***
Йохен в декабре сорок первого года. В безумном русском снегу, которого так много, что это просто немыслимо. В холодной русской зиме, в которой можно запросто потеряться и погибнуть, стоит сделать неверный шаг в сторону. В проклятой русской грязи, которую ещё с осени не отскоблить от себя. В поганой русской стране, в которой всем им суждено всё потерять, пасть и погибнуть. Под непонятным русским городом Ростовом-на-Дону, в бесконечной русской ночи, в которой пурга валит с ног, не давая дышать. Да и чем дышать? Чистым льдом, заедая инеем, кусочки которого нарастают и падают с бровей и ресниц. Ночной отдых. Ночь длинна и кромешно темна, беззвёздна на всём своём протяжении, поэтому просто ночное бдение в маленькой, глубокой и чужой землянке, среди ящиков, вдесятером, друг у друга на головах, но всё-таки не в обиде, в тесноте, офицеры вместе с солдатами, так теплее, в свете слабой несчастной керосинки, в снова и снова переборе и переписывании измятых писем домой, в быстро обрывающихся разговорах и неловко замолкающих осипших голосах, в слабой попытке кого-то из бойцов сыграть на губной гармошке. Нет, не надо. Посидим в тишине, подождём, послушаем как завывает вьюга. Хлеб посыпан солью как снегом. Бьётся в тесной печурке огонь. На поленьях смола как слеза. До тебя мне дойти не легко. А до смерти четыре шага. Йохен устало вскидывает к землистому низкому потолку полные морозных слёз глаза. Глаза болят от плохого освещения, глаза болят от такой жизни. Йохен в очередной раз мимолётно задумывается над вопросом, как всё могло произойти так быстро. Как всегда у него — за одну осень, за одну зиму. Начали летом. Пришли сюда за наградами, за жизненным пространством, пришли как нарядные, откормленные, хитрые и сильные герои, налетели стальной стаей. Кто-то рассчитывал на такую же войну, как во Франции: молниеносно, легко и чисто, не трогая мирное население, не разбивая сердец и стёкол и тщательно отделяя зёрна от плевел. По началу всё так и шло, но не рассчитали силы. Осень оказалась быстрее. Осень не европейская, а какая-то кошмарная, вызверенная, непролазная, в которой тонут танки, которая превращает дороги в зыбучие пески, всё превращает в одну только грязь, всё портит и выворачивает наизнанку. Всё в грязи, в крови и в копоти. И в потерях. В октябре становится понятно, что быстрая победоносная война не задалась. Уже в октябре всё начинает стремительно скатываться в бесконечное «плохо», которому нет дна. В октябре Пайпера выгоняют из штаба на первый осенний мороз и назначают командиром роты третьего батальона Лейбштандарта Адольфа Гитлера. Предыдущий командир погиб, Пайпер занимает его место, быстро становится кумиром и примером для подражания в глазах своих солдат, ведь он такой храбрый и уверенный офицер и джентльмен, он прекрасно знает, в чём заключаются его обязанности, что делать и как воевать. Он всё это знает... Но сколько бы он ни знал, как бы правильно ни поступал, как бы ни руководствовался военной тактикой, о которой все они знают так много, потери огромны. Потери просто какие-то поражающие воображение. Стоит выдрессированным и выученным, драгоценным и благородным, составляющим гордость нации эсэсовцам показаться на передовой, как их тут же выкашивает, словно злым роком. И Пайпер до сих пор не может понять, как же до такого докатился. Не желая просто погибать мясом, докатился до того, что основной обязанностью его потрёпанной, не годящейся и слишком чистокровной и красивой для войны роты становится борьба с партизанами. И как же могло случиться, что смелые безропотные люди под его командованием и он, и он сам, тот, который когда-то был героем с обложки журнала, помогают местной айзанцгруппе вырезать и жечь местное население. Коммунисты, большевики, евреи... Сожжённые избы, расстрелянные старики и дети. Приказ Рейхенау. Приказ, на весь Восточный фронт прямо говорящий о том, что любой немецкий солдат в праве делать что угодно на захваченной территории. Что угодно, значит убивайте, разрушайте без оглядки. Наказания за это не будет. Даже косо никто не посмотрит. Конечно, в том случае, если мы победим, если бог останется с нами. Так