Здравствуй, моя дорогая Рин. Кланяю голову, прошу прощения у тебя. Ты простить меня, пожалуйста, за то, что я молчал так долго на твоё письмо. Я понимаю, что тебя это волновало, и мне теперь стыдно. Но позволь мне объяснить. Я уезжал на несколько дней в столицу моей империи, с отцом моим. Нужно было купить редкие ингредиенты для нашей мамы. Помнишь, она одна из личных лекарей Великого Императора Син? Сейчас у меня всё хорошо. Помнишь те стихи, которые задавали мне в школе? Я, наконец, выучил их! И очень хочу при нашей встрече прочесть их тебе, обещаю. Надеюсь, они тебе понравятся. Правда, когда будет эта встреча, я не знаю. Но я очень её жду, но не знаю, когда она случится. Но жду я её так сильно. Ты даже не представляешь. Так давно мечтаю взглянуть в твои прекрасные глаза – они, судя по всему, как лунное отражение в чистом озере. Ты писала, что они от отца тебе достались. Я видел фотографию господина Мустанга. Какой достойный и величественный человек! Нашёл я её в архивах Читаемого дома, в старой газете, когда в Аместрис ещё железная дорога через пустыню строилась. Но всё равно – не на бумаге я хочу их видеть, а живые. Хочу утонуть в них, как в море ночного неба. Здесь у нас тихо. Мне немного одиноко. Друзья мои разъехались – на каникулы навещать родственников своих. Но ты не переживай за меня. Мама учит меня основам альмедики сейчас. Это помогает отвлечься, найти гармонию в душе. У меня получается неплохо. Я ведь потомок Мудреца с Запада, ха-ха, я этим горжусь, хотя не всегда я этого достоин. А как твоё здоровье? Всё ещё у тебя по ночам носовые кровотечения? Ты всё ещё на той… эм… штуке, которая лекарство подаёт? (Как это слово сказать – не знаю я.) Нашли ли ваши врачи человека, который сможет помочь тебе? Если у них ничего не получилось – срочно напиши мне. Может, я попробую здесь найти такого человека, в землях Империи Син. Пожалуйста, не молчи. Мои мысли о тебе тревожные. Я очень переживаю за тебя!
Сложивший руки в ожидании письма твоего,
твой верный тёзка из Империи Син.
凛Элрик.
Письмо валялось на кровати, чуть помятое и явно уставшее от длинного путешествия. Бумага, тонкая и почти прозрачная, прямо дышала ароматами чужих мест – смесью трав, пылью старинных книг и чего-то такого невидимого, будто самого ветра, что нёс его сюда. Сам почерк был просто жутко коряв, словно каждая буква чужого алфавита давалась писавшему с трудом, но всё равно было видно, как сильно он старался. Это даже было в чём-то трогательно: каждое слово было буквально пропитано его терпением и старанием, как будто он извинялся за каждую ошибку и за каждую кривую букву, выражая уважение к её языку. Она невольно улыбнулась, потому что даже не все её учителя могли писать по-аместрийски так старательно – а их у неё в последнее время сменилось немало. Преподаватели приходили домой почти каждый день: то один объяснял литературу, то другая женщина – историю Аместриса, а по вечерам пожилой аэружец с мягким акцентом учил её разговаривать на своём языке, пока отец работал в кабинете. Иногда она повторяла за ним целые фразы, не зная даже, пригодится ли это ей когда-нибудь. Для Ринслет это письмо было живым. Оно дышало, оно шептало, оно было ниточкой, соединяющей её с ним – с этим Элриком. Ринслет с нежностью провела пальцем по этим линиям почерка. Это уже стало привычкой: трогать все эти буквы, надеясь ощутить их тепло. В каждом изгибе ощущалась искренность, в каждом штрихе – усилия. Сердце замерло, потом сделало неровный и тяжёлый удар. Даже такие простые моменты уже давались ей с трудом. Грудная клетка напряглась, будто не могла вместить всё то, что пряталось за ней внутри. Особенно умиляло его тщательное обращение с её именем. «Рин». Никто в её мире не называл её так. Только он, её далёкий восточный друг. Всего три буквы, но в них была какая-то тайна, что-то бесконечно важное. Он ни разу не ошибся, словно каждое письмо он проверял по несколько раз, боясь ранить её взгляд неправильной буквой. А вот его собственное имя неизменно оставалось в том загадочном и чужом для неё иероглифе, который казался ей такой же частью его, как и его почерк. Она разглядывала его снова и снова, невольно прикасаясь пальцами к бумаге, пока не запомнила наизусть изгибы всех этих чёрточек. Когда-то давно, любопытство заставило её взять синско-аместрийский словарь, чтобы понять, что скрывается за этим символом. «Рин», – прочитала она тогда, пробегая глазами строчки значений. «Жестокий холод», «дрожь от холода». - Рин Элрик – Холодный Элрик, - тихо произнесла она себе под нос и усмехнулась. Тогда это сочетание показалось