Со времени предыдущей главы повествование откатывается на год назад, в февраль сорок третьего, когда фельдмаршал Фридрих Паулюс был взят в плен.
В заваленном по самые крыши снегом приволжском селе Заварыкине горели все огни и брехали все не подохшие от голода собаки. Народу здесь столько не бывало даже в мирные дни на Масленицу. Сейчас, в бескрайней боевой зиме с сорок второго на сорок третий, в этом селе располагался один из штабов ставки. В связи с капитуляцией шестой немецкой армии стояла жуткая неразбериха. Колонны с пленными то и дело ошибались дорогой, русские ездили туда-сюда и весело ругались, поздравляли.
Стояла уже ночь, стояла она давно. В небе сияли чистые и яркие звёзды, к краю чёрного перелеска лепилась луна. Темень и холод сплетались в голодное волчье сочетание степной белой тоски, а в проводах гудел ветер. Генерала Рокоссовского мороз не пробирал. Хоть израненная весной осколком снаряда спина у него всё ещё болела и любое резкое движение отзывалось тянущим в позвоночнике воем, Рокоссовский небрежно это отметал. Он торопливо прибыл в Заварыкино и спешил оттуда убыть. Неотложных дел на всём протяжении фронта было невпроворот, первое из них — поспать. Пленённый немецкий фельдмаршал не казался приоритетным, но именно из-за него стояла самая громкая шумиха в окрестностях. Именно с ним нужно было увидеться и допросить его.
Рокоссовский уже покачивался от усталости очередной бессонной ночи, но на ногах стоял твёрдо и в голове было ясно. Сил у него было много, ведь они у него были бессмертны и неиссякаемы. Да и на немецкого фельдмаршала посмотреть хотелось. Нет, не было конечно никакого желания любоваться на его расстроенную рожу, но посидеть с ним за столом, с ним, с главнокомандующим армией, и ему лично предъявить свою победу... Что-то приятное, хоть и непорядочное, в этом было. Что-то притягивающее и особенное, заслуженное и причитающееся. Так что Рокоссовский и за сто километров поехал бы по тёмной ночи, чтобы посмотреть на самого важного из всех пойманных за войну немцев. Тем более что сам немец заявил, что допрашивать себя позволит только главнокомандующему и только ему отдаст личное оружие.
Была, конечно, мысль, что нечего с этой коронованной драгоценностью носиться. Припугнуть его, да и всё. Можно даже не бить, просто подержать на холоде, так что он быстро прекратит ставить условия. Даже если высшее руководство прознает и этого потом не одобрит, подобный инцидент затеряется во фронтовых днях. В конце концов, он всего лишь пленный. И он враг, так много страданий принёсший нашей земле.
Врагов Рокоссовский ненавидел и презирал, находя в этом универсальную солдатскую истину, которую его сердце запросто принимало. Но в отношении фельдмаршала эта истина искажалась. Что ни говори, конкретно Паулюс не был обычным немцем. Он был особенным. Он был тем немцем, имя которого уже набило оскомину. Он был засевшим в Сталинграде немцем, с которым было столько возни. У Рокоссовского к этому раздражению и благородному чувству долгожданного триумфа примешивалась ещё и требующая удовлетворения оскорблённость. Оскорблённость тем фактом, что этот фельдмаршал ещё в январе, когда уже был надёжно распят в ловушке ледяного котла, не принял выдвинутый ультиматум и отдал приказ стрелять поверх голов парламентёров, предлагающих его армии сдаваться. Они предпочли подыхать на морозе до конца, до последнего дня января. Ну а в феврале они это делать продолжат, что уж теперь.
...Не то что бы этот немец был достойным противником. Противники вообще не достойны уважения. Но этот, хотя бы тем, что всё-таки сдался, был достоин снисхождения. И Рокоссовский снизошёл, растолкал другие дела и поехал в Заварыкино, как только услышал, что немецкий фельдмаршал, видите ли, отказывается говорить с кем-то, кто не достоин его. Пугливый и оттого брезгливый интерес к немцу переплёлся покладистым осознанием собственной значимости. Конечно собственную значимость Рокоссовский вполне осознавал и так, но это желание немецкого фельдмаршала говорить с ним как с равным отчего-то очень льстило.
Для разговора был отведён просторный деревенский дом. Рокоссовский ввалился туда, весь в позёмке, боевой грузной усталости и меланхоличном безразличии, за которым плохо скрывался интерес. Маршал артиллерии Воронов и подобранный переводчик Дятлов были уже там. Сняв шинели, они сидели у стола в большой копне электрического света. Печка в доме натоплена была почти докрасна, но из-за не прекращающей хлопать двери в помещении было выстужено. Белые занавески на окнах были задёрнуты от топчущихся на дворе зрителей, а стол накрыт скатертью. На скатерти уже лежали пара карандашей, блокнот и приличные сигареты, чтобы угощать фельдмаршала.