что вперёд. Война только началась, а Йохен уже успел так насмотреться на расстрелы и повешения, что это давным давно, будто ещё в прошлой жизни стало чем-то обыденным. Не выходящим за рамки. Так и есть, он ведь эсэсовец, он из тех, кто беспощаден к врагам Рейха. Он уже и ужаснуться не может. Впрочем, почему «уже»? Он с самого начала не ужасался. Он с самого начала должен был быть твердым и уверенным, без сомнений и упрёков совести, должен был подавать своей стойкостью и решимостью пример своим солдатам. Вот он и подавал. Вот и стал убийцей. Стал преступником. Получил тысячи причин себя ненавидеть. Но разве он станет? Нет, он не имеет права отвлекаться на то, чтобы себя ненавидеть, пока он делает свою работу. Он не станет оправдывать себя тем, что просто выполнял приказы. Не нужны ему оправдания. Он всё и так примет. Весь тот ужас, частью которого всегда являлся. Частью которого стал, когда отдал всю свою преданность, свою душу и своё сердце Генриху Гиммлеру, словно дьяволу продал, и теперь следует по его дьявольской дороге ведущей в ад. Это больше чем преданность. Йохен ведь посещал с Гиммлером концентрационные лагеря, прекрасно знал о геноциде, о массовых убийствах. Тогда, именно тогда нужно было, необходимо было, в первый раз увидев это собственными глазами, упасть духом, отчаяться и заявить, что уж лучше расстреляйте меня здесь сейчас, но не хочу, не стану, не буду участвовать в этом бесчеловечном безумии... Но нет. Йохен уже тогда был идеальным, вот она и есть — весомая цена той идеальности, выросшей на подгнившей почве. Он боялся, он не хотел лишаться своего места, не хотел становиться никем, не хотел сам оказаться в концлагере, не хотел терять всего того, чего достиг, в конце концов берёг свою семью. Не он один такой, а все они, немцы. Вот он и не подал вида. Храбро прикрыл глаза, пожал плечами, «что тут скажешь?» Сказал себе, что поздно поворачивать назад. А когда не было поздно? Когда же всё это началось? Когда из доблести, чистоты крови, красоты и благородства скатилось вниз, в преисподнюю, в преступление и боль? Если задуматься, то был такой день, когда была перейдена граница. Такой день, кажется, имел место летом тридцать девятого года, на исходе рабочего вечера. Тогда на Гиммлера, что в те времена бывало нередко, нашло болтливое настроение и он, перекладывая на столе бумажки, стал степенно рассуждать об окончательном решении еврейского вопроса. Слушателями были несколько его подчинённых. Йохен был среди них тем вечером и часто и благодарно ловил на себе взгляд рейсхфюрера, привычно почти не задумываясь о его словах. Нет, обо всех произнесённых словах Йохен и раньше слышал, но старался относиться к ним, как к чему-то постороннему, до чего не допускают свою душу и совесть. Но в тот день Гиммлер смотрел прямо на Йохена и было в этом действительно что-то почти сверхъестественное и мистическое. От этого по спине полз холодок, в горле скатывался ком, а в желудке неприятно подрагивал натянутый парус. Хотелось курить. Гиммлер цокнул, мягко улыбнулся и спросил, обратившись к слушателям, но смотря на Йохена, стало ли в Германии после высылки всех евреев чище? Йохен сверкнул затуманенными глазами. В тот день преданность и стремление быть безупречным перевесили здравый смысл. Поднакопив в груди искренности, Йохен ответил то, что Гиммлер хотел услышать. Стало чище. Вот и всё. Для Пайпера пути назад больше не было. Его идеальность не была рассчитана на возможность пойти на попятный. Дальше было только хуже. Сделав маленький шаг в бездну, пришлось сделать все следующие. Это не оправдание. Нет ему прощения. Но это потом. Пока нужно выполнять свой долг. Пусть этот долг заключается в медленном самоубийстве. В планомерном убивании и выжигании в себе всего хорошего, доброго и сострадательного. Так и надо. Пайпер себя этому отдал и посвятил. Как любимый адъютант рейсхсфюрера, разве может он теперь позволить себе хотя бы подумать о том, что всё это неправильно? Подумать-то он может, но усомниться не имеет права. Поэтому Йохен находит слова, чтобы объяснить своим солдатам, что так надо, и они верят и отправляются в новый рейд вместе с айзанцгруппой. А там убийства, огонь над крышами, стрельба по безоружным, плачут растрёпанные женщины, крики, босые дети на снегу, кровь на снегу и всё в крови и не дай бог приснится потом... ...