из утягивающей мути, они возвращались обратно, ещё длиннее и царственней.
Он в плену всего полгода... Полгода ли? Нет, тысячу тысяч жизней. Уже всё успело произойти. Всё успело стереться из памяти и повториться вновь. Одежда сносилась, отросли и сломались ногти, спутались волосы, а обрезать их — значит окончательно отречься от прошлого. Можно ли вместе со своими волосами, со своими украшениями на руках, со старыми шрамами отходить всю жизнь, не меняясь? Так ведь можно сойти с ума от постоянства времени. На этой чёртовой пыльной и грязной земле. На этой чужой, пропахшей кислым чабрецом глине.
Которая за окном. Краснеет к вечеру и расползается дрожащим розовым светом поутру. Которое утопает, медленно захлёбываясь, в июне-июле-августе. Которые не меняются. Всё так же, из одного безумно долгого дня в другой варятся в светлой зелени берёз и осин. Желтых цветов, что мелким бисером рассыпаны у входа в чащу. Голубой вышины. В которой так отчаянно мотаются верхушки с однообразным сытым и приглушённым воем... Боже, до чего же скучно и ветрено. День сползает с пригорка по накатанной колее. Ничего не обещающий, ничего не несущий, ничем, кроме чтения, не занятый день, который изредка можно разбавить прогулкой. И ещё реже — встречей с кем-нибудь из своих. Кто-нибудь из своих — это из бывших офицеров штаба шестой армии. Впрочем, встречи с ними так редки, что никогда. Никогда Паулюс их не видел и никогда не увидит снова в масштабах этого дьявольски бесконечного тихого лета.
В котором он не знает, где он и что он. До этого было лучше... До этого была весна, в которой весь этот проклятый мёртвый снег таял и с каждой упавшей с крыши неба каплей становилось легче. Тогда же был сфабрикован это дурацкий комитет «Свободная Германия» и эта ещё более дурацкая антифашистская организация «Союз немецких офицеров». У Паулюса от всей этой неприкрыто картонной гадости и бесформенной театральности с души воротило. И дело не в том, что силком затянутые в эти организации немцы были предателями. Дело попросту в том, что это вообще не немцы. Кто это вообще? Почему они хотят говорить о Германии? Почему они хотят бороться за её будущее, если они её в глаза не видели? Да разве не противно задавать пустоте эти вопросы, когда и так понятно, что эти организации лишь пустые, бесталанные постановки? Устроенные с целью заполучить себе своего лидера. Лидером должен стать он, Паулюс. И что самое подлое и тошнотворное, он этим лидером бумажной беспринципности и самообмана и правда станет.
Потому что это ни что иное, как следующая ступень его личной эволюции. Перескочить её нельзя, нельзя её избежать. Единственное — можно её отсрочить. Можно медлить, не желая на неё заступать. Но тем хуже медлить, чем понятнее, что это будущее до отвратительности неизбежно. Придётся, рано или поздно придётся. Но для полнейшего предательства ещё рано. Для пути назад поздно. Рано слушаться новых приказов. Поздно хотеть застрелиться. Он и не хотел никогда. Не хотел застрелиться. И, как выяснилось, это и есть его вина. Не перед подлецом фюрером, который этого от него требовал, а перед самим собой. Он не застрелился и этим обеспечил себе дорогу морального разложения, постепенного лишения чести и достоинства и спуска всё ниже и ниже...
Как же хочется исчезнуть и не быть участником всего этого. Ведь всё это настолько неправдоподобно и лживо, что даже неудобно делать вид, что веришь... И правда покончить с собой? Да ну? Как тот странный русский герой, этот заполошный солдат, который сначала таскался за ним как привидение, потом сломал ему руку, а потом, как стало известно, снёс себе голову? Нет, это, должно быть, просто таинственная русская душа взыграла. И чёрт с ней. Оружия не достать, ни ножа, ни верёвки, ни десяти минут одного часа, в котором можно было бы остаться одному. Потому что за дверью с завидной регулярностью простукивают механическим сердцем шаги. По ним можно сверять часы. Десять минут. Чей-то безразличный карий глаз пропускает молнию через глазок. Это можно почувствовать по холодку, в миг взбегающему от пола.
Каждый день. Каждый день завтрак просто великолепен. После него приходит человек в штатском и на чистейшем, словно воды абхазских озёр, немецком заводит долгий разговор на отвлечённые темы, которые искусственны и скучны настолько, что поневоле их поддерживаешь, лишь бы потолок не обвалился от водянкой раздувшейся бренности этих слов. Ближе к полудню становится понятна цель беседы. Она перестаёт быть дружеской, становится размеренным потоком отягощённых правдой упрёков и риторических вопросов. От них не получается ни отнекиваться, ни отталкиваться. На них не выходит злиться, о них до боли в сердце не хочется думать. Ни отрешиться, ни отвлечься, ни освободится. Когда волшебник психологии в штатском уходит, голова у бывшего фельдмаршала переполнена. И он жалеет, что никогда так и не соизволил опустится, а может, возвыситься до звания механического нацистского оружия. Тогда бы сейчас не пришлось сомневаться. Через силу, через «не хочу», через «никогда и ни за что», он всё равно колеблется. С каждым днём всё сильнее. А дней много.
А книг, которых он не читал, ему не дают. А у тех, что дают, корешки пахнут тёртым зверобоем и котовником. И чай в этой суздальской уютной тюрьме отвратительный. В тех количествах, в которых Паулюс его потребляет, это просто орудие пыток. Потому что в чашке вечно плавает скукоженный листик позапрошлогодней довоенной мяты. И все русские птицы за окном кричат в одном нудном мотиве. Вся пыль вьётся одним узорным столбом. Ветер гоняет по небу одинаковой формы разорванные клоки горькой ваты. Шаги стелются по коридору с одинаковой скукой и беспринципностью. Комната об одном окне. И было бы ещё более невыносимо, если бы утренний туман не нёс в себе семена базилика. Шпороцветника. Монарды. Эльсгольции. И лаванды. Все обсиженные пауками колючие яснотковые цветы так похожи на симптомы сумасшествия. Испытание временем это не так уж тяжело...