Ну, как угощать. Это будет допрос. Настоящий допрос, и поэтому перемёрзших журналистов и операторов на него не пустили, кроме одного фотографа, и то по знакомству с Вороновым. Рокоссовский разделся и даже пригладил волосы, глянув на себя в осколок зеркала над рукомойником. Настроение само собой улучшалось, даже какая-то перешедшая из усталости нервная весёлость появилась в голове. Так всегда бывает, когда устал, смертельно устал, но невероятное происходить не прекращает и всё ведёт за собой. Рокоссовский уважительно пожал руки и поздоровался с Вороновым и с переводчиком, после чего деловито спросил, скоро ли привезут пойманного. Ему ответили, что, должно быть, скоро.
Скоро. Хотелось положить на стол руки, а на руки голову, но так никто никогда не делал. Нужно было сидеть прямо. Рокоссовскому не мешало поговорить с Вороновым по фронтовым делам, но из-за стянутого ожидания разговор не клеился. Сидели в молчании, иногда обмениваясь тем, что уже обговорили. Рокоссовский мял в пальцах край скатерти, Воронов смотрел в одну точку, а начавший нервничать переводчик то и дело поднимался и ходил туда-сюда, скрипя половицами. Театральная пауза затягивалась будто специально. Будто специально, чтобы ожидающие успели по порядку перебрать все свои обычные заботы и мысли, потерять их, заскучать и встретить пленника с чистым разумом. Так и вышло.
Рокоссовский стал невольно опасаться того, что фельдмаршала потеряли в дороге или завезли куда не туда. И ещё одна глупая мысль. Что они сидят тут и ждут, как монаршие особы. А заморскую принцессу везут на смотрины со всей её красотой, бриллиантами и шлейфом морской пены. Это просто засыпание. На мгновение Рокоссовский не удержал голову и клюнул носом, за обрывок секунды увидев блистательный долгий сон о слонах в расписных попонах и о лошади под золотой сбруей. Рокоссовский любил лошадей и на миг ему приснилось, что фельдмаршал окажется тонконогим гнедым конём, перетянутым шёлковой подпругой и с изорванными удилами губами.
Была уже глубокая ночь. Помотав головой, Рокоссовский очнулся, поняв, что уснул на более долгий срок, чем ему почудилось. Что-то изменилось, покатилось с горы. Воронов сидел на своём месте, словно на троне, нахмурившись и сжимая в пальцах карандаш. В сенях топали и переругивались — из дома выдворяли всех посторонних.
- Я с ним, Константин Константинович, сам поговорю. Тебе не нужно... Размениваться, - Воронов смотрел, как смотрят когда ценят. С безграничным уважением, даже тенью льстивого подобострастия. Но это не было ни унизительно, ни обидно. Это было тем самым отношением, которым Рокоссовский пользовался совершенно заслуженно. Его любили. Порой даже его заслуги преувеличивались: потери занижались, успехи раздувались, а ему самому приписывали какие-то невероятные поступки. Про него ходило множество слухов, все как один превозносящие его как героя. Его уже тогда сравнивали с Жуковым. Их уже тогда было двое, самых великих. Вот только Жуков был грубым мясником, расстреливающим своих же направо и налево, не думающим о стратегии, прущим напролом и заваливающим поля трупами. А Рокоссовский был умным и рассудительным, берегущим людей и спокойным. Всё это были преувеличенные стереотипы. Да и обе эти тактики ведения войны одинаково хорошо работали.
Рокоссовский сначала неторопливо кивнул, показывая, что всецело согласен, а потом молча повёл лицом в сторону, резко вскинул ресницы и бросил на Воронова проницательный долгий взгляд, отчего тот будто смутился немного. Рокоссовский знал в себе эту способность: не меняя выражения лица, так на кого-нибудь при личном разговоре глянуть, что человек потом полдня себе места не находит. Это не очарование, не манипулирование и не внушение, это просто его личная, незабываемая и неповторимая награда, которую он учредил для самых верных.
Этому он ещё в детстве научился, когда его родители умерли и он некоторое время ходил по рукам у родственников. Варшава была большой и сказочной и на одной из её рабочих окраин Костя жил тогда у родственницы, которая не прекращала ему рассказывать об утерянном шляхетстве герба Глаубич и о дворянских родах Царства Польского. Костя слушал тогда вполуха и только отмахивался — какое-то там непростое происхождение принесло бы больше проблем, чем поводов для гордости. Но траурному достоинству и мудрому взгляду, который спадает с лица, как меховая вуаль, научился. Хоть он считал себя русским, в глубине души у него всегда лежала тревожная память о том, что кровь у него особая, разбавленная голубым и драгоценным жёлтым. Этим не перед кем хвастать, но это есть. Этого не отнять и, может, люди это и чувствуют, когда меняются в лице и сконфуженно отворачиваются, унося у себя на загривке трепет.