И ведь он умный. Вернее, разума и адекватной оценки своих действий ему не занимать. Ему от этого ещё труднее. Он понимает, что происходит. Понимает, в чём участвует и чем руководит, хоть и не может подобрать этому названия... И по идее, не встречалось ещё в жизни большей причины, чтобы убить себя. Застрелиться, раз другого выхода нет... Но и это не выход. Ведь он так связан. Письмами домой, званием, долгом, своими солдатами, которые тоже понимают, что делают, но их вера и преданность сильнее здравого смысла и сострадания, они верят ему. А он верит себе, своим принципам, своей преданности, своей чести, которой вроде как и нет уже. Вернее, она есть, но теперь уже не как у героя, а как у бойцового пса — его честь — хозяйская воля. Его честь называется верность. Это написано на пряжке его форменного, чёрного и широкого, едва гнущегося ремня. Коммунисты, евреи, партизаны. Все лежат на снегу, вмерзают в лёд. Вот что стало с ним первой зимой на этой войне. К следующей зиме он повзрослеет, очерствеет, станет сильнее, обрастёт бронёй и не будет уже терзаться. Всё у него будет идеально, как и должно быть, и спать он будет всю тёмную ночь напролёт. Да только стоит ли ради второй зимы переживать первую? Теперь ему почти двадцать семь, и те идиотские страдания, от которых он мучился когда-то безумно давно, кажутся ему такими жалкими и неуместными в этом огромном, холодном и грязном мире, такими ничтожными, что это просто смешно... Он и не думает об этом. Не думает о ком-то, кого звали Вальтер, Йохен забыл кто это. А если бессовестно длинная зимняя ночь всё-таки вынуждает в полусне перебирать воспоминания, то Вальтер оказывается каким-то размытым, пропащим, в шерстинках, в выпавших ресницах, в разорванных проводах. И есть только его милая и скромная улыбка, вся в хитрой мягкости, метущей за ним лисьим хвостом, застилающим его следы. Он не оставляет следов, почти не оставляет воспоминаний, он создан, чтобы забываться. И когда Йохену в очередной, теперь уже в последний раз становится понятно, что жизнь разрушена до основания и не имеет смысла больше, осень прощания длится до того момента, когда он не сможет припомнить цвета его глаз.***
Йохен в июле тысяча девятьсот сорок второго года. Снова при своём рейхсфюрере. Потому что русские псы к весне окончательно растрепали и разбросали по тающему украинскому полю их блистательный Лейбштандарт, от которого почти ничего не осталось. Его отправили на долговременное переформирование во Францию, а Пайпер получил приглашение от рейхсфюрера побыть вместе. Позже стало известно, что Гиммлер хотел, чтобы Йохен сопровождал его при посещении Аушвица. Не как адъютант, коим Йохен больше не являлся, потому что был отдан войне, а как друг. Кому-то это могло бы показаться подозрительным. Гиммлер увидел его и по-стариковски посетовал, что Йохен теперь уже не такой как раньше. Где идеальная выправка, где праведный огонь в глазах, где чётко отмеренный шаг, где тигриная пластика и грация арабских лошадей, где холодное сердце, где чистота разума? Ничего не осталось? Да, всё растеряли и испортили на этой безумной войне, которой конца не будет. При встрече Йохен устало сказал, что хочет поговорить, и тем же вечером, замучено вздыхая и поднося руку к глазам, впервые высказал всё то, что чувствовал зимой. Конечно высказал в скромных и формальных выражениях, которые не покоробили бы слух рейхсфюрера, но Гиммлер всё понял правильно. Понял, но ответить на поставленные вопросы и сам не мог. Всё что он мог, это ласково потрепать Йохена по плечу и сказать всем известное «поздно поворачивать назад, ничего уже не исправить». Гиммлер его не обманывал и не пудрил ему голову. Гиммлер честно и грустно сказал, что остановиться уже не получится. Но боятся будущего не стоит, Йохен. Поверь, в будущем всё будет хорошо. Йохен попытался объяснить, что после посещения Аушвица ничего уже хорошего быть не может. Гиммлер признал, что Йохен, может быть, прав. Гиммлер