Mein Kommandant

R
Завершён
202
2
автор
Размер:
42 страницы, 20 737 слов, 7 частей
Описание:
Посвящение:
Публикация на других ресурсах:
Уточнять у автора / переводчика
202 Нравится 66 Отзывы 45 В сборник

arma

Настройки
На улице было холодно, там разгуливал высокий и статный декабрь. В декабре, как и на протяжении всей остальной отчаянной и жуткой русской зимы, Фридриха Паулюса угнетали его болезни. Дизентерия в тепле, чистоте и, более или менее, спокойствии прошла, но депрессия осталась. И сейчас, в декабре сорок третьего, Паулюс только и делал, что тосковал и терзался. Близилась особая дата. Скоро должен был миновать год с того момента, как он сдался в плен, тем самым погибнув, заново родившись, спасшись, вознесясь и навсегда став предателем. Этот декабрь Паулюс проводил в генеральском лагере для военнопленных в Чернецах, в снежной глубине сердца чужой страны. В этом лагере фельдмаршалу хватало соотечественников, которые Паулюса по-прежнему, скорее из любви к постоянству и порядку, ценили и уважали, но общаться с ними ему разрешалось только в качестве поощрения. А потому не разрешалось. Потому что Паулюс, порой всё же делая русским уступки, тут же шёл на попятный. Делал пол шага вперёд, а потом открещивался на три назад, упорно отказываясь идти на сотрудничество, хоть его принуждали к этому и кнутами, и пряниками, и долгими разговорами, и нестрашными угрозами. Паулюс с самого начала плена уверял себя, что ему нечего бояться. Ну конечно нечего, он, спасибо фюреру, фельдмаршал, он важнейшая птица, а русские не такие уж дикие варвары, чтобы опуститься до банальной физической расправы. В этом Паулюс был уверен и в тот день, когда сдавался в плен. Когда сдавался в плен, он выглядел униженно, но гордо, как полный скорбного достоинства потрёпанный орёл. Строить подобный неприступный вид у него получалось довольно легко, но внутренне всё было по-другому. Внутренне сплошь всё подле сердца дрожало и билось, словно больной жеребёнок, крича на все лады, что эти русские... Эти русские самые страшные варвары на свете, дикари и нелюди, и если не в эту минуту, так в следующую, его пнут в спину, изобьют, а потом отведут за угол и расстреляют у поленницы... Нет-нет-нет. Ничего такого не было, нет и не будет. С ним обращаются хорошо, и именно так и будет. Но сердце всё равно было не на месте. Всё равно сжималось под каждым суровым русским взглядом — неуправляемо, рефлекторно, нерационально, Паулюс боялся, хоть разумно увещевал себя этого не делать. Не срабатывало. Особенно тогда стало страшно, когда немцев вокруг совсем не осталось, а остались только русские. Как мышь видит и чувствует в добрейшей из кошек угрозу, так и Паулюс нервничал и страдал в присутствии вполне спокойных и дружелюбных русских людей. Все первые дни плена он мучительно ожидал подвоха, опасался, слишком резко вскидывал голову, когда кто-то входил в двери, и иногда не мог сдержать вздоха и невольно дёргался, когда рядом с ним происходило движение. Вокруг всё было в порядке, но чего Паулюс был напрочь лишён, так это душевного спокойствия. А потом выяснилось, что все его страхи не так уж беспочвенны. Очевидное печальное открытие. Когда это произошло в первый раз? Наверное, в феврале. Наверное, Паулюс сам был виноват. Он немного повздорил с одним из своих охранников. Ничего серьёзного: Паулюс просто искренне возмутился тому, что его грубовато удержали, ещё бы немножко и дёрнули назад за хвост шинели, когда он слишком быстро поднялся по лестнице и увеличил расстояние между собой и конвоиром до неправомерного. Конвоир, должно быть, не хотел плохого, в его немного забавном жесте удерживания не было агрессии, а было лишь покладисто-шутливое «а ну-ка стой». Именно эта заигрывающая дерзость фельдмаршала подожгла. Он вырвался, провернулся на месте и принялся на немецком высказывать, что подобного не потерпит, что он вовсе не полудохлая мышь в стальных когтях, так что ничего с ним играть! Не стоило говорить так резко. Вообще не стоило говорить на немецком. Нужно было ограничиться парой русских слов, которые Паулюсу давались довольно легко. Понимал ведь он, что никто не обрадуется немецкой речи... Но всё равно разразился. Конвоир примирительно и терпеливо улыбнулся и стал добродушно оттеснять его дальше по направлению коридора, но делал это с большим напором, чем следовало, да и всегда готовая взорваться русская душа сверкнула от окна. Если бы Паулюс не упорствовал тогда, всё осталось бы хорошо. Но он упорствовал, за что и получил. И падать он вовсе не собирался, на ногах стоял крепко, да и конвоир пихнул его чисто символически. Но то