забавным и совершенно нелепым, ведь за иероглифом она видела совсем другого Рина – не холодного, а тёплого, почти сияющего, как весеннее солнышко после долгой зимы. Поначалу ей хотелось попросить родителей нанять преподавателя синского языка и культуры, чтобы понять больше из его писем без книг, но потом стало ясно: сил на это просто не хватит. Даже короткие занятия с нынешними учителями теперь давались всё тяжелее, и иногда ей приходилось отдыхать по нескольку часов, прежде чем вновь открыть тетрадь. Всё чаще за неё всё делали взрослые – даже Джитта, принося поднос с обедом, убирала учебники с края кровати, чтобы Ринслет не уронила их во сне. Теперь, держа в руках его очередное письмо, она чувствовала, что это тепло стало для неё чем-то большим, чем просто словами на бумаге. Оно было светом, проникавшим в её маленький, тихий мир, чтобы обогреть изнутри. Это тепло словно обнимало её и поднимало настроение. И сердце чуть-чуть приятно щемило от осознания того, что где-то далеко на Востоке есть этот «жестокий холод», который тратил своё время на создание тепла, достигавшего её даже за тысячи километров, чтобы заставлять улыбаться, даже когда весь остальной мир погружался во мрак. Ночник на прикроватной тумбочке излучал мягкий свет, вырисовывая причудливые тени на стенах. Ринслет лежала на кровати, укутанная в плед, прижимая письмо к груди и нежно поглаживая его мятые края. Бумага уже успела немного потерять свою форму от того, сколько раз девочка разворачивала её и читала, читала, читала, поглощая его текст, как голодный зверёк, всё никак не в силах насытиться им. Потому что её сердце, хоть и слабое, но находило в этих строках какой-то свой собственный ритм. Она вспомнила вечерние прикосновения матери – тёплые, заботливые и пропитанные любовью. Мама всегда знала, как поддержать её в трудную минуту. Её крепкие, но немного дрожащие руки мягко поддерживали Ринслет в воде, а затем нежно обнимали, будто защищая от всего, что могло причинить лишнюю боль. Тепло ванной и запах добавленной ромашки смешивались с тихими ласковыми словами, которые мама шептала ей, и на мгновение жизнь даже казалась легче. И после купания мама как всегда аккуратно сушила жиденькие волосы девочки полотенцем, с дотошностью вытирая каждую каплю воды и убаюкивая своей заботой. Даже подключение системы с лекарством к её тыльной стороне ладони стало их особым ритуалом – мама уже делала это быстро, уверенно и спокойно. - Вот теперь тебе станет полегче, - сказала мама, поцеловав её в лоб и оставив рядом с кроватью стакан воды. И на время боль отступала. Она злобно шипела, как дикий зверь, запертый где-то в клетке внутри, но больше не могла дотянуться до неё своими когтистыми лапами. Сейчас комната погрузилась в пустоту, мягко прижимавшейся к стенам. Тишина была чем-то большим, чем простым отсутствием звуков. Она дышала, заполняла пространство плотным туманом, растворяя свет ночника. За окном шелестел ветер, касаясь стекла, будто испытывал его на прочность. А внутри комнаты капли из флакона с лекарством с приглушённым стуком падали в прозрачную трубку, перетекая в её вены. И этот холодный ритм, казался отсчётом времени, которое ещё оставалось у неё. Для Ринслет это всё было настолько привычным, что давно казалось частью её самой: все эти звуки, этот шелест воздуха, сама пульсация в слабом теле. Но за пределами этой тишины, за закрытой дверью родительской спальни, слышались и другие звуки – тихие шорохи, редкие стоны. Когда она была ещё маленькой, эти моменты её смущали и иногда даже вызывали раздражение. Но теперь она смотрела на это иначе, и вдруг снова вспомнился мамин голос: - Знаешь, иногда взрослым нужно быть ближе друг к другу, чтобы выдержать всё, что происходит, - мама тогда говорила это спокойно, будто объясняла, как устроены часы. Ринслет вспомнила и тот разговор, когда она спросила, откуда берутся дети. Он был коротким, почти безликим: взрослые обошлись без подробностей и ограничились общими фразами, которые больше походили сказку, далёкую от любых реальных подробностей. Однако детская наивность уже давно испарилась – Ринслет была слишком любопытной, чтобы оставлять пробелы в знаниях. Больничная библиотека с её потрёпанными обложками и пыльными страницами оказалась настоящей сокровищницей тайн, которые никто другой не спешил раскрывать ей всерьёз. Она часами сидела среди всех этих книг по медицине, изучая схематичные рисунки, где все аспекты человеческого тела были показаны без прикрас. Но самый неожиданный урок ждал дома. Как-то, бродя по дому в поисках хоть чего-то интересного, она