Ему каждый день говорят, что если он сделает первый маленький шаг, который ничегошеньки ему не будет стоить, — отзовёт свою каллиграфически ровную подпись из ещё одного детища бумажной волокиты, из протеста, который написали от имени нескольких генералов шестой армии, то ему позволят немного вырваться. Протест этот был направлен против предательства и против того же «Союза немецких офицеров». Протест этот был разработан для того, чтобы Паулюс под ним подписался. А подписался для того, чтобы потом свою подпись отозвал. Целью было аккуратно направить фельдмаршала на путь сотрудничества, при этом не сломав его честь и рассудок, которые потом ещё должны были пригодиться и послужить. Эти пути были исповедимы, они были страшно окольными и неспешными, но при этом совершенно очевидными.
И вот теперь, если Паулюс отзовёт свою подпись, которую изначально и ставить-то и не хотел, не желая вообще ни в чём не участвовать, ему разрешат увидеться с другими пленными. И каждый день его убеждают, что «отозвать свою подпись, которую вы изначально не хотели (ведь не хотели, верно?) ставить, что может быть проще и безвиннее?» Ну конечно ничего. Но после этой уступки наступит время уступки следующей. И на неё не будет причин не пойти, раз пошёл на предыдущую... Это путь вперёд. Он только один. Либо вперёд, либо стоять на месте. И кто угодно не вытерпел бы и пошёл.
Но впереди нет ничего нетронутого. Всё с печатью горящих когтистых лап. Всё в тоскливой боли и гари. Всё в скуке. Это как в той старой книге, сожжённой на Оперпланц в Берлине в тридцать третьем году: «Мальчик был маленький, а горы были до неба...» Книгу, начинавшуюся этими словами, прочесть так и не успелось. Откуда эта книга взялась? Кажется, её никто не покупал. То ли её кто-то принёс, то ли по забывчивости оставил в прихожей, то ли Паулюс сам нашёл и попросил её для себя. О чём он тогда думал? Чем он тогда вообще жил в тридцать третьем году? Десять лет назад... Десять лет назад лежала на совсем другом столе серьёзная книга в богатом переплёте и начиналась лучшим обещанием прекрасной истории: «Мальчик был маленький, а горы были до неба».
Как раз в тот день, в цветущем мае тридцать третьего, громко стуча великоватыми сапогами и распространяя доставшийся по наследству благородный шум, в комнату ворвался Александр. Эрнст-Александр Паулюс был младшим сыном, ему было четырнадцать. Он был красивым как деточки с лакированных открыток, беловолосым, светлым во всех переливах своей бархатной кожи и чистым, как нежнейшее проявление идеала арийской крови, коим он на самом деле не являлся. Его до приторности правильная, буквально кукольная внешность, приобретшая такую бешеную цену в то время, помноженная на оленью стройность и на совершенно опустошённую сменой государственных приоритетов голову, лежала на нём громоздкой обязанностью, благодатью и вложенным в его чудесный в своей готовности служить разум, абсолютно искренним желанием соответствовать новозаведённому порядку.
Александр, словно молодой орлёнок рыская по сторонам и сверкая бесхитростно голубыми глазами, горя умилительным воодушевлением, как бенгальским огнём, искал по всему дому книги, ставшие отныне и навсегда запрещёнными. Книг в доме было много, и ничто не могло помешать мальчишке, ежеминутно сверяясь со списком осуждённых и подверженных сожжению авторов, штурмовать шкафы и полки. А если что-то и пыталось его вразумить, остановить, объяснить, напомнить, он тут же разражался в ответ, обрушивался счастливой яростью и, с угрозой и со страшно умным и важным видом, сыпал словами, как бриллиантами: «Отдел прессы и пропаганды велит нам...», «Акция против негерманского духа!» «12 тезисов...» «Очищение огнём!» «Вартбургское празднество...» «1817 год!» «Мы хотим искоренить ложь, мы хотим заклеймить предательство, мы желаем не легкомысленности, а дисциплины и политического воспитания!» «Долг каждого молодого немца очистить свою библиотеку и библиотеку своих членов семьи от вредных книг...» Главным было слово «молодого». Они забирали молодых. И ничто не могло им помешать, как ничто не могло помешать молодым забирать неверные книги.
Сам Паулюс в слабых и неправомочных попытках вразумить подростка благоразумно не участвовал. Он вообще редко бывал дома и искренне считал, что воспитание детей не его забота. Уж очень эти дети неуправляемые, непослушные и необязательные. Они не умеют слушаться приказов, так на каком языке их обучать? Ни на каком. Не нужно их ничему учить, не нужно тратить нервы и размениваться на пустяки. Детей всему научит «Немецкий студенческий союз» и Гитлерюгенд. Дети уже отданы им на поруки. Так надо. Хочешь-не хочешь, волей-неволей, а потому лучше уж добровольно, отдать свою плоть и кровь, разве научат её плохому? Тем более, если в это плохое сам всё той же волей-неволей веришь. Поэтому не нужно удивляться, когда дети возвращаются домой верные, воспитанные и честные. Полные праведных стремлений, новых умений и преисполненные благородства. Им сказали забрать из дома вредные книги, вот они это и выполняют.
И хоть взрослому человеку ясен весь кошмар и нелепость происходящего, взрослый человек не смеет стоять на пути. Так Паулюс думал и был в этом уверен, пока дверь и в его кабинет не отлетела к створке. Александр в тот день явственно чувствовал свою силу, за которой стоял годовалый, но уже Тысячелетний Рейх и весь новый холодный из стали и алого атласа мир. Сын вошёл, весь весёлый и лёгкий, чистый, словно горный хрусталь. Прошёлся вдоль стен, присматриваясь. Отец не стал ему мешать. У Паулюса был один из тех редчайших дней, когда он хотел отдохнуть. Хотел почитать хорошую книгу, которая начиналась как нельзя лучше: «Мальчик был маленький, а горы были до неба...» Совсем как этот мальчик, стремительно замирающий возле озарённого имбирным солнцем окна.