Но вот дверью в сенях в последний раз хлопнули. Топот ног отдалился от порога. Остался один — не топот, а, не иначе, поступь, гордая и сильная, но не бухающая, а лёгкая. Рокоссовский сидел, в последний момент торопливо решая, какую позу занять. Положить ли руку на стол или опереться на спинку стула. Не было никакой разницы, но непонятное волнение таки заставило его сделать несколько ненужных движений — и ворот поправил, и рукава одёрнул, и руку на стол всё-таки положил, но только локтем, свесив ладонь с края, отставив свой стул подальше от Воронова, ближе к углу стола, повернулся вполоборота. Нужно было сделать что-то ещё, но времени не хватило.
Из темноты донёсся голос. Немецкая речь. По привычке, по рефлексу Рокоссовский мигом переполнился гневом и яростью — совершенно спокойными и безмолвными, как у волка. Это были не эмоции и чувства, а расчётливое оружие сродни вздыбленной шерсти и бьющему кошачьему хвосту. Немецкий голос был строг и умерено раскатист. Очень чёток, прям и даже красив. Отчего-то Рокоссовский именно таким его себе представлял. Сильным и уверенным, низким по тембру, а от того приятным, словно по радио выступающим и звучащим как сказка в глухой телефонной трубке. Этому голосу ответил переводчик. В ответных, менее разборчивых и чётко звучащих словах Рокоссовский уловил свою фамилию. Интересно, как она, благозвучна для уха немца? Впрочем, нет, ни капли не интересно.
И всё-таки, когда дверь открылась, Рокоссовский невольно затаил дыхание. От такого милого чувства, которое охватывает, когда входишь в книжный магазин, где никогда не был. Немецкий фельдмаршал шагнул вперёд под сети света. Да, именно таким Рокоссовский его и видел за пелериной бесконечных сталинградских снегов. Паулюс был высокий и стройный, даже слишком, отчего казался капельку несуразным и долговязым. Слишком длинные тонкие руки, слишком много хрупкости в грудной клетке. Выглядел фельдмаршал, хоть и очень гордо и достойно, всё-таки неважно. Его падение выдавала грязноватая небритость, с которой с муками пытались справиться холодной водой и перочинным ножом, откровенно серая кожа, темноватые тени под глазами и плотно, будто в вечной борьбе сомкнутые губы. Свой изнервничавшийся страх он скрывал, но чувствовалось, как от него, словно волны температурного жара, распространяется мышиная загнанность.
Паулюс, похоже, поколебался секунду, оставил порог позади и потом всё-таки вскинул правую руку в перчатке. Жест этот был слишком резок, словно прорвавшееся отчаяние, словно Паулюс пытался показать, что и ему это приносит не меньше боли. Русским это боли не принесло, но стало чуточку противно, будто присутствуешь при разделке свиной туши. Рокоссовский показал своё недовольство тем, что слегка повёл плечом. А Воронов, словно чуткий радар, уловил это, мелькнув глазами. Опасности никакой не было, но Воронов поспешил сделать вид, будто она миновала. Он указал рукой на свободный стул у противоположного угла стола.
- Подойдите и сядьте!
Переводчик сказал это на немецком. Не опуская лица, Паулюс, держа спину прямо и весь вытянувшись, уставился в пол и широкими шагами приблизился и опустился. Двигался он так, словно каждое движение давалось ему с трудом. Не столько трудом физическим, сколько моральным. Он будто каждое движение по тысяче раз обдумывал и взвешивал, но при этом не медлил, но и не торопился. И всё-так нервничал. Многое его выдавало: дёргающийся глаз и скованность, и лёгкая дрожь, которая была заметна в его дыхании.
Между тем это был опасный и сильный враг, с войсками которого русские многие месяцы вели смертный бой. Этот враг был уже запуган, но ещё не сломлен. В нём, вместе со страхом, угадывалось очень много гордости, чувства собственной значимости и опечаленной поруганной доблести. Выглядел он как король в изгнании. Вермахтовская форма сидела на нём идеально, да и рубашка явно была свежей, он был причёсан и чист. Суматошливости и паники в нём не наблюдалось. Они были надёжно погребены под одним лишь ледяным неприступным спокойствием обнажённых и изодранных нервов. Ясно было, что если громко рявкнуть, то он подпрыгнет и чуть ли ни в обморок хлопнется. Но пока тёплая тишина была для него лучшими подмостками.