наткнулась на тайник брата. Совершенно случайно заметила, что внутри барабана под съёмным матовым пластиком лежали какие-то журналы. И девочка с любопытством потянулась к ним, но когда поняла, что перед ней, всё внутри похолодело. Журналы были с изображениями женщин. И на них не было никакой одежды. Брат, видимо, был уверен, что выбрал идеальное укрытие. Смущение охватило её, и она не смогла сдержаться: с горящими глазами и чувством праведного гнева девочка выпалила всё родителям, чуть ли не обвиняя их в том, что они допустили «такое развращение». Но папа, вместо того чтобы смутиться или оправдываться, лишь пожал плечами, будто этот вопрос вовсе и не стоил обсуждения, и спокойно сказал: - Всё, что естественно, то не безобразно. Эта фраза только подлила масла в огонь. Ринслет тут же возразила, но отец невозмутимо продолжил: - И вообще, Ринс, тебе не стоило совать свой нос в подобные вещи хотя бы лет до шестнадцати, – продолжил он с усмешкой и, заметив, как её лицо покраснело от гнева, добавил, закрепляя за собой абсолютную победу: – Ну а раз уж сунулась, да ещё и так в детали углубилась, то сама же и виновата. И отцовская невозмутимость вывела из равновесия и смутила её сильнее, чем те откровенные статьи из медицинских книг или картинки из журналов. Тогда она ушла в свою комнату, громко хлопнув дверью, но его слова всё же запомнила. Теперь же, вспоминая этот разговор, Ринслет не могла не усмехнуться – всё-таки папа был прав. Любопытство, как и болезнь, было частью её природы. Оно грызло изнутри, оно толкало к неизведанному, и порой она не могла удержаться от того, чтобы сунуть нос даже туда, куда не следовало. И ещё Ринслет знала: секс, каким бы отвратительным и неправильным он ни казался ей тогда, был чем-то больше, чем просто очередной потребностью. Наверное, в нём было что-то глубокое, может даже почти мистическое, не поддающееся простой логике. Даже если это только способ продолжения рода, то почему люди так отчаянно ищут в нём утешение и удовольствие? - Ой, да если бы секс был нужен только ради детей, - пробормотала она себе под нос, устало наблюдая, как очередная капля лекарства падает из флакона в трубку, - люди бы, наверное, давно перестали им заниматься. Или вовсе вымерли бы. Губы дрогнули в слабой усмешке от этих мыслей. Люди делали всё, чтобы усложнить собственную жизнь, но находили утешение в самых простых вещах. В любом случае, секс оставался для неё загадкой. Загадкой, которая ещё ждала своего разгадчика – если ей повезёт дожить, хотя бы до шестнадцати, как однажды сказал отец. Она понимала и другое: её отец уже не юноша. Почти пятьдесят лет – это ведь почти старость, если судить по её детским меркам. Его виски начали седеть, по вечерам он всё чаще потирал шею и плечи и всё чаще вздыхал от усталости. И эти маленькие жесты тревожили её, наполняя странным чувством уязвимости, которое раньше никогда не казалось таким заметным. Ночами, когда бессонница лишала сна, Ринслет иногда слышала звуки из спальни родителей. Тихие, приглушённые стоны матери стали неотъемлемой частью ночной тишины, такой же естественной, как шум ветра за окном. Но даже привычные вещи всё же могли вызывать противоречия. Умом-то она понимала, что это естественно. Мама ведь когда-то объяснила, что взрослым нужно быть ближе друг к другу, чтобы выдерживать трудности, и она верила этим словам, но это понимание не избавляло её от беспокойства. Ринслет боялась. Однажды возраст всё-таки возьмёт своё, и её отец больше не сможет быть тем, кто приносит маме радость. Она знала из книг и тех скучных медицинских описаний, что прочла в больничной библиотеке: в интимных отношениях многое зависит именно от мужчины. Его желание, его здоровье и его сила – и вот это всё было ключами. Если хотя бы один ключ исчезнет, то как быстро разрушится этот хрупкий мир её родителей? И эта мысль тревожила куда сильнее, чем ей хотелось бы. И она честно пыталась отмахнуться от неё, как от назойливого комара, но смущающая мысль возвращалась снова и снова. Ринслет любила своих родителей. По-настоящему, как и подобает ласковому дитю, и глубоко. Их счастье было для неё чем-то большим, чем просто часть семейной жизни. Это была гарантия, что даже если её собственный мир однажды полностью обрушится, у них двоих всё ещё останется эта связь. И сама идея, что что-то может нарушить эту гармонию, казалась до боли невыносимой. Особенно остро это ощущение подкрадывалось в те долгие минуты её одиночества, когда наступала ночь. В такие моменты девочка позволяла себе задуматься о том, чего обычно избегала. О смерти. О том, что