Но за окном, особенно если опереться локтями на выскобленный подоконник, нашлось мало чего интересного, поэтому Александр, в свете распахнутых в кружащийся безумный май стёкол, прекрасный, вечно танцующий ребёнок, весь искрящийся русоватой нордической белизной и алмазный, словно воин Господень, подскочил к столу и заглянул отцу через плечо. Паулюс улыбнулся и повернулся к нему. Он любил своих детей. Умерено и правильно. Ровно столько, сколько нужно и сколько не будет предосудительным. Без единого грубого слова и без единого слова ласкового. Он был добрым посторонним отцом, который всегда будет о своих детях заботиться и давать им самое лучшее. Самое лучшее — это гордая страна, в которой они все будут сильны, смелы и счастливы. От Александра пахло дымом и апельсинами. Не он ли громил еврейскую зелейную лавку на соседней улице прошлой ночью?
Тут же последовало насупленное, звонкое и чистое «отдай». Такое чистое, как церковь. Даже грубое слово, сказанное таким голосом и с такой интонацией станет благословением. Легковерным благословением на смерть, до которой сказавшему не будет никакого дела. Его ведь уже научили казнить и презирать с высоты своей неприкосновенности, которая останется таковой, покуда он в ней не сомневается.
- Что? - Паулюс не думал, что под ставшим таким проницательным, но по-прежнему детским и наивным, и от того ещё более жутковатым взглядом смутится. Как будто бы он виноват в чём-то. Как будто стоит перед судьями... А в чём виноват? О, преступление заслуживает долгого срока. Он не так чист и молод, как жестокие бездушные ангелы, недавно лишённые и совести, и сердца.
- Эту книгу, - в коричневой новой рубашке и при чёрном галстучке, с ремешком через плечо, со свастикой рукаве, с однотипной прической, так аккуратно уложившей безапелляционно светлые волосы, как у всех. Их всех стригут одинаково и всем эта причёска одинаково идёт, делает их металлическими и прекрасными, такими немецкими и холодными, что больно глазам... А его глаза четырнадцатилетние, смеющиеся и злые. Торжествующие свою победу в каждом уголке этого заглохшего дома. Победу ему даёт уверенность, что он часть нерушимого целого. - Мы против классовой борьбы и материализма! Мы за народность и идеалистическое мировоззрение! Мы предаём огню писания, подобные этим. Нет — антинародной журналистике демократически-еврейского пошиба в годы национального восстановления! Нет засорению и уродованию родного немецкого языка. Крепите заботу о языке — величайшем сокровище нашего народа. Пожри, огонь...
- Замолчи, - Паулюс улыбнулся, как можно более примирительно и дружески. Нет, ему не стало страшно. Он не хотел ругаться, он не хотел спорить. Он даже не хотел своего сына обратно. Хотел погладить его по голове, но это выглядело бы осквернением. - На, бери. Только не лезь сам в огонь.
Мальчишка сверкнул звериным оскалом и убежал. Возможно ему вовсе не нужна была эта книга. Ему нужно было другое. Ему нужно было прощупать почву. Будучи частью нерушимого целого, ему обязательно было доказать свою значимость и непререкаемую силу, маленьким и до безумия преданным воином которой он является, у себя дома. Он должен был стать уверен, что то, что говорят ему в Гитлерюгенде работает везде. И на улице, и с друзьями, и с родителями, и со своим сердцем. И даже отец, порядком известный военный деятель, не станет спорить. Ведь не стал? Не стал. Значит, всё это правда от бога.
Паулюс проводил сына взглядом и отпустил. Ведь это была уже не первая уступка новому порядку, на которую он, скрепя умное сердце, пошёл. Первая из уступок была настолько мелкой и незначительной, что прошла незамеченной. Но она потянула за собой другую. А другая третью, а третья следующую. А следующая, вот, отняла сына, отняла книгу, и Паулюс отдал и его, и её без сопротивления. Поздно воротить назад. А после книги отдаст ещё и ещё. И список этих уступок дойдёт до того, что он, как даст этой книге сгореть в руках сына, так же даст концентрационному лагерю гнить червоточиной в сердце своего родного города. При этом останется только грустно опускать глаза и убеждать себя, что поздно не принимать реальность.
А через семь лет после того мая было лето сорокового года. Лето, плавно вкатившееся в сентябрь. И тот сентябрь был одним из самых лучших. Принёсших самый дорогой подарок — звание генерал-лейтенанта. И в дополнение к этому Железные кресты и все милости, какими фюрер Паулюса осыпал как одного из многих своих любимых и блистательных генералов. Война тем временем потихоньку развязывалась и расползалась по Европе, но пока это была чистая и почти бескровная война. Францию удалось взять так аккуратно и элегантно, настолько не замаравшись, что даже сапоги чистить не пришлось, что после этого осталось только любить и восхищаться друг другом и упиваться общей на всех непобедимостью. Паулюс был как раз в стае тех, кто принёс испуганную и сдавшуюся Францию фюреру на блюдечке. Теперь полагался долгий зимний отдых с неторопливой раздачей наград и долгое, тёплое и мирное сидение в штабе — подготовка к войне следующей, которая, дай то бог, будет столь же молниеносной и блестящей в светлых пределах одного звёздного лета.
Находясь непосредственно при штабе фюрера, в сухом и нежном сентябре Паулюс был свидетелем и участником одного из тех милых сердцу событий, что происходили регулярно: торжественные приёмы с раздачей всё новых и новых, таких красивых и благородных наград всё новым и новым, таким красивым и благородным героям. Двадцать третьего сентября (у Паулюса как раз был день рождения) фюрер вручал высокие награды новому типу военных героев — лётчикам. Одним из них, вернее, первым из них, был Вернер Мёльдерс. То, что этот лётчик самый лучший, было известно всем. Об этом гордо писали в новых газетах: самый лучший в Люфтваффе, об этом сам Герман Геринг говорил с важной и весёлой, присущей ему львиной размеренностью. Да, Вернеру Мёльдерсу только двадцать семь, но он уже давно успел зарекомендовать себя не только как самого результативного пилота, но и как блестящего тактика, и идеального командира, и храброго солдата, и преданного интересам партии героя, любимого героя Геринга, любимого лётчика Гитлера, любимого, самого лучшего.
То, что он самый лучший, очень нравилось всем подчёркивать в приватных разговорах о нём. Это было необходимо, чтобы разговоры становились ещё приятнее, ещё непринуждённее и ещё веселее. Все называли его лучшим. И это, как ни странно, действительно было так, поверить в это было просто. Больше чем Мёльдерс на тот момент ещё никто не сбил и не совершил. Он разметал былые рекорды Первой мировой, он был кумиром и был крайне полезной с точки зрения пропаганды фигурой, причём на пропаганду эту искренне покупались даже те, кто сам эту пропаганду вершил. Паулюс тоже купился. И с чистым сердцем принял за неоспоримое то, что с Вернером Мёльдерсом все носятся как с сокровищем. В особенности сейчас, в сентябре сорокового года, после того, что случилось.
