V
Беатрис
Imagine Dragons – Gold
Ben Howard – Oats In The Water
Krewella – watercolour
Мы видим только то, что хотим видеть – прописная истина, засевшая в моей голове.
Но я не хочу видеть этого. И все равно вижу.
— Соня, соня, — оно верещит надо мной. — Беатрис, ты снова проспала!
Оно улыбается мне, тормоша в объятьях. Оттолкнуть нет сил, и я безвольно повисаю в неестественно теплых объятиях.
Оно весело беседует со мной, забираясь под одеяло рядом, а я уставляюсь на стену, туда, где стоит шероховатый, изученный до самых мелких царапин стол. Карандаши. Все дело в них?
Красный, синий, зеленый, желтый... Перечисление завершает розовый, и в этой последовательности все верно. Все так же.
— Би? — спрашивает
оно спустя мгновение. — Ты еще спишь, сестренка?
— Все еще сплю, — отвечаю невпопад, выбираясь из постели.
— Ты хорошо себя чувствуешь? Может, останешься…
Оно каждый раз интересуется моим здоровьем, как будто что-то могло измениться в циркулирующем круге безумства. Возможно, это просто уловка, и, когда я, наконец, отвечу отрицательно, они отпустят меня. А может, это тест на выносливость, и, если я сдамся, игра завершится со счетом 1:0. Не в мою пользу. Слишком много вариантов. Слишком много неясного и чужеродного. Мы просто продолжим играть, расставляя случайные совпадения по местам, выискивая в этом закономерность.
Оно покидает комнату, все еще оглядываясь на меня. Не теряя времени, подхожу к столу, ближе к стене, увешанной плакатами. Край одного из них чуть загнут, как напоминание о том, чего забыть было нельзя. Это то, ради чего я просыпаюсь по утрам. То, ради чего оставалось жить. Отдираю плакат отточенным движением, и сердцебиение неумолимо замедляется. Мне казалось, прошло около сорока дней. Сорока, но никак не ста двух. Дыхание сбивается, а к горлу подкатывает тошнота. Сто два дня, проведенных в собственной комнате, которую прежде я считала узницей. В этом есть что-то ироничное. Сто два пробуждения, сто два похода в колледж, сто два неясно прожитых дня.
Три вертикальных линии перечеркивает четвертая горизонтальная. На руках остается желтоватый оттенок пастели. Терять рассудок стало нормой.
Мы видим только то, что хотим видеть — прописная истина, засевшая в моей голове.
Шок сменил истерию. Истерия сменила апатию. Апатия медленно, но верно сменяла сумасшествие. Чтобы начался
новый тот же день, необязательно было ложится спать. Стрелка часов переваливала за полночь, а на дворе наступало двадцать восьмое декабря. Все то же двадцать восьмое декабря.
Они приходили к моим дверям, они отвозили меня в колледж, они сопровождали всегда и везде, неустанно наблюдая за мной. Пластилиновые куклы, что были людьми. Они не признавали факта существования греческих богов, а любые попытки связаться с полукровками пресекались походом к психотерапевту. Тот промывал мне мозг. Хлестко отмечал мою привязанность к выдуманному, несуществующему миру. Повторял отчиму, что для всех подростков это нормально, и отправлял меня домой, где оно вновь жалось ко мне, вызывая смесь страха и отчаянья.
Однажды он подведет меня к краю, и я поверю этому. Эта вера станет моим концом.
Мы видим только то, что хотим видеть.
И мне бы уже пора ослепнуть.
За окном двадцать восьмое декабря. За окном бушующий Нью-Йорк, в преддверии праздника, который никогда не наступит. Люди торопятся на несуществующие работы, такси, в погоне за наличными, пересекают две сплошные, а спуск в метро заполняется сгорбленным потоком марионеток. Они еще не знают, что завтра никогда не наступит, что их завтра – сломленный механизм сегодняшнего дня. Отворачиваюсь от окна и прохладной рукой накрываю горячий лоб. Вторая ладонь замирает у виска, а затем так же резко издает короткий щелчок.
Если ты спишь – это разбудит тебя. Должно разбудить. Только если это не сон, а реальность. Или реальность стала слишком незначительным фактором, чтобы отличаться ото сна.
Завтрак проходит в гордом молчании. Чарли смотрит на меня исподлобья, а остальные члены семьи Марджеров сугубо по-деловому игнорируют мое присутствие за обеденным столом. Они не беседуют со мной, притворяясь, будто обеспокоены моей бледностью. Еда безвкусна, касания неосязаемы, а воздух здесь сух настолько, что гортань должна бы истереться за день в кровь. Но этого не происходит. Потому что здесь вообще ничего не происходит.
— На выходных поедем…
— … в Монтаук, — завершаю за отчима.
Тот не успевает удивиться, а я уже играю роль сводного брата, который через секунду возразит:
— На кой хер мне сдался этот мусорник?
— С тобой все в порядке, Беатрис? — отчим обеспокоенно осматривает меня.
— Я опаздываю, спасибо за сто второй завтрак.
Комната. Улица. Метро. Серые лица. Выход. Сухой воздух. Предновогодний ажиотаж Нью-Йорка. И тысячи актеров, замирающих в пустоте вымышленного помещения под названием «Манхеттен». Они не оборачиваются на меня. И у «Букмекера» меня никто не ждал. Никто не останавливал меня, указывая на звенящий в сумке телефон. Потому что абонентов «Аннабет» и «Перси» больше не существовало.
Колледж безлюден, даже несмотря на широкие полосы толпящихся то там, то здесь людей.