однажды её здесь уже не будет. Как комната с её вещами опустеет. Как запах лекарств выветрится, словно его никогда и не было. Как пустое пространство останется лишь печальным воспоминанием. И только её родители и Трейн останутся в доме. И они будут продолжать жить дальше. Только без неё. Эти мысли приносили ей горькое утешение. Она представляла, как родители поддерживают друг друга после её ухода. Не только словами, но и чем-то более глубоким. Возможно, той самой близостью, звуки которой она иногда слышала за стенами их спальни. Конечно, они уже не смогут завести ещё одного ребёнка, чтобы заполнить пустоту, которую она оставит – и эта мысль казалась Ринслет даже правильной. Замена выглядела бы ужасной и несправедливой, но по отношению не к ней. Быть может, тогда, когда её уже не станет, они всё же обратят свои силы и внимание на Трейна. Потому что брат, всегда остающийся в тени, словно заброшенный силуэт, как и все дети, нуждался в свете. Иногда она вспоминала, как слышала из-за двери его отчаянные попытки проговаривать фразы на драхмийском, пока учитель что-то терпеливо повторял. А потом все эти слова сменились барабанной дробью, когда он закончил учёбу и ушёл с головой в музыку, пытаясь найти свою форму самовыражения, и она надеялась, что однажды он всё же найдёт её. Девочка чувствовала лёгкий укол вины перед ним, потому что её болезнь слишком сильно отняла родителей у Трейна, и всё их внимание сосредоточено на ней – на её слабом сердце, на болезненных ночах, на бесконечных анализах. А он оказался второстепенным и незначительным. Но что, если после её ухода он вновь займёт своё место? Если его голос, наконец, станет громче, а взгляд перестанет гаснуть от недостатка тепла? Эта надежда согревала. Ринслет хотела верить, что её уход принесёт им не только боль, но и хоть какую-то пользу. Может, она найдёт новый смысл для своей семьи. И не в пустоте комнаты, а в том, что останется уже после неё. Она потянулась к стакану воды на прикроватной тумбочке и осторожно подняла его обеими руками. Прохладная вода скользнула в горло, освежая. И поставив стакан на место, она снова обратила внимание на письмо, лежавшее перед ней, – этакий маленький, бесценный дар с Востока. Тусклый свет ночника освещал строки, и она уже, наверное, в сотый раз читала эти корявые буквы, которые Рин выводил для неё с таким усердием. Ей всё равно не хотелось засыпать, и она улыбалась, думая, что, несмотря на все расстояния, между ними была какая-то особая ниточка, возможно, такая прочная, что её невозможно будет разорвать. Может, он приедет в Аместрис, если узнает, что она умерла, так и не дождавшись встречи с ним. Может, будет мучиться от чувства вины: ведь он так хотел увидеть её до того, как тело уложат в гроб и опустят в землю, засыпав и похоронив навеки. Наконец, она отложила письмо, но вместо того чтобы лечь и снова попытаться уснуть, почувствовала, как её тянет за стол, чтобы написать ответ. Нельзя ждать. Нельзя допустить, чтобы его письма оставались без ответа. Девочка поднялась с кровати, но тело оказалось тяжёлым, словно свинцовым, а каждый шаг отдавался эхом в висках, и ноги дрожали, грозя подломиться. Ринслет добралась до стула, цепляясь одной рукой за стойку капельницы, используя её как опору. Сломанное колёсико громко застучало по полу, и этот звук прорезал тишину комнаты. Ринслет вздрогнула, ощущая, как сердце заколотилось быстрее. Она нахмурилась, чувствуя, как волна усталости поднимается откуда-то изнутри. Казалось, что эта слабость не просто окутывает, а стягивает, словно змея, медленно сжимающая своё кольцо. Но девочка не собиралась сдаваться. Лист бумаги, который она специально выбрала для своего письма, казался настолько хрупким, что любое прикосновение грозило разорвать его. И тусклый свет ночника отбрасывал тени на него, превращая в какую-то потрёпанную карту, ведущую во что-то неизведанное. Ручка, найденная в ящике стола, казалась тёплой в ладони. Она уже готова была заскользить по бумаге… но что написать? Внутри всё трепетало от радости и волнения, которые вызвало письмо друга, но как передать это в словах? С чего начать? Девочка слегка улыбнулась, представляя, как он получит её письмо. Как развернёт его, возможно, в тот же вечер, сидя где-то у себя там на Востоке, под мягким светом лампы или свечей. Здравствуй, мой дорогой 凛. Почерк дрожал, выдавая слабость тела, но она тоже старалась изо всех сил. Сейчас каждая буква требовала усилия, будто сама ручка сопротивлялась, не желая слушаться её ослабевших пальцев. Но это было важно. Очень важно. Остановившись, Ринслет