А случилось следующее. В одной из благородных битв за Британию этот чудесный лётчик получил несколько ранений. Ему перебило обе ноги, но он с завидной силой и упорством быстро восстановился и вновь готов сражаться за фюрера и отечество. И его никак нельзя отпустить вновь сражаться, перед этим не осыпав самыми высокими почестями. Ведь мало того, что отец героя храбро погиб в на полях сражений Первой Мировой, сам герой с самого начала отдал себя служению родине. Ещё тогда, когда подлый и гнусный Версальский мирный договор запрещал Германии иметь воздушный военный флот, уже тогда Вернер Мёльдерс, добровольно и не обойдя трудностей, пролез в секретные ряды зарождающегося под покровом ночи Люфтваффе и с самого его начала стоял у истоков. А затем не раз и не два доказал свою доблесть и в Испании, и во Франции, и над Британией, которую пока ещё не взяли, но ещё всенепременно покажем ей, где раки зимуют. И в этом нам поможет наш герой, уже, хотелось бы, не как рискующий лётчик, а как оберегаемый земной безопасностью, блестящий главнокомандующий, который в 27 стал командиром эскадры, который так правилен и чист, что лучше нельзя и пожелать, который даже в плену успел побывать и оттуда с триумфом вернуться и который так благородно, хорошо и смело держится в присутствии высшего нацистского руководства, которое его так любит и ценит, что приглашает в свои загородные резиденции на охоту и праздники. Да, этому молодому человеку наверняка светит огромное, прямо таки необъятное политическое будущее.
Все это знали. Знал это и Паулюс, а потому, хоть был выше Мёльдерса званием, старше и влиятельней, испытывал самые прекрасные, почти влюблённые чувства, когда с почтительной улыбкой провожал его, благочестиво идущего мимо вслед за Герингом, за фюрером, за остальными. Все на него оборачивались, всех слегка лихорадило, все таяли от восторга. А был этот молодой герой выточен, скомкан, вновь расправлен, обведён углём, проведён нарезом по сердцу и в итоге красив, как смело зарывающийся в подснежные земляные норы хитрый легавый пёс. С крупной породистой мордой, с широкими крепкими рёбрами, с кривоватыми лапами и с безупречной выправкой. Возможно, он был чуточку темнее мастью, чем следовало бы арийцу, но это ни капли не ставилось ему в упрёк. Ходил он слегка вразвалочку, едва заметно припадая и прихрамывая. Фуражка на его голове сидела насуплено спустив козырёк на глаза и чуть-чуть набок, форма на нём была идеальная, с полновесным грузом тяжести медалей и нашивок. Впрочем, Паулюс к тому времени сам настолько поднаторел в идеальности, что в герое-лётчике мог бы со снисходительностью углядеть несколько невидимых невооружённым глазом изъянов. Но именно эти крошечные изъяны, эти тёмные пятна на солнце, отголоски природной несовершенности делали героя действительно неотразимым и неповторимым.
Герой мало улыбался, покашливал, сжимал в нитку сероватые губы и говорил серьёзно и глухо. Вёл себя чуть более, чем сдержано, часто смотрел себе под ноги и восхитительно хмурился, щуря хищно-беркутовые, серебристо-шахтёрские, продутые небом и прорезанные ветром глаза под тяжёлыми и чёрными как ночь ресницами. Глядя на на него невольно думалось, что всё это, весь этот строй со всеми его проявлениями, весь этот Рейх был задуман всевышним и создан в этой филигранной чёткости линий, чтобы такие, как этот Вернер, имели возможность стать именно такими, какие они есть. Чтобы были вот так упрятаны под тяжёлые фуражки, под грубую ткань, под чёрные кресты, под холод стали и под летящее золото и чтобы контролировали каждый свой шаг, чтобы были умными и сильными, настоящей гордостью...
Немного распавшись на пути всех этих уже не раз прокрученных в голове мыслей, Паулюс потерял лётчика из виду в переплёте теряющих рыжую листву ветвей акаций. Автоматически он продолжил кивать в разговоре: «да, да, герой, молодец, таким и должен быть истинный немец». Разум его уже отошёл. В тенистый плен этого тихого предместья Берлина. Память прятала дальнейшую волшебную дорогу. Паулюс возвращался к своему настоящему. К пыльному лету сорок третьего и к своей тоскливой клетке, к скучному саду под окном, к безынтересной книге на столе и к пустоте и безысходности снаружи и внутри... Русское расшатанное солнце нехотя опрокидывалось за зубчатый русский лес. Свет от окна отлетал, входили бессонные томительные сумерки и с августовской росой на стекло наползал сизоватый туман. Спать не хотелось. Жить не хотелось. Не хотелось идти вперёд. «Мальчик был маленький, а горы были до неба...» Как в сожжённой книге, снова и снова. В этом ключ к замку, который откроет дверь в потайную комнату, где давно хранится и безумие, и безумное понимание, и избавление, и спасение, и всё...
В этой же комнате есть окно. Окно во внутренний глубокий двор, а там сухое мёртвое дерево посреди бетона и полно прошлых воспоминаний. Заглянув, можно увидеть, как над не в пример тёплым и шёлковым, благородно раскрашенным в золотистый и бурый берлинским сентябрём сорокового года сгустился сливовый вечер. Поднялся ветер. Неожиданная, неугаданная розовая и шипованная гроза без молний и без грома нависла прямо над головами торжественного собрания, и в жёлтом, как сера, свете медленно, точно предостерегая, застучали о землю крупнокалиберные капли дождя... Там, в облагороженных предместьях, не таясь пряталось уснувшее в сирени здание в сердцевине тщательно охраняемого парка. Разлапистый широкий одноэтажный дом с большими мелко переплетёнными рамами и цветными стёклами, как раз для укрытых крышей правительственно-семейных приёмов и культурного чаепития, после которого фюрер пройдёт с награждёнными им лично героями по выметенным дорожкам мимо стриженых кустов, камер и их фотографов.