Как-то раз мне захотелось порвать шаблон. И на доске, во время лекции по истории, я написала: «Идите к черту». Большими буквами. На всю доску. В аудитории, где находилось еще сорок марионеток. Обращаясь ни то к зрителям, ни то к создателям театра. Меня отвели к заведующему кафедрой, отчислили, а на следующий день наступили тридцать четвертые сутки. Посланий я больше не оставляла. Тридцать четвертые? Это вряд ли. Грани стираются и числа, кроме горизонтальных и вертикальных линий больше ничего не значат. Дни стекаются в одну сероватую жижу, которая бурлит и пенится в истерическом припадке моего слабоумия. И мне страшно. По-настоящему страшно.
Кабинеты. Коридоры. Холодные стены. Безразличные лица. Глубокое одиночество среди актеров не особо хорошо справляющихся со своей ролью. Захожу в первую попавшую аудиторию. И меня впускают, не желая, по-видимому, перечить бледнолицей, измотанной девушке.
Прежде я безумно любила художественные уроки. Мы проектировали рисунок, создавали теневые, масштабные композиции, учились играть восприятием зрителя. То было там, а это было здесь – научиться бы отличать эти понятия. Теперь изобразительное искусство вроде седьмого, повторяющегося круга ада. Портрет. Они рисуют одни и те же портреты каждый божий раз. Сотню одних и тех же портретов, которые исчезают с наступлением новых суток.
Сажусь рядом с девушкой, которую некогда знала. Она приветливо улыбается и даже здоровается, но я не отвечаю. Возможно, сделаю это завтра.
— Предпочтительна широкоугольная кисть, без использования точечных мазков. Пытайтесь видеть образ неясными пятнами и после уже формируйте целостный портрет, — раз за разом повторяет преподаватель, жестикулируя руками (за сто два дня не грех устать). — Но это лишь предпочтения. Можете приступать.
Разрешения мне не нужно. Я просто макаю кисть в масляные краски наобум. Расслабленность приходит не сразу. Мазки выходят резкие от скованных и раздраженных движений неловкой руки. За все это время сто вторые сутки стали знаковыми – я взялась за кисть, и она не выпала из моих дрожащих в припадке страха рук. Иногда приходится придерживать локоть, чтобы тот от усталости и вечных вздрагиваний окончательно не испортил картину, которую сотрет время.
Сердце унимается в скором времени, ощущая за мольбертом безопасность. Я успокаиваюсь вместе с ним. Цвета ложатся слой за слоем, распадаясь на новые оттенки и переливы. Светотени приходят на ум, когда острые скулы, наконец, приобретают очертания. Тона выбираю наобум и те, к моему удивлению, бликуют на свету практически реалистично. По памяти, скорее всего, руки тянутся к нужным тюбикам, отметая тяжелые мысли до следующих суток.
Слабо улыбаюсь, когда глаза получаются не особо выразительными. Черные. Угольные. Какие угодно, только не выразительные. Преподаватель делает мне замечание, а я перехожу к чертам лица, слой за слоем нанося масляные мазки на поверхность полотна. Преподаватель где-то рядом ругает неаккуратность студентки, а я продолжаю игнорировать ее выпады. Темные, вьющиеся едва на концах волосы бросаю практически сразу – слишком несуразно они обрамляют острые черты лица «недочеловека». Смазанное движение в том месте, где должна бы оказаться бровь. Выходит так, что лицо скорее напугано, чем удивлено или обрадовано. За этим мазком следует целая цепь неуверенных мышечных сокращений, которые должны отразиться на лице.
Преподаватель говорит о ненатуральности образа, но я продолжаю выдавливать из тюбика охру. Получается не так хорошо, как вначале. Глаза и набросок макушки с темной копной волос выглядят аляписто. Темная краска была, кажется, разведена скипидаром и потому кое-где по краям подтекает. Даже промокнув пятно, несколько капель, будто кровь, скатываются к подножию мольберта.
Преподаватель в неистовстве жестикулирует руками.
И я опускаю кисть.
— Крайне безалаберно выполнено, моя дорогая, — строго окликает она. — Возьмите новый холст.
Подчиняюсь только потому, что рада – кисть вновь легла в мою ладонь. Спокойно стаскиваю с мольберта холст и оттаскиваю его в дальний угол комнаты. Новые обойдутся мне в копейку, но это не так важно, когда рисование, наконец, успокаивает.
Мы видим только то, что хотим видеть.
Когда я собираюсь вернуться на свое место, взгляд задевает аляпистый холст с темноволосой фигурой. Краска подтекает по краям, будто кровь. Глаза слишком темные. Слишком мрачные. Слишком знакомые. Волосы чуть вьются на концах, а губы застыли в немом вопросе. Или молении. На лице написан ужас и недоумение. Этот человек не боялся страха, но что-то заставило его сердце дрогнуть.
Портрет завершен. Завершен на каждом мольберте. Завершенное лицо на каждом чертовом холсте в аудитории. Острые скулы. Темные глаза. Художники-марионетки, все как одна, обернулись ко мне, не отрывая кисти от свежего холста. Они ненавистно скрежещут зубами. Преподаватель продолжает ругать студента за безалаберность. Краска подтекает по краям.
Все относительно.
Все
было относительным.
Все
будет относительным.
Все, кроме этого имени.
— Нико, — то был вздох облегчение, что вырвался вместе с этим именем на свободу.
Циркулирующий круг был разорван.
Но мы продолжаем видеть только то, что хотим видеть.
Открываю глаза, все еще обезоруженная правдой.
— Соня, соня, — оно верещит надо мной. — Беатрис, ты снова проспала!
Начинались сто третьи сутки.