поднесла лист ближе к свету, чтобы ещё раз проверить, как выглядит записанный иероглиф, который она вывела с особой осторожностью. Ещё давно, когда она отвечала ему впервые, она тренировалась на черновиках, повторяя эти чужие чёрточки его имени, боясь ошибиться. И теперь, увидев, как ровно получилось, девочка едва заметно улыбнулась уголками губ. Результат был хорошим – аккуратным, почти что идеальным, и это согревало душу. Она снова взяла ручку и продолжила, боясь потерять хрупкое вдохновение, которое захватило её в этот момент. Каждая буква ложилась на бумагу осторожно и неторопливо. Дыхание замедлялось, почти заглушаясь, а мысли об ошибке заставляли вообще задерживать воздух в лёгких перед каждым движением. Ошибаться было нельзя. Ты знаешь, иногда мне кажется, что я что-то напутала в этом мире. Что я каким-то чудом выбила у судьбы лишние годы. Но ведь я не могу тратить их впустую, правда? Вот я и пишу тебе. Это как дар, который я хочу правильно использовать – поддерживать связь с тобой. Ты далеко, но мне кажется, будто сидишь рядом и внимательно слушаешь меня. Она подняла голову и задумчиво посмотрела в тёмное окно. Отражение в стекле выглядело чужим: хрупкое, почти прозрачное лицо с бледной кожей и осунувшимися чертами. Плечи слегка сутулились под тяжестью усталости, длинные волосы беспорядочно падали на лоб, а глаза, обведённые тёмными кругами, казались слишком маленькими для такого лица. И капельница рядом тихо покачивалась при каждом движении, словно тоже была частью её самой. Неужели это действительно она? Та самая девочка, которая когда-то бегала по двору, срывала листья и собирала цветы, слушая интересные рассказы о них от садовника, что работал на её семью? Где она была теперь? Не осталась ли она там, где было вечно солнечно? Или она всё равно потеряла её, когда лежала под лампами в больнице? Взгляд скользнул вниз к рукам. И эти руки тоже выглядели так, словно принадлежали другому человеку – вены, отёкшие и натянутые от бесконечных уколов, как истощённые канаты, грозили вот-вот лопнуть, а кожа вокруг была бледной и безжизненной, испещрённой мелкими красными пятнами, которые не сходили неделями. И на запястье тёмным пятном расплывался новый синяк – очередное болезненное напоминание, о том, как было хрупко её тело и как оно больше не желало подчиняться ей. Это было даже смешно. Она выглядела, как фарфоровая кукла из прошлого, с которой могла бы играть её родная бабушка, когда была ребёнком. Вот только фарфор не болит. И он не чувствует ни этих иголок, ни того холода, что кажется постоянным. И ему всё равно. Он же фарфор. Может, ей тоже стать куклой? Тогда бы всё было проще – может, тихо и недвижимо, но зато без боли. Волна пекущей боли прокатилась по сердцу, оставляя за собой холодный след. Девочка судорожно втянула воздух, но вдох оказался неглубоким и недостаточным, потому что лёгкие никак не могли наполниться, сколько бы она ни старалась. Это чувство становилось уже слишком частым, будто кто-то внезапно выключал свет внутри неё. Но она должна держаться. Она обещала самой себе, что не сдастся, даже если тело против неё. Даже если этот мир против неё. Ринслет закусила губу, стараясь сосредоточиться на настоящем, игнорируя холодный сигнал тела. Всего лишь очередное напоминание о том, что она жалкая и слабая, всего лишь очередной сбой в работе сосудистой системы, не способной справиться с тем напором крови, что пыталось перекачивать сердце. - Ну не сейчас, - прошептала она, с силой сжимая ручку. Письмо должно быть закончено. Это же её голос, её этакая связь с ним. Даже один из преподавателей аэружского когда-то сказал, что язык – это нить между людьми, даже если они друг друга не видят. Так может, и её слова станут для Рина той самой ниточкой. И папа, как политик, всегда говорит, что слова имеют силу. Когда сегодня после осмотра в больнице мы гуляли с мамой в парке, я вспомнила, как однажды мой брат чуть не свалился в пруд, слишком близко наклонившись к уткам. Я тогда смеялась так громко, что привлекла внимание всех прохожих, а папа ворчал, что мы с братом обезьяны и лучше бы сидели дома. Но потом вечером, он дал мне книжку с историями, чтобы я читала их перед сном. Утки, книжки, вечерние разговоры – такие простые вещи, правда? Но они делают мою жизнь настоящей. И это то, что я хочу запомнить, когда придёт моё время. Ручка замерла над бумагой, и её острый кончик едва касался хрупкой поверхности. Ринслет снова остановилась и провела взглядом по написанным строчкам. Слова казались тяжёлыми, как камни, словно каждый из них был способен обрушить тот