В этом доме была и терраса, или веранда, или просторная внутренняя комната с открытыми и забытыми дверьми на улицу. Двери и рамы гулко и с треском хлопали, словно в тревожном сне, их не кому было закрыть. Может всё это и было только сном в сентябрьский поздний час. Память так неверна и так любит выдавать желаемое под прикрытием лет за действительное. Всё равно всё то давно отжило своё, рассыпалось и погибло, поэтому неважно... Что по затенённым холщовым стенам, по дубовым столам и массивным полкам, по спинкам дорогих стульев и по простым скатам картин с полевыми пейзажами скользил порывистый мягкий ветер, норовя что-нибудь сбросить на пол. Влажный сквозняк вылизывал паркет, словно был голодным псом, прорвавшимся на кухню. Где-то там впереди, в освещённых комнатах, уже зажглось и заплясало электричество. Заговорили люди в форме, на все лады журя запозднившуюся грозу. Засовещались, зажужжались, взялись обсуждать исполненные подвиги и далеко идущие планы. Паулюс по всем правилам должен был быть в центре событий, вернее, пока что на вежливом и почтительном расстоянии от благочестивого центра. Стоять в сторонке, красиво выпрямившись, прикрыв усталые глаза и заложив руки за спину. Фюрер всё равно ушёл. Фюрер ушёл, его бесчисленные дети остались без присмотра.
И потому роль главного взял на себя кто-то из новых генерал-фельдмаршалов. Кому фюрер больше благоволит, тот и главный в его отсутствии. Всё это так похоже на детский сад, что все стараются не обращать на подобную расстановку сил внимания, но это действительно так. И это ещё одна уступка, которую Паулюс должен себе простить и позволить. Пойти ко всем — значит принять правила и этой игры. Паулюс только месяц генерал. Испытательный срок закончен, пока браться за всё это по-серьёзному. Без ошибок, без вопросов, без отказов и понуканий, не принадлежа себе больше, а принадлежа своему долгу. И так до самого конца.
Каждый раз, стоя перед подобным ответственным переходом из одного качества в другое, Паулюс медлил. Он и в сентябре сорокового года с мнительным видом топтался у заметённого листьями порога, стараясь подавить в себе нервное желание обернуться назад, хотя бы для того, чтобы проверить, ничего ли не забыл, всё ли сжёг, что было весомо и дорого. Нет, ему не нужно было ничьего одобрения. Наверное, царапучая загвоздка состояла просто в складе души, в её нежной слабости, заключающейся в нерешительности и сердечной пугливости.
Нет, ещё пять минут. Ещё немного времени этому берегу, ведь сегодня день рождения, а это что-то да значит, пусть об этом никто не знает. Паулюс увидел отличную причину повременить. Причина стояла в простенке у окон и влажный ветер с улицы, надувающий белые занавески словно мятежные паруса, уже обступил причину газом и холодком. Причина была патефоном последней модели. Там стояла и пластинка, какое-то невинное и невнятное, немного печальное новогерманское танго, лишённое всей той яростной любви и огненной силы, что изначально в него вкладывали его древние неспокойные изобретатели. Автором был Йозеф Рикснер. «Ночная гитара», кажется, хоть гитара там вроде как и не звучала, а были в основном пианино и скрипка... Несмотря на весь искусственно и крайне успешно привитый аристократизм, Паулюс не разбирался в музыке. Он мог только безразлично припомнить на тот момент, что эту «Ночную гитару» уже слышал пару раз там и сям. И, нет, под такую музыку не танцуют. Под музыку из такого разряда ужинают в не очень дорогих, освещённых свечами и распахнутых в душную летнюю ночь ресторанах. Под такую музыку погибают и деградируют.
Под это вежливо тоскливое начало грустят с полупустым бокалом в руке, смотрят в никуда, откинувшись на спинку кресла. Или стоят подле патефона, чутким ухом внимательно вылавливая шипящие дефекты, при этом на саму музыку почти не обращая внимания. Да и что в ней? Просто разговор скучной скрипки, говорящей о трудных годах и о том, что музейное прошлое не вернуть. Паулюс аккуратным жестом заставил пластинку крутиться. Музыка с готовностью слилась с грустью нарастающего дождя, чей пришёптывающий ропот был едва слышен.
Но затем произошло кое-что неожиданное. Вернее, это можно было бы назвать неожиданным, если бы этот жизнерадостный и вскакивающий перелив пианино не был ожидаем и очевиден. Музыка, как и задумывалось бесхитростным художником, резко ожила, заиграла быстрее и выше, будто распахнули пыльные влажные шторы, а за ними — солнце и море. И захотелось тут же мечтательно вскинуть лицо, припрятав таинственную довольную улыбку, ведь нельзя не быть довольным природным проявлением красоты и желания жизни просто продолжаться. Паулюс тоже поддался на эту пустоватую провокацию. Расправил и так расправленные словно крылья плечи и обвёл быстрым, будто собирающимся покинуть это место, а потому немного смущённым взглядом просторную комнату.
Да, музыка ничего не изменила. Вокруг по-прежнему гулял серебрящийся поступью ветер, принёсший сюда с сада остывающий дождь и аромат раскинувшихся по клумбам и побитых тяжёлой водой и косящей бурей безвременников, шалфея и георгинов. Последние осенние цветы пахли свежей сладостью, как растаявшим мороженным... Всё было как прежде, но в двери, в той, что вела с открытой веранды, которую торопливо окидывали сетями сиреневые непогодные сумерки, стоял человек, едва касаясь плечом косяка. Тусклое обещание, что скоро электрический свет из внутренних помещений доберётся и сюда, ластилось к его сосредоточенному лицу и робко освещало форму. Паулюс узнал этого героя, которого сегодня все любили. Который сегодня не любил никого, и потому никому, кроме Геринга, не улыбался, и то, как-то суженно и по-охотничьи. Герой в своей сидящей ещё более набекрень фуражке выглядел уставшим, рабочим и лучшим.