ли от неожиданности, то ли от возмущения, то ли от того, что сам хотел, чтобы это наконец произошло, Паулюс отшагнул назад, оступился, запнулся о несуществующую ветку и о задравшийся край половика, подвернул ногу и, проехавшись плечом по стене, осел. Не было никакой боли, но позора, отчаяния и обиды было столько, что они прибили его к полу таким неподъёмным грузом бессильной ярости и стыда, что сам Паулюс не поднялся бы. Он шарил в момент обессилевшими глазами по полу между своих рук. А там на полу только и написано было, что: «Вот. Вот оно. Так и знал, так и знал, что так будет. Надо, надо было застрелиться...» От пола разило смертельным холодом, даже ладони заледенели. Конвоир, перекинувшись смешливыми, но немного испуганными репликами с другим охранником, всё-таки потянул Паулюса за плечо и поднял. После чего показушным, каким-то ободряющим жестом стряхнул с него пыль, в которой фельдмаршал будто бы мог искупаться, и подтолкнул дальше. И Паулюс молча пошёл. Все силы он прилагал к тому, чтобы идти как раньше, как королю, звезде, герою и любимцу фюрера, но ноги подгибались и его то и дело вело в сторону. Он понимал, что идёт ко дну. Разумеется в тот же день Паулюс высокомерно сообщил начальнику охраны, что конвоир ударил его. Изменилось ли что-то после этого? Изменилось. И Паулюс раз двадцать успел пожалеть, что раскрыл рот тогда. Потому что после этого русские солдаты и охранники, которые имели с ним дело, начали не просто его смешливо презирать как раньше, а стали высокомерно, пусть на подсознательном уровне, но его ненавидеть. Сначала он в их глазах был диковинным трофеем. А теперь он сам заявил, что он подлый враг и сам же предъявил права на злобу, обращённую к себе. Плевать конечно Паулюсу было на лица, слова и чувства солдат. Он был настолько благороден и выстроен изнутри, что подобное мог позволить себе не замечать. Но именно это его изящное благородство, дающее защиту от морального гнёта, лишало его защиты против воздействия физического. А именно оно удручало его и совершенно выбивало из колеи. Именно это и происходило. Охранники, будто сговорившись, стали одинаковыми. Все они как один непременно подталкивали его, даже если он шёл с нужной скоростью, непременно грубо сжимали ладонь на локте, заставляли резко останавливаться, поворачивали так, словно он игрушка. Боли от всего этого не было. Да что там, Паулюс даже ждал и хотел, чтобы было больно, чтобы сразу после громко заявить об этом. Но повода для этого не было, и потому он только тихо терзался и нервничал каждый раз, когда к нему прикасались. Словно у жертвы страшного насильственного преступления, у Паулюса отказала память, и он, как ни пытался, не мог вспомнить ни причин случившегося, ни сам тот единственный раз, когда его избили. Всё что он помнил, это как заходил в допросную, а затем электрический свет, железный стол, зелёные стены — всё поглощал спасительный провал. Этот уютный, словно тихоокеанская бездна, провал лишь чуть-чуть был заполнен смутными тенями криков, требований и оскорблений. И ещё, кажется, там было немного холодного пола. И ещё, кажется, там был тяжёлый сапог, ударивший его под рёбра, но это уже, наверное, фантазия. После провала Паулюс находил в своей памяти светлый кабинет и то, как женщина в белом халате бинтует ему руку. Рука в кистевом суставе болела очень долго. Должно быть, никогда не перестала болеть, потому что кости срослись неправильно. Но всё это было к лучшему. Потому что к Паулюсу, как к раненому, после этого эпизода несколько месяцев относились с повышенной осторожностью. Ему, не таясь, сказали, что от него требуется. Вышла какая-то ошибка и недоразумение, о котором никто узнать не должен, и от Паулюса требуется никому о своём повреждении не распространяться. Держать всё в тайне, alles richtig? И он держал, и сам не понял, что именно это и стало его первым шагом на пути к предательству своих прежних идеалов и отечества. И когда он после этого общался со своими пленными генералами, то улыбался им горестно, но достойно. Разыгрывал перед ними заученную роль образца неприступной крепости. За эту хорошую игру, которая ему была не в тягость, он получал в награду хорошее к себе отношение. И в результате всё это сыграло против него. Против его гордости и чести, потому что от присутствия этой полутёмной русской тайны в своей душе он стал её соучастником. Становиться лицом антигитлеровской пропаганды он всё ещё наотрез отказывался, но отказаться слушаться команд охранников больше не мог. Страх физической расправы был развит и с блеском воспитан в нём. Из-за этого страха Паулюс отучился