мост, что они выстраивали с Рином около полугода. А правильно ли вообще делиться с ним такими мыслями? Может быть, для него эти её мысли покажутся слишком мрачными и слишком личными, и их не стоит выносить напоказ? Но разве можно быть честной только наполовину? Разве он не должен знать, что может ждать его, когда он приедет в Аместрис? Она сжала ладони так крепко, что обгрызённые ногти больно вонзились в кожу. В голове звучал голос сомнения, и сердце, как назло, опять делало неровные, болезненные удары, явно не справляясь с объёмом. Нет, он должен понять её жизнь такой, какая она есть – её настоящую жизнь, без прикрас и завуалированных слов. Ринслет глубоко вдохнула. Медленно и осторожно, пытаясь вытолкнуть вместе с этим воздухом весь свой страх, она выдохнула, возвращая себе сосредоточенность. Рука вновь потянулась к ручке. Пальцы дрожали, но она вновь сжала её, решительно касаясь бумаги. Письмо должно быть завершено. Даже если её собственное тело этого не хочет и всячески протестует. Мне кажется, люди не хотят говорить о смерти, потому что она кажется чем-то страшным. Но мне уже давно не страшно. Иногда я думаю, что это просто ещё одна часть жизни, как день сменяется ночью. И, наверное, когда-нибудь я сама стану частью чего-то большего – может, того ветра, который сейчас за окном шелестит листьями, или тех звёзд, которые ты, возможно, видишь над своим домом в Сине. Ещё один резкий спазм сжал грудь, выдавливая из неё короткий вдох. На мгновение комната даже поплыла перед глазами. Мир вокруг словно исчезал, утопая в густом глухом звоне, и очертания предметов размывались, становясь какими-то зыбкими, как в дурном сне. Почему-то в этот момент ей вспомнился доктор Зиверс с его натянутой, чуть неестественной улыбкой, всегда сопровождавшая её визиты к нему. - Ну что ж ты, Ринси, это ж совсем не больно! Как комарик укусит! – его слова всегда звучали так бодро, будто ими можно было развеять все её страхи. Но он лгал. И лгал каждый раз. Потому что боль всегда была настоящей. Она пронзала её руку, когда игла входила под кожу и зарывалась глубже – туда, где никто, кроме неё, не мог её почувствовать. Эта была боль, которая сжималась в плотный, горячий комок внутри, растягивая каждую проживаемую секунду до бесконечности. Но сильнее всего в груди болело, когда она видела лицо мамы. Например, когда принесли результаты последних анализов, Ринслет заметила, как дрогнули мамины губы, пока она изучала бумаги. Это было едва заметно, но девочка знала её слишком хорошо. Мама сдержалась, крепко сжав пальцы на краю стола, и только взгляд её выдал – такой пустой, затуманенный, будто весь мир вокруг резко потускнел. Но она не произнесла ни слова, хотя её молчание было громче любого крика. И папа теперь тоже изменился. За ужином, когда Ринслет взахлёб рассказывала об увлекательных приключениях героя книги, он не слушал, и его чёрные глаза смотрели сквозь неё, даже не фокусируясь, словно он видел что-то другое, что-то страшное и неизбежное. Он попытался ей улыбнуться, но улыбка не дотянулась до его глаз – не было «гусиных лапок» на их уголках. Как будто он хотел показать силу, но нашёл только пустоту. И жалость. Она была повсюду. Она заполняла каждый взгляд, каждое слово, каждый жест. Жалость звучала в их голосах, растекалась в тишине между словами и пряталась в уклончивых ответах. Жалость была удушающей. Она окружала плотным туманом, проникая во всё, превращая каждую минуту в испытание. И Ринслет ненавидела её. Потому что жалость была хуже боли, даже хуже всех бессонных ночей. Она ненавидела, когда её жалели, как будто она уже была наполовину мертва. Единственным, кто не тратил время на эти сентиментальные глупости, был Трейн. Он не смотрел на неё так, как мама или папа. У него были какие-то свои проблемы, какие-то свои демоны, – она даже слышала, как он плакал в ванной пару раз ночью, и слышала, как он бил кулаками по стене в своей комнате, вымещая свою злость и боль. Но с ней он оставался невозмутимым, почти равнодушным. Иногда он приносил ей какой-нибудь журнал или яблоко – не говоря ни слова, просто кидал на кровать и уходил. Или иногда садился на край кровати и молчал, сверля взглядом стену. И ей это нравилось. По крайней мере, его безразличие было честным. Оно не тянуло вниз, не напоминало каждую секунду о её слабости, а напротив – оно даже позволяло ей чувствовать себя обычной девочкой, пусть даже на мгновение. И это было лучшим, что он мог дать, не делая при этом абсолютно ничего. Тёплая капля вдруг скользнула по губам, неожиданно прерывая мысли, и Ринслет замерла. Это была не