Паулюс невольно улыбнулся герою, памятуя о его вечной славе, а герой, тоже попавший под музыку и под этот любезный синий взгляд, послушно выпрямился и немного отмер. Весело и как-то по-королевски переговаривающиеся пианино и скрипка легко выманили его, словно мышку, к центру комнаты. Поэтому этот чудесный летающий герой оттолкнулся от покрывшегося липкой влагой пола, может быть, не очень ловко, и, может быть, шаги его тяжёлых высоких сапог были не так тактичны как музыка, но он с шорохом вспорхнул, иначе не скажешь. Музыка играла, музыка была почти прекрасна, музыка давала намёк на то, что не стоит бороться с судьбой.
Музыка всё ещё была весела и почти празднична, а Паулюс всё стоял и медлил, не решаясь пойти вперёд и сейчас, но его толкнуло в спину то осторожное умиление и восхищение, которое он испытал, увидев шаткое недоверие героя к своим ногам. Ведь несмотря на это недоверие, герой пошёл, когда музыка позвала. Была и в этом привычка к полнейшей преданности. Или молодая податливость красоте. Неважно. Просто Паулюс, заметив чужое движение, автоматически, как это бывает у благовоспитанных кавалеров, когда в зал вплывает дама, сделал приглашающий шаг навстречу. А когда сделал второй, понял, что поздно уже интересоваться у реальности, что делает сам и чего Мёльдерс хочет. Вернее, хотел изначально. Подойти ли к патефону, выключить ли излишне непринуждённую музыку или просто пройти сквозь комнату? Как бы там ни было, от этой причины не осталось следов. Плотно вошедшая в пазы вечера музыка, словно винтовка, сработала безукоризненно. Дальше шло кружение. Несколько быстрых шагов, перекрытых спиною тени. Мёльдерс не остановился, запутался, попал в сетку. Паулюс выбрал верную траекторию и перехватил его, как низко пролетевшую птицу, поймал по дороге как раз в тот момент, когда музыка, подчиняясь стандартам, вновь неожиданно свернула к тягуче понижающемуся звучанию. К своему единственному моменту, когда это действительно было похоже на танго, медленное, соловьиное и мучительное.
Когда этот музыкальный момент прозвучал впервые, под него нельзя было танцевать. Когда музыкальный момент сменился на жизнерадостный и быстрый, нужно было преобразиться и пожалеть, что не пригласил никого, когда была возможность. И потому после музыкой снисходительно давалась ещё одна возможность. И уже так близко, что не откажешься, не повернёшь назад. Будто защищаясь или обещая угрозу в случае нападения, герой поднял руку. Но поднял он её слишком низко и мягко, словно придержал поводья. Настолько это был бессильный протест, что Паулюс просто взял эту руку и отвёл в сторону, подходя ближе. Подходя ближе и точно так же, автоматически, приобнимая за спину, не прижимая к себе, но явно показывая, что всё серьёзно. Явно показывая, что устав требует подчинения и верности.
- Darf ich Sie zum... - Паулюс ласково улыбнулся. Краем сознания он понимал, как сейчас выглядит. Великолепно выглядит. Настолько правильно и красиво в своей новой форме, на которой швы ещё не притёрлись, что отказать ему хоть в чём-то очень трудно. У него день рождения, а значит это целиком его день. Он и сам чувствовал себе эту доблестную элегантность и колдовскую силу, что накрывала его всего, от блестящих сапог и до кошачьих глаз, снисходительно, но благодарно смотрящих сверху вниз на героя. Да и поздно было отказывать. Герою уже ничего нельзя было сделать, кроме как, послушно затаив дыхание, растерявшись, слегка смутившись, но не найдя сил и права на злость, поднять и положить невесомую руку Паулюсу на плечо. И с готовностью отступить назад, позволяя увлечь себя в движение. В простые шаги. Элементарные основы танго знали оба, и эти познания не требовали ни выправки, ни счёта, ни пламенных рывков, ни какой-то показной страсти — ничего, просто несколько оробевших шагов назад. И два вбок.
Мёльдерс ничего не ответил, казалось даже не изменился, не удивился, только опустил лицо, так что чёрный козырёк закрыл его глаза. Он уставился куда-то перед собой, пока сосредоточенно шагал назад. Паулюс мог коснуться губами верхушки его фуражки, потому что его голова вдруг приблизилась, и весь он, словно доверившись случаю, приблизился, уснув и забывшись.
...Паулюс не помнил этого об этой песне. Это можно было назвать подарком. После десятка секунд, в котором музыка лилась печальной и тяжкой смолой, она вдруг изменилась. Без резкого перехода она перетекла в немного другой мотив. Мотив хороший и верный, сердечный, как самые незабываемые и прекрасные вещи на земле. Музыка стала плавной и по-настоящему красивой, и если и говорила что-то, то это было «я люблю тебя тысячу раз». Я люблю тебя, ничего не прося взамен. Ведь любовь моя нужна тебе, но не мне.
Был ли это вновь переход к жизнерадостности, сказать сложно, но музыка, словно вода, метнулась в совершенно другую сторону, которая до этого была не видна. Откуда только взялась? Как же это было красиво и совсем чуть-чуть томительно. Как жаркий июньский полдень у пруда. Это не принадлежало пресловутой «Ночной гитаре», это не могло быть собственностью Йозефа Рикснера, это было, должно быть, украдено из самых дорогих и благородных песен, действительно трогающих за душу, по-настоящему величественных в своей запоминающейся прелести. Этот неожиданный переход всё и решил. Паулюс и до этого не понимал, зачем это делает, а теперь и подавно. Танцевать он умел. Совсем немного, но всё-таки. За много лет культивируемого благородства он невольно научился, как шагать, как держать спину и тянуться, как подгибать колени и отклонять голову. Просто этот волшебный по своему неуловимому восхищению музыкальный момент пришёлся как никогда кстати. Под него всей душой хотелось двигаться так же красиво, как он лился по потяжелевшему воздуху. Может быть, это дождливый ветер восторжённо завертелся, и Паулюс, упустив путь назад, сделал то же самое, аккуратно потащив героя за собой.
А герой почему-то не был рассержен, хоть был по-прежнему в каждой своей черте воплощением сторожевой строгости. Он сразу повёлся, согласился сразу, хоть первые его движения были растерянными и неловкими, да и голову он опустил. Но он поверил. Танцевать он тоже умел. Похоже, неплохо, и даже больные ноги не могли заставить его двигаться неаккуратно. Он автоматически принял на себя роль ведомого и послушно, с покладистостью повёрнутой вспять реки, двинулся вперёд. И снова вбок. И маленькая пауза. И снова движение, в котором он снова заучено отступает, на секунду сверкнув из-под острого козырька, словно из-под траурной вуали, блестящими и почерневшими до отчаяния, немного мутными от милой музыки и от любви глазами.