погладил его по щеке и сказал, что всегда ценил его и что ему жаль. А потом сказал, что, раз уж Пайпер так хорошо всё понимает, то ему и правда самое место войне. Там ведь нужны такие, всё понимающие, верные и стойкие. Там нужны сильные и отважные, способные пожертвовать своей совестью и спокойствием своей души. «Это хорошо, что ты страдаешь. Но потом ты перестанешь». И ещё Гиммлер сказал, что не жалеет, что отпустил Йохена туда. Не жалеет, хоть отпустить любимого приёмного сына всегда будет трудно. Вскоре после этого Гиммлер устроил Йохену большой летний отпуск и Пайпер отправился домой в Берлин. Там у него была жена, дочка и только что родившийся сын. А ещё там были страшно гордые им и ещё страшнее опечаленные смертью Хорста родители. Мать твердила, что Йохен не имеет теперь права погибнуть. Отец просто сухо молчал. А Берлин был чужим. Вернее, это Йохен чувствовал себя чужим этому бесконечно знакомому городу. Дома Пайпер должен был отдыхать, но уже на вторую неделю начал изнывать от безделья, скуки и какой-то больной отчаянной неприкаянности, бабочками носящейся в голове. Как и все вернувшиеся домой в отпуск военные, которые знают, что через некоторое время вернутся в свой грязный, ставший родным, прокоптившийся и присыпанный солью и порохом мир, Йохен нигде не мог найти себе места. Жена, к счастью, понимала, и на вторую неделю бросила требовать от него, чтобы улыбался, говорил и делал вид, что всё хорошо. Первую половину дня Йохен носил незнающую его маленькую дочку на руках, с тревогой ожидая, когда она перестанет его бояться. А потом уходил из дома, чтобы до летней ночи бродить по городу. Йохен пытался вспомнить, как раньше умел видеть красоту, сравнивая её со взглядом с позиции убившего себя старшего брата. Ведь умел же. Ведь нежные зелёные липы и вся в сладком гагачьем пуху Унтер-ден-Линден, такой наполняющий сердце спокойствием и бесстрашием Рейхстаг, словно носорог, низкие набережные берегов тихой реки, словно идёшь по камням и воде, в которой ивы полощут свои ветви, как зернистые волосы, Берлинский собор огромный, под стать июлю, как тысячелетний корявый дуб, все Афины на Шпрее, всё тепло в аккуратных изгибах клумб, в цветах, в июле их много, в основном красные - было всё это давно... А сейчас тоже июль, но липы уже не такие высокие, не зелёные, берегут серёжки, не роняя их на землю, а Унтер-ден-Линден как-то по-новому горит теплом ночных разрозненных фонарей, убегающих цепочкой лисьих следов в глухую нежную темень. И берега Шпрее такие же таинственные и простые, но Йохен чувствует себя выжженным, замёрзшим, пустым и злым. Эта пустая злоба въелась в кости. Засела в глазах, сковала сердце... Но идя одним ранним вечером по невероятно уютной и милой, прикорнувшей в послеобеденной летней дрёме улице, Йохен услышал, как приближается родной, приглушённый и дребезжащий грохот. Пайпер с огромным облегчением вспомнил, что когда-то раньше отчего-то любил ездить на трамваях. Он и сейчас понял, что любит. И что есть необъяснимая прелесть в том, чтобы сидеть к хвосте салона и то и дело отрывать взгляд от окна и после каждой остановки бросать на дверь, ожидая увидеть что-то. Впрочем, всё это позабытые глупости. Просто трамвайный дребезг успокаивает. Просто мерная тряска отдаётся в плечах и чувствуешь себя дрожащей птицей, накрепко привязанной к насесту. И всё-таки грохот тяжело прокатывающихся по рельсам трамвайных колёсных пар ведёт куда-то... Непостижимо, но и правда куда-то зовёт. Как звук из запомнившегося, но стеревшегося сна. Будто снился когда-то знакомый двор, и теперь заходя на этот двор, каждый раз до головной боли и чувства выпада из реальности мучаешься ощущением дежавю. И этот трамвай, и это солнце насквозь, и эта взбирающаяся вверх смутно знакомая улица... Сердце вдруг зашлось, будто скользкие объятья рёбер его выронили и оно стало падать, оно заколотилось, будто кролик в мешке... Йохен испугано покрутил головой, ошибочно посчитав, что это предвестник опасности, что это как тогда, в начале весны, ночью, когда русский разведотряд прокрался к ним на позиции, свернул двум часовым шеи, для верности попыряв ножами, а затем