слеза, но что-то влажное упало на письмо. Посмотрев вниз, она увидела, как яркое алое пятно расползается по бумаге, уродуя аккуратные строки. Кровь. Сердце сжалось, пойманное в тиски. Рука сама потянулась к лицу, и она вытерла нос тыльной стороной ладони, и на коже остался алый мазок — яркий и пугающий. Девочка тяжело вдохнула, но воздух словно опять застрял в груди. Голова закружилась, а тело снова налилось тяжестью, как будто гравитация комнаты вдруг утроилась. - Ну-ну, это ничего, - пробормотала она, но голос прозвучал пусто. Она потянулась за новым листом, но пальцы дрожали так сильно, что ручка выпала из рук и с глухим стуком ударилась о пол, отскочив куда-то под стол. Ринслет подняла взгляд, и холод прошёл по всему телу. Тьма в углах комнаты, которая ещё минуту назад казалась просто обычной тенью, теперь шевелилась. Сердце забилось быстрее, но каждый удар приносил с собой боль. И тени не были игрой света, они были живыми, тянущимися к ней, и это осознание охватило ледяным ужасом. Это неправда. Не может такого быть. Она же видела это место ясным. Совсем недавно. Это же её комната, её маленький мир. Что с ним стало? Что с ней стало? Разум кричал, что что-то идёт не так. Комната, ещё недавно знакомая, вдруг стала чужой. Стены начали сжиматься, словно невидимые руки пытались сомкнуться вокруг неё. Светлые обои почему-то приобрели странный, грязно-красный оттенок, словно они пропитались кровью. И это было слишком реально, чтобы быть иллюзией, но и слишком страшно, чтобы быть правдой. Может, это просто сон? Только бы это был сон. Пожалуйста. Проснуться. Надо просто проснуться. Резко вскочив со стула, она покачнулась, едва удержавшись на ногах. Рука судорожно вцепилась в стойку капельницы, и её металлическая конструкция качнулась, издав леденящий душу скрип. Ринслет почувствовала, как кровь снова потекла из носа, – теперь её стало в разы больше. Алые капли падали на пол, стекая в мелкие трещинки и заполняя их, как будто маленькие ручейки стремились превратить комнату в океан этого жуткого красного цвета. Почему это происходит? Что она сделала? Может, это какая-то кара за то, что она до сих пор здесь? За то, что она живёт, когда ей уже давно нельзя? Ринслет прижала ладони к вискам, пытаясь удержать гудящую голову от раскола, но звон только нарастал и становился громче, превращаясь в жуткую сирену, которая, казалось, уже заглушала всё вокруг. Остановите это! Она больше не может… Пожалуйста, пусть это закончится! Мягкий свет ночника, который всего несколько минут назад казался таким уютным, теперь стал выглядеть враждебным. Тени на стенах тянулись растёкшимися пятнами, превращаясь в бесформенных призраков, медленно приближающихся к её столу. Казалось, ещё немного – и они дотянутся до неё, касаясь ледяными пальцами, зовя к себе в могилу. Если она сбежит, это ничего не изменит. Всё равно от них не скрыться. Они всегда найдут её. Это… это уже внутри неё. Стараясь игнорировать их, Ринслет повернулась к зеркалу у двери. Собственное отражение встретило мрачным и чужим взглядом. Лицо в зеркале было слишком бледным, словно у какой-то статуи, с глубокими тёмными кругами под глазами. Она всмотрелась в этот призрачный образ, и взгляд наткнулся на страх, который был не в отражении – он уже был в ней самой. Губы едва подрагивали, как у куклы, чьи ниточки натянули слишком сильно. И всё же, несмотря на сдавленное горло и холод в груди, она попыталась улыбнуться своему отражению. И эта слабая и неуверенная улыбка была больше похожа на трещину в стекле. Трещину, которая может вот-вот расколоться и разлететься на тысячи мелких осколков. - Это ведь просто усталость… - прошептала она, глотая вязкий комок в горле. Но слова так и не принесли облегчения. И комната отвечала ей молчанием. Тяжёлым и давящим. И тут очередное воспоминание больно ударило по вискам, словно внезапный порыв сильного ветра, сбивающий с ног. Чёрное платье. То самое дурацкое платье, которое она когда-то выбрала сама. Тогда ей было восемь, а примерочная была с высокими зеркалами, отражающими девочку со всех сторон. Тонкая маленькая фигурка в чёрном платье, ткань которого была гладкой и струящейся, подчёркивающей всю её хрупкость. И свет ламп падал на бледное лицо, делая его почти фарфоровым. - Ты же ещё будешь жить, зачем тебе эта мрачность? – голос матери звучал раздражённо, потому что ей претила даже мысль о том, что возможно скоро придётся хоронить собственного ребёнка. Но Ринслет смотрела на своё отражение, на складки ткани, подчёркивающие тонкие плечи и острые ключицы, и думала только о том, что у её родителей