Затем к и без того приятному музыкальному разговору резко присоединилось слегка вульгарно брякающее пианино. От этого удивительным образом стало ещё чище и легче, словно под этими отдельными звуками спадали цепи с запястий. Лишь когда Паулюс немного сжился с взявшийся из ниоткуда красотой музыки, когда перестал всматриваться в её переплетение с шумом дождя, с ветром в осенней листве, с гомоном голосов, он оценил то, что принадлежало ему. Это движение. И всю его плавность, совершенную плавность, одну на двоих. И общую нежность, в которой только они двое могут ощутить красоту того, что делают. И, оказывается, в его руке уже давно, вежливо, но близко не лежит, но зависла, едва касаясь кожи, чужая тёплая ладонь. И другая его рука мягко обнимает напряжённую спину, что от малейшего принуждения легко готова податься к нему навстречу. В то время как застывшая рука героя лежит на высоком плече, опять же не обнимает, не любит, но будто присутствует свидетелем и при объятиях, и при любви. И танцуют они так замечательно. Ведь нет ничего приятнее, чем когда движения совпадают и не мешают друг другу. Пусть эти движения упрощены и очевидны. Ещё несколько всем известных шагов, какие простые истины. В Берлине только дурак не умеет станцевать основную фигуру танго.
Но ведь это не всё. Это только поверхность. Да, искрящаяся чудесным светом, но под ней ещё больше. Где-то под ней всё такое же сосредоточенное, будто высверленное чернотой на бересте лицо, не желающее ни улыбнуться, ни отдохнуть, мужественная линия круглящегося подбородка, словно присыпанные тонкой плёнкой пепла мягкие губы, упрямый нос, как у всех на самом севере Германии, и иногда, когда беспрекословное отступление назад сменяется летящим выпадом вперёд, из темноты, из бездны выскакивает сверлящий взгляд, как перемазанная в саже чайка, так прельщённая этой подаренной красотой возвышения, что не боящаяся даваться ловцу в руки.
Под конец в этом взгляде раскрылось и ужом проскользнуло доверие и связанная с ним слепость, и тогда Паулюс немного сильнее сжал в своей ладони его руку и отвёл дальше в сторону, плавно выходя в танце на разворот, который можно было бы назвать не такой простой, как все предыдущие, фигурой. Слишком летящей, слишком неконтролируемой, но оба они с ней справились. Затянувшийся минутный танец дошёл до края комнаты и от края откатился, пойдя по широкому кругу.
Потому что Паулюс был выше его. Выше, выше, старше, старше, не факт, что умнее или сильнее, но знал больше. Знал больше об этих движениях и о ситуациях в целом. В медленно расширяющихся зрачках героя Паулюс видел себя насквозь. Видел себя и удручённо понимал, что у такого невозможно не пойти на поводу. Хотя бы тому, что такой как он является воплощением правильности. И когда такой как он вдруг спускается до чего-то сумасбродного, единственным разумным ответом на это будет согласие. Вернер оказался на всё согласен. Вернер, Вернер, его зовут Вернер...
И они плавно дошли до конца и до самой сути, повторяя одну и ту же простую фигуру, пока музыка заканчивала свою ставшую столь прекрасной исповедь. До этого она уверяла их, что никто не смотрит и никто не скажет, что нет никакой опасности. Музыка всё продолжалась, когда пора уже было ей затихнуть. Её всё ещё необычное звучание напоследок скупо вернулось обратно в шаблонное магазинное русло распущенности, но умудрилось продержаться до конца неприкосновенным, не скатившись в банальность. Пластинка замолчала, танец закончился, дотанцевать они и не успели, так и остались стоять. Паулюс не хотел отпускать из своей руки чужую руку. Но герой всё-таки отступил на полшага. Сбросил с ног элегантность движения и переступил. Забрал свою руку и с плеча, и отовсюду, глянул с лёгким укором и всё-таки улыбнулся. Улыбнулся, как улыбаются наказанные и обиженные дети, у которых выманили прощение.
Так бессильно и слабо улыбнулся... Пробормотал что-то, что рассеянно произносят в таких случаях и отошёл ещё дальше, словно извиняясь. Что танцевать не умеет. Что это странно. Что это прекрасно. Но ничего не будет. Хотя бы потому, что герои не способны на любовь. Особенно те, чьё сердце всецело отдано Рейху. Они не умеют любить, но умеют тосковать и помнить. И уже в ту секунду, всё ещё не выходящий полностью из-за козырька, уже обожающий взгляд говорил, что он будет. И тосковать, и помнить. Но не больше. Только ничего больше, пожалуйста...
...Сон накатывался на тот вечер густой волной. В искристо-сером взгляде героя Паулюс видел отголосок ненависти. Потому что взгляд героя трансформировался во взгляд совсем другого человека, который смотрел точно также, и обожая, и злясь, и завидуя, и сходя с ума. И ещё через мгновение Паулюс видел того безымянного русского солдата с обожжённым лицом и с расцарапанными руками. Словно герой, русский солдат перегородил ему дорогу к двери. Без всяких галантных «Darf ich Sie zum», а только со свирепым безмолвием, схватил за руку своей медвежьей лапищей и стал сковывать своими раскуроченными лишёнными ногтей пальцами. Было ужасно больно, рука оказалось сломана. Да и герой оказался сломанным. Он снова ветром растворялся в темноте и снова собирался из осколков в сентябре. Снова целым, снова прекрасным.