исчез, словно призрак, утащив только что прибывшего офицера, у которого Йохен успел одолжить сигарет, но не успел спросить его имени. Тревога была поднята, русским стреляли вслед, но только жидкая льдистая грязь взмётывалась фонтанчиками в прогорклый мартовский воздух, всё без толку. А то чувство молниеносной инстинктивной угрозы, совсем как в другом, более раннем марте, то собачье предчувствие беды, которое зажглось взрывом в Йохене, когда он уловил чужеродное, словно не с этой земли шевеление в темноте, где ничего быть не должно, и крикнул, это чувство не отпускало ещё долго и иногда накатывало в минуты паники. Именно оно накатило сейчас, но только для того, чтобы рассыпаться, как ударившаяся о камень берега яростная волна, когда Йохен узнал, наконец, знакомый отблеск солнца от зеркального стекла в низком фигурном широком окне парикмахерской, мимо которой ездил тысячи раз. Ну конечно... Этот маршрут, из школы домой, как можно было забыть? Как можно было забыть причину, по которой Йохен был этому пути так верен? Сколько должно пройти? Ещё девять секунд, и вот... Замедление. Рокот колёс смиряется на лошадиный топот. Трамвай останавливается на остановке, на той, на которой всегда входила лучшая часть этого прекрасного мира. Входила, чтобы через десяток минут выйти, оставив после себя едва заметное свечение, послед святости и невоплотимости мечты. Йохен почувствовал себя Ягуаром. Словно не было никаких лет и никакой войны, он привычно опустил лицо, чтобы не смотреть на двери, когда они раскроются и впустят чудо, ведь когда чудо заходит, оно наверняка окидывает салон скучающим ознакомляющимся с обстановкой взглядом... Выждав секунду после возобновления грохотания колёс, Йохен посмотрел вперёд, всей душой надеясь и веря в глупые подарки судьбы. Но небо в тот день было заспано рваными стаями облаков, одна из них налетела на солнце как раз в эту минуту, трамвай плавно погрузился в сероватую тень. И никаких ангелов в трамвай не вошло, так, пара бабулек. Трамвай пустовал уже давно. А Йохен разочаровано усмехнулся и перевёл взгляд в окно. Постарался вспомнить, что он давным-давно взрослый человек, серьёзный военный, ужасный преступник и ожидать какого-то волшебства просто не солидно, хотя бы памятуя о той непререкаемой и строгой идеальности, образчиком которой он являлся на протяжении лет. Но вместо этого Йохен вспомнил и, пусть с трудом, но восстановил в голове картину всего того, что происходило в этом трамвае на протяжении других, более ранних лет. Трамвай запружен солнцем, трамвай трясётся, прядёт ушами, словно нервный конь. Весь укутанный в светлые тона, как в пегий подшёрсток, в аристократическую худобу и бледность, удивительный мальчишка входит, с ним входит его сияние, с ним входят любовь и красота, и он стоит, беззвучно болтая с ними как со своими приятелями, у двери, а затем выходит. Исчезает. Тает. И всё. Никогда его больше не будет. Он, должно быть, давно погиб, такие не живут долго, загасают в нежном возрасте от пневмонии и болезни разбитого сердца. Слишком прекрасные, бог хочет их поскорее себе... В тот день Йохен вернулся домой поздно и долго лежал без сна рядом с женой, которую почти не знал. Потому что первой русской зимой он всех, кроме своего хозяина, забыл, а узнать заново не удосужился, не было сил и желания. Но теперь он вспомнил ещё одного. Вернее, как вспомнил. Чтобы вспомнить, нужно знать хоть что-то. А в случае с трамвайный ангелом Йохен ничего не знает, кроме склонного ошибаться предчувствия. Но это предчувствие успокаивало, осторожно гладило коготками сердце, ласково уговаривало не волноваться, радостно и тихо шептало, что всё сбудется, что это будет ему дано как высшая награда, но за что? Разве заслужил? Разве не преступник с мятежным сердцем и истрепанной в клочья душой? Душой собственноручно сожжённой в самый холодный день, в самый короткий день и самую долгую ночь русского зимнего солнцестояния, чтобы хоть как-то согреться. Казалось, душа сожжёна полностью, но нет. Вот, теперь выяснилось, что всё-таки остался уцелевший кусочек у сердца. Драгоценный кусочек, который ещё умеет, ещё знает, как видеть красоту, как