просто не хватит сил найти для неё что-то такое же красивое, если она внезапно умрёт. Потому что им будет некогда, потому что их накроет волна горя, как это бывало с другими семьями, у которых умирал их ребёнок. Она видела это несколько раз, когда лежала в больнице. - Потому что я хочу быть красивой, когда вы будете прощаться со мной, - отозвалась она тогда, и собственный голос был равнодушен, будто это касалось не её саму, а кого-то другого, кого-то чужого. И мама отвела глаза, а отец напрягся – его челюсть побелела от усилия сдержаться. И они ничего не сказали, зная, что переубедить не получится и спорить бесполезно. А теперь воспоминание накатывало, как тяжёлая и удушающая волна. Платье ожило в мыслях, но оно уже не казалось красивым и лёгким. Его ткань холодила, будто ледяные пальцы сжимали тело. Она вспомнила, как вертелась перед зеркалом, представляя себя лежащей в гробу: светлые волосы будут аккуратно уложены, и лицо будет бледное-бледное, и руки будут сложены на груди. Изящная. Хрупкая. Красивая. И тогда, по глупости, это казалось правильным. А теперь было невыносимым. Потому что она так и не научилась быть красивой для жизни. Только для смерти. Комната всё ещё кружилась вокруг неё, превращаясь в вихрь, в смерч, о котором она читала в книжках. И она сделала несколько шагов назад, но ноги продолжали дрожать, и тело продолжало наливаться ужасной тяжестью. Стойка капельницы закачалась, снова издав этот резкий металлический скрип. Сердце бешено колотилось, так что глухие удары отзывались в голове, стуча по вискам. Ринслет бросилась к шкафу, едва не споткнувшись о край ковра. Дверцы со скрипом распахнулись, и она чуть не упала внутрь, начав отчаянно рыться в грудах одежды. Футболки, платья, толстовки – всё летело на пол. Каждая вещь, вылетая из дрожащих рук, будто издевалась на ней своим ненужным присутствием. - Да где оно? – выдохнула она, и голос сорвался на слабый, почти безнадёжный всхлип. Пальцы шарили по полкам, царапая грубые ткани, пока, наконец, не наткнулись на что-то гладкое. И она замерла, ощутив, как холодная, словно лёд, ткань скользнула под её ладонью. Её чёрное платье. Медленно, словно боясь, что оно рассыплется в руках от времени и лишь одного неосторожного движения, Ринслет вытащила платье из шкафа. И глаза неестественно расширились, наполнившись то ли страхом, то ли сожалением. Она прижала платье к груди, ощущая, как его ледяная поверхность впивается в разогретую кожу. Колени подогнулись, и она тяжело опустилась на пол. Пальцы впились в ткань, будто это был последний отголосок прошлого, который она никак не могла отпустить. Слёзы хлынули потоком, капая на чёрную ткань, оставляя тёмные пятна, будто платье начало поглощать её боль. - Как я могла... – прошептала она, срываясь на рыдания. – Как я могла считать, что это красиво? Тогда, в восемь лет, смерть казалась ей романтичной, почти величественной. Маленькие ручки, сложенные на плоской груди. Лицо, бледное, но спокойное, как будто она просто мирно спала. Тогда это было неким изяществом, которое она выбрала для себя, начитавшись дурацких готических романов. Теперь это казалось ей чудовищным. Боль опять пронзила грудь, теперь ударив с такой силой, что она вскрикнула, не в силах больше терпеть. Рука инстинктивно потянулась к ноющему сердцу, но платье она всё равно не отпустила. Склонившись над ним, она тихо всхлипывала, а тело содрогалось с каждой новой волной боли. Дыхание стало хриплым и рваным. И каждая попытка вдохнуть была похожа на борьбу и на безуспешную попытку спастись от чего-то неумолимого. Силы покидали, но она не могла оставаться здесь, на полу, среди хаоса одежды и своих слёз, перепугавшись за реакцию родителей, когда они найдут её в таком беспорядке. Собрав остатки воли, Ринслет медленно поползла к двери. Платье волочилось за ней, цепляясь за угол шкафа, и тянулось по полу, будто напоминая о том, то когда-то было символом её детской наивности. Коридор встретил её холодным сквозняком. Воздух ударил в лицо, смешиваясь с горячими слезами, но она продолжала ползти, и слабые руки дрожали под весом собственного тела. - Мама... мне страшно, – простонала она. Тишина. Никаких шагов, никакого отклика. Был только холод коридора и собственное рваное дыхание. - Почему так больно, мама?.. – снова позвала она, чуть громче, но голос дрожал, словно не мог вынести всю боль. Девочка прислонилась к стене, и пальцы всё ещё сжимали чёртово платье. Оно было тяжёлым и ледяным, будто становилось частью её самой, впитывая всё, что осталось в ней. И в коридоре воцарилась глухая, неумолимая тишина.