грубить и ерепениться. Послушным он был только в обществе русских. Стоило ему оказаться в компании своих пленных соотечественников, что по-прежнему смотрели на него с обожанием, как у него расправлялись крылья, он приосанивался, поднимал доблестное лицо выше и покровительственно говорил, что с русскими на компромиссы не пойдёт и точка. Так прошло лето. Из Череповца его перевезли в особый генеральский лагерь в Чернецах, где жизнь его почти не изменилась, только стала более глухой и безызвестной. Он по-прежнему вынужден был безмерно скучать и ежедневно выслушивать часы увещевательных бесед. А потом накатила осень. Такая же, как и год назад, и вместе с ней пришла такая тоска, что не хотелось просыпаться по утрам. Страдая от депрессии, Паулюс отказывался от еды и только требовал себе бесконечного цветочного чая и книг. Ни того ни другого в качестве воспитательной меры ему не давали, и тогда он целыми днями не поднимался с железной койки. А когда его всё-таки поднимали, то ничего в его поведении не менялось. Чем ближе подходила зима, тем становилось хуже, тем глубже была его больная спячка. Зиму Паулюс ненавидел до завывания под сердцем. Именно зимой, именно из-за зимы он всё потерял. Сталинград белым веянием природы для него наступил снова, хоть в камере его было тепло. Сталинград был самым ужасным в его жизни, наверное адом: отсутствие выхода, неотступная гибель впереди, брошенность, окружение и поганый снег повсюду. Холодно, грязно и нечего есть. Падение. Отказ сдаться до последнего. И сдача в плен. Что-то такое, смутное и туманное, каждую ночь крутилось в его тревожных снах. В один из таких дней, которым Паулюс счёт давно потерял, когда было тоскливо как никогда прежде, Паулюс сидел в камере и читал. Книги ему давали на русском, и он хочешь не хочешь ему обучился. Должно быть, был уже вечер, а может всё ещё день, кто знает, в этой скверной части востока сплошная темень весь декабрь напролёт, да и окна в этой камере не было. Дверь этой камеры раскрылась. За ней было несколько охранников, и один из них безапелляционно гаркнул, чтоб фельдмаршал наряжался. Так и было сказано, с привычной снисходительной издёвкой, но в этот раз торопливо и испуганно, а потому как-то даже торжественно: «Наряжайтесь, господин фельдмаршал». Паулюс знал, что это означает. Надо снимать растянутый во все стороны чёрный японский свитер и облачаться в форму, надевать Рыцарский крест и всё остальное, причёсываться, умываться, бриться и приводить себя в порядок. Значит будут фотографировать. Фотографировали его, обязательно при полном параде, примерно раз в месяц, должно быть, для отчётности. За покладистое поведение при фотографировании ему полагалось поощрение, потому Паулюс, хоть и презирал себя за это, словно цирковая собачонка, ожидающая вкусной подачки за трюк, фотографироваться любил. Это вносило в жизнь хоть какое-то разнообразие. Да и чувствовать надёжный и благородный металл креста под шеей было здорово. Уже как-то преступно и неправильно, но до сих пор здорово. Через полчаса Паулюса вывели из камеры и повели, уже по привычке подталкивая в спину, хоть шёл он с нужной скоростью. А если бы шёл быстрее, его бы наоборот тормозили. Паулюс уже привык к этому. Уже не злился, чувствуя на поясе руки, вечно ведущие его, словно он сам дороги не видит. А когда Паулюс понял, что его ведут на улицу, то занервничал. Давно уснувшая, жалкая и неотступная, загнанная глубоко под ногти былая мысль, что его сейчас расстреляют как собаку за поленницей, снова закололась гранитовой песчинкой. На улице было ещё светло и так безумно холодно, что Паулюс, который уже давно не выходил на воздух, забыл как дышать и мигом задохнулся. Закат ещё немного алел разлитым над лесом розовым вермутом, а значит было ещё не поздно. Стремительно темнеющее небо было чистым как натёртое стекло. Паулюса усадили в покашливающий автомобиль, в эту здоровенную и чёрную американскую легковую машину, напоминающую танк, и повезли. По расчищенной и скользкой дороге они ехали словно в санях, быстро и с заносами на поворотах. Утопающие в темноте лапы ёлок мелькали мимо чужой стеной. Снова взыгравшее сварливое нежелание идти на контакт не позволило Паулюсу спросить у сопровождающих, куда его везут. Из ведущегося разговора он и так всё минут через десять понял. Его заказали привезти. Для допроса ли, для того, чтоб кому-то показать, ещё для чего — охранники сами не знали. Но уж не расстреливать его везут, это точно. Подперев подбородок ладонью, Паулюс смотрел за окно. Он любил смотреть на то, что несётся мимо.
202 Нравится 66 Отзывы 45 В сборник
Отзывы (6)