ценить, как помнить, как много лет ездить в трамвае, ожидая встречи, просто чтобы увидеть и потерять из виду... И этот всесильный кусочек пятнистой ягуарной шкуры сохранился, закопанный в горстку пепла. Этот кусочек теперь может спасти, может вернуть... Хотя, даже если вернёт, что с того? Всё равно обратно на войну, туда же, в новую русскую зиму. Так есть ли смысл возрождаться для очередной гибели? Так и не ответив на этот вопрос, Йохен уснул и видел какие-то запутанные цветные сны. А утром за завтраком Йохен держал на коленях дочку и она его узнавала и улыбалась ему, такая маленькая, а уже похожая на Хорста, уже похожая на бровастого храброго орлёнка, погибшего годом ранее в Польше. В тот день, собираясь пойти погулять, всё-таки с приходом нового дня сбросив с себя ночное очарование и решив, что верить в что-то волшебное глупо, Йохен всё равно наряжался тщательнее обычного. Наряжался он всегда одинаково. Он всегда носил форму. Он любил её и ничего другого носить не умел. А форма любила его и делала его особенным. Люди на улицах почтительно опускали лица и расступались, попадающиеся солдаты отдавали честь, Йохен чувствовал себя сильным. Йохен надел все награды, надвинул было на глаза фуражку, но потом сдвинул её назад. Он стоял перед узким зеркалом в полутёмной прихожей, смотрел на себя и с лёгкой досадой чувствовал, что больше не создан для фотографий. В его осунувшемся лице проявилась какая-то то ли беспомощная боязнь, то ли покладистая надежда, то ли измотанная женственность, присущая работающим многодетным матерям. Нет. Он ещё раз посмотрел на себя в зеркало. Нет, всё как раньше. Такой же красивый, даже лучше стал. Волосы стали темнее. Орлиная доблесть отчётливей. Залёг вокруг поумневших и погрустневших глаз особый оттенок томительной печали, какая-то душевная хрупкость проявилась в чертах. Лёгкая растерянность, «прости меня». «Не оставляй меня». И это уже не сотрётся и не изменится. Лицо настоящего запутавшегося героя, раскаявшегося преступника и угнетателя. Ну как такому не просить? Как такого не запомнить? А на улице ждало своего героя не подозревающее о его грехах настоящее лето, пылающее и искрящее салатовой зеленью, кидающее в глаза щепотки воробьиной пыли, гуляющее эхом детских криков во дворах. Германия действительно чиста. Июль немного прохладный. Последнее лето, согревающее на прощанье нежностью слов «когда всё хорошо». Последнее лето, когда ещё можно делать вид, что не всё потеряно. И жизнь пока не разрушена до основания. И даже есть во всём этом какой-то смысл, как полыхающем солнечным светом асфальте, в бессильном сером зеркале — нагревшаяся красота. Немного душно. В правительственном квартале Берлина Йохен ориентировался как в собственном саду. Встретилось даже несколько знакомых, но Йохен торопился от них избавиться, да и у них времени не было. В какой-то момент Йохен вспомнил о ком-то по имени Вальтер и что по идее он может его здесь встретить... Но нет, нет, это вряд ли. Кроме того, Йохен почувствовал, что совсем не хотел бы его увидеть. Может быть лет через тридцать, но не сейчас. Чего ищет сейчас, Йохен сам не понимал, но отчего-то продолжал ходить неторопливыми кругами мимо знакомых величественных зданий. В южной оконечности Тиргартена стояла порядочная шумиха, толокся народ, жужжали согнанные кучей светлоголовые дети, пестря кутерьмой коричневых рубашек. Всё ясно. Наградили Рыцарским крестом и прочими побрякушками какого-то невероятного героя и теперь снимают его для истории, надрывая камеры. Кинохроника с детьми для пропаганды, раздача автографов, аплодисменты настоящей звезде, в особенности если она сама молода и хорошо выглядит, полагаются. Не то что бы Йохену было интересно, но он затесался в число почтительных зевак, что наблюдали со стороны. Йохен к таким мероприятиям в глубине души не был равнодушен, так как тоже бывал на обложке журнала, впрочем у него автографов никогда не просили, да и известных на всю страну подвигов за ним не водилось. А выглядеть мило ещё недостаточно. А тут говорят «Марсель, Марсель, Звезда Африки, ас Люфтваффе, с Дубовыми листьями Рыцарский крест...» Йохен полон был