В сороковом году, в предместье Берлина, в холодной богато убранной комнате. В совсем другой комнате. В которой музыка никогда не играла. Повинуясь отказу принимать решения, Паулюс пошёл за этим лётчиком, как ребёнок за крысоловом. Ведь мальчик был маленький. А герои были до неба. Герои осторожно, едва касаясь и тепло держали его за руку, неуверенно и робко увлекая за собой, часто оглядываясь и убеждая в своём восхищении. Герои были как музыка, они нервно дышали, то и дело замирали в нерешительности, чертыхались, фыркали и расстёгивали на себе одежду. Герои дышали так близко, что отработавший полную смену в их самолётных лёгких горячий воздух пах дымом, лакрицей и мёдом. И у этих героев, как степные волчьи огоньки, сверкали глаза. Вернее, у одного. Один был герой. Он был сильный, талантливый, очень серьёзный, верный и храбрый, совершенно чужой и непонятный. Он был ниже ростом, но он был до неба. Он хотел объятий, и когда герой обнял его, Паулюс немного растерялся и позволил себя обнять. А герой на несколько долгих мгновений прижался виском к его щеке и неловко пробормотал в его шею то, что произносят в таких ситуациях. Что всё это, конечно, очень глупо, опасно и бессмысленно, но вы, выхоленный стройный арабский конь, вы теперь пленник и я сожгу вас.
Это было забавно, жутковато и странно, никто Паулюсу таких глупостей не говорил и такими приёмами не уламывал, но он понял суть. Его будут любить, хоть любить невозможно. Его будут защищать до последнего вздоха и до последнего удара сердца жить им одним. И это очень жестоко с его стороны — быть таким совершенным и предателем одновременно. И если бы он не смотрел в ответ так ласково и грустно, герой порвал бы его на части, как провокатора и перебежчика, который слишком слаб, чтобы принимать решения, и слишком хитёр и расчётлив, слишком красив и высок, и вообще слишком. И слишком силён, умеет невольно сбивать героев с толку, как цветы болиголова с веток.
Вернер оказался чистым, немного злым на глубине и искренним. Он не хотел ничего такого. Так, неправильный поцелуй, немного возни, перепутанное с чужим и сахаром дыхание, невпопад волнующееся стучание сердцем и долгое стояние рядом, обняв и закрыв глаза. Ему нужен был повод тосковать и помнить. Это Паулюс вполне мог ему дать, не прося повода любить и страдать взамен. Ведь, как сказала музыка, всё это нужно тебе, но не мне. Да и тебе не нужно. Тебе просто скучно и одиноко в этом большом и прекрасном мире...
Но потом герой сказал что-то вроде «Зачем вы так? Вы же меня с ума сведёте...» И Паулюс не понял, что именно герой имел в виду. Он не хотел никого сводить с ума, он чистосердечно не хотел никому причинять ни любви, ни боли, в конце концов, он же не виноват, что его таким, похожим на персидского кота и стройным, создала природа. Но в обведённых ночной чернотой, словно перламутровой тушью, глазах героя было написано, что виноват. Виноват и эту вину ему никогда не снять с себя. «Я вас буду помнить». «Нет, не будешь». «Всегда буду».
На следующее утро Паулюс решил, что будет уместным посомневаться, не приснилась ли ему вся эта ерунда. Потому что героя и след простыл. Как выяснилось, Геринг спозаранку забрал его в свои охотничьи владения, чтобы сравнивать его со своим маленьким львёнком и вместе охотиться. Ещё пару дней поколебавшись, Паулюс переступил очередной рубеж с кристально чистой совестью и спокойной, единой и неделимой душой и продолжил иногда зорко оглядываться, присматриваясь, кому ещё можно разбить сердце и кого бы ещё свести с ума. Подходящих кандидатов не находилось. Поэтому совсем скоро Паулюс убедился, что нет у него внутри ничего ни божественного, ни дьявольского, всё спокойно, героев никто не посмеет тронуть.
Но после седой, бархатной и бесснежной зимы, после детской весны и после разразившегося ураганом лета Вернер вернулся. Как-то неожиданно и ловко выкарабкался из небесного тумана. Нет, он не скучал в безвестии, он был большим военным, лучшим, как и раньше, элегантным, знаменитым и опасным, всё таким же серьёзным, результативным, талантливым, рабочим и строгим, Паулюс много о нём слышал, кроме того воевал с ним на одном Восточном фронте. Этот фронт случайно свёл их после открытия новой войны, легкомысленно запланированной с началом летних каникул. Паулюс принимал участие в разрабатывании плана ведения этой войны. В этом плане было место и крылатым героям. Встретиться случайно было никак нельзя, но это произошло. У штабного аэродрома они стояли, смотря в разные стороны и не зная, о чём говорить. Разошедшийся, непредвиденно холодный, снова сентябрьский ветер ласково трепал пушистый белый воротник пилотской куртки. Красивая была эта куртка, и герой в ней был очень красивый. Паулюс сказал об этом, на что получил скептический взгляд, сказавший «не тебе рассказывать мне об этом». Но уже через секунду этот тоскующий взгляд, словно сорвавшись, словно сойдя с ума, сказал много чего другого. Много чего, что заставило Паулюса поверить и признать, что всё, что было, было правдой. И хотелось бы, всем уставшим разбитым сердцем хотелось бы, чтобы было правдой не одного долгого вечера, а не одной тысячи раз. Но так не бывает. Музыка два раза не срабатывает. Впрочем, хватит и одного раза. Одного вечера. Одного разделённого на двоих дыхания. Ведь нам не так уж много отмерено.
...Паулюс не знал, что он здесь делает. Его ждали дела, он хотел поскорее уйти. Но когда он порывался уйти, Вернер тревожно останавливал его полным невнятной угрозы и слабой просьбы остаться взглядом. И ведь именно так, или всё это ошибка? Нет. Именно так смотрел на Паулюса другой герой. У другого героя на запылённо-карих глазах стояли засыпанные искрами слёзы, от того, что ему сильно заехали прикладом винтовки по голове. Но эти мутные слёзы как никогда яростно и с влюблённой обидой твердили всё то же. Я буду вас помнить. Буду тосковать и помнить. Словно любить и защищать. Всегда. До последнего вздоха. Тот сумасшедший русский метнулся от двери и исчез навсегда. Вернер тоже ушёл. На прощание пожав руку, скупо улыбнувшись и потом на ходу ещё обернувшись и не раз. Вернер погиб через два месяца. Глупый русский пустил себе крупнокалиберную пулю в бедовую голову. Это не может не быть ничем не связанными фактами. Они были просто маленькими мальчиками. А Паулюс в их прекрасных глазах был до неба.
Примечания:
Если кому-нибудь интересно послушать эту музыку, то вот "Josef Rixner - Nächtliche Gitarren"
http://www.youtube.com/watch?v=cQWOfhZZcPc