скепсиса. Как представитель наземных сил, он лётчиков чуточку недолюбливал в той степени, в которой им завидовал. Конечно, в Люфтваффе все звёзды, они не мёрзнут в окопах и не поливают чужую землю кровью, не вгрызаются в каменный грунт ногтями и штыками, не гниют в полевых госпиталях. Они элегантно и артистически воюют далеко и высоко в небе, куда, как на сцену, устремлены сотни земных глаз, зениток и биноклей, а они, не пачкаясь, совершают свои облетающие все газеты подвиги, рискуют конечно, но зато возвращаются на уютные и тёплые аэродромы с триумфом, а если и погибают, то погибают молниеносно и красиво, словно падающие звёзды. Все хотели быть лётчиками, но немногие ими стали. Лётчиками быть почётно, там одни аристократы и чистоплюи и война для них это захватывающая игра, в которой они соревнуются. Нет, Пайпер ничего против лётчиков не имел, но не считал их героями, сравнимыми с героями земными. А этого летчика с фамилией из французского города все вокруг считали звездой. К лётчику никто не подходил близко. Большим, в меру уважительно щебечущим полукругом лётчика окружали самые красивые и воспитанные дети, на него были направлены камеры. Он, похоже, сидел на траве, раздавая автографы. Йохен его не видел. Йохен не слышал его голоса, но почему-то, ещё не поняв в чём дело, заранее уверился в чём-то нерушимом. Предчувствие всегда в нём работало как то спешащие, то отстающие часы. Ещё не понимая, что его гнетёт и тянет в небо, Йохен стоял среди людей. Толчея не смела его тронуть, его, когда он при наградах и при форме гаупштурмфюрера грозного СС, почтительно обходили и старались не смотреть ему в глаза, чтобы не дай бог спровоцировать, потому что никогда не угадаешь, кто из этих эсэсовцев ненормальный и полон желания к кому-нибудь прикопаться на пустом месте. Кроме того, хоть шрамов на нём было не видно, Йохен весь овеян был боевым дымом как купелью крещения, паром над закалённой сталью, тенью боли и её преодоления, символом силы и способностью сурово её применять, и всё это было не смыть, даже если бы он попытался, с его благородно сероватого худого лица, на котором, как и на ремне, было написано, что его честь зовётся верность и вообще с ним шутки плохи. Он закурил. Он отошёл немного в сторону от людей без желания уходить, но не желая заставить кого-то, боясь подать виду, задыхаться горьким дымом. Йохен посмотрел вперёд и вверх. Деревья в зелени как в шелках. Небо в лазури как в карамели. А русская зима далеко ли? Нет, она здесь, проклятая, морозит, колет и жмёт у самого сердца... Там было белое небо и белая земля и на холодной безграничной белизне — чёрные рваные раны. Там в оккупированной деревне, которую уличили в укрывательстве коммунистов, были громко плачущие старые женщины, косматые, большие как медведицы, повешенные тощие старики, только слова, что это — партизаны, босые дети на снегу, кричат. Одного такого, маленького, непонятного пола, завернувшегося в шерстяную тряпку и отчаянно верещащего, выбежавшего во время облавы из завалившейся на бок избы Йохен поймал и поднял на руки. И тогда, видя его яростно мелькающие чёрные как смоль и узкие как у соболя глаза, глаза как у пойманного бешеного зверька, Йохен подумал, что никогда этого не забудет. Ребёнок во всю выл и вырывался и Йохен отпустил его. А тот, заваливаясь в снег и снова подскакивая, дрыгая тонкими розовыми ножками, с рёвом метнулся обратно в уже загоревшуюся избу. Йохен тогда вдруг сорвался, словно сошёл с ума, словно забыл обо всем, словно не был ещё бессердечным захватчиком, словно не был идеален и предан дьяволу, не был выдрессированным псом, кинулся вслед за ребёнком, и в тот момент почему-то ужасно сдавило, словно натягивающейся верёвкой, горло, крикнуть не получилось бы, даже если бы попытался, даже дышать оказалось невозможным, шея чуть не сломалась, Йохен кинулся за тем ребёнком... Его перехватил, остановил один из солдат. Облитая бензином изба уже полыхала. Гаупштурмфюрер Пайпер опомнился. Опомнился, опомнился... Наелся холодом досыта, выругался, снял перчатки, потёр снегом лицо, но не посмотрел, когда зачерпнул, снег оказался в крови. - Здравствуй, Ягуар.