Немного горько было видеть тёмные полосы, расходящиеся вниз от его рта, бурый налёт на губах и, как у несчастной бездомной собаки, застывшие в уголках глаз капли грязи. Это делало его похожим на куклу. С большим трудолюбием вырезанную из китовой кости, дорогую, красивую и изысканную игрушку, сейчас уставшую и больную. Да, он был болен и довольно серьёзно. Но это его не портило. Вряд ли хоть что-то могло его испортить.
Рокоссовский поймал себя на том, что хочет посмотреть ему в глаза. Отчего-то вдруг стало казаться, что от зрительного контакта что-то станет понятнее. Хотя бы потому, что если и отражается в человеке аристократичное происхождение, то в этом немце оно отражалось так, словно фельдмаршал был воплощением кровного благородства. А значит, они немного похожи где-то изнутри.
Ничего неправильного в его лице не было. Но в то же время оно было характерным и узнаваемым. Узнаваемым из тысячи, запоминающимся навсегда. Его лицо наверняка могло быть и злым, и кротким, и жестоким, и самодовольным, как у актёра — любая из масок смотрелась бы на нём органично. Рокоссовский же был этого лишён. У него выражений лиц было всего несколько и чаще всего пользовался он двумя. Либо, как сейчас, презрительной и проницательной собранностью холодной схватки, либо весёлой хозяйственной полуулыбкой любимца солдат.
Немец положил на стол руку. Уж лучше бы он этого не делал. Потому что его сероватая, излишне худая лапа выглядела зловеще и угнетающе, особенно с этой бесцветной полосой, протёртой на безымянном пальце сейчас отсутствующим кольцом. Ногти были ровными, но расслоившимися и истрескавшимися. Наверное чтобы скрыть это, Паулюс согнул пальцы. Такие руки на стол-то стыдно класть, а уж тем более на белую скатерть. Но руку фельдмаршал положил так, словно похоронил. Сразу стало ясно, что до конца разговора он кисть ни на сантиметр не подвинет. И в то же время эта ладонь выглядела, словно задаток, обещание безропотности, выказанное победителям.
Так вышло, что Рокоссовский и Паулюс сидели на противоположных углах стола. А потому Рокоссовскому больше некуда было смотреть, как вперёд — изучающе, прицепчиво и внимательно. А фельдмаршал, хоть лица от Рокоссовского покорно не отворачивал, косил глазами в сторону Воронова и переводчика.
- Курите! - велел Воронов и придвинул к нему пачку с сигаретами.
Шевельнув обветренными губами, Паулюс суховато произнёс немецкое спасибо, но предложение проигнорировал. Подобный отказ был немного невежлив. И если Паулюс шёл на него, то, по идее, должен был заручиться позволением, посмотрев на главного. Рокоссовскому показалось, что это вот-вот произойдёт. Что фельдмаршал уже поднимает глаза, чтобы посмотреть вперёд, но нет. Паулюс продолжил, прикрыв глаза серыми веками, смотреть на свой рукав.
- Мы к вам имеем всего два вопроса, генерал-полковник, – решительно начал Воронов, и переводчик стал переводить. Паулюс глаз не поднял, но едва заметно поджал губы и перебил. Его голос звучал как отлаженное высокомерное стихотворение. Невольно заслушаешься. Переводчик потаращился на него, кашлянул и перевёл:
- Он просит прощения, но... Он генерал-фельдмаршал. Радиограмма о производстве его в этот чин пришла недавно, и он... Не смог переменить форму... Он просит это учесть. И он надеется, что вы не будете заставлять его отвечать на вопросы, которые вели бы к нарушению им присяги.
- Таких вопросов мы касаться не станем, господин генерал-фельдмаршал, - пообещал Воронов и голос его грозно дрогнул. Рокоссовский встретился с его ищущим поддержки и опоры взглядом и весомо опустил веки, показывая, что одобряет такой тон. - Мы предлагаем вам немедленно отдать приказ прекратить сопротивление группе ваших войск, продолжающих драться в северо-западной части Сталинграда. Это даёт возможность избежать лишних жертв с обеих сторон.
Переводчик был хороший, но от волнения запинался. Воронов терпеливо повторял фразу по частям. Всё это занимало время, которое, как казалось, течёт катастрофически быстро. Рокоссовский вдруг подался вперёд и взял почти что у самой руки фельдмаршала сигаретную пачку. Этим жестом он рассчитывал припугнуть немца. Просто так, чтобы проверить. И не ошибся. Паулюс не сдвинулся с места, не шевельнулся, но на мгновение будто обмер, плечи его напряглись и шею будто свело судорогой.
Поддаться этому приятнейшему наслаждению своей властью было легко, но Рокоссовский запретил себе. Всё-таки это не порядочно. Так поступают только злые слабые дети, обижая тех, кто слабее и младше их. Рокоссовский неторопливо закурил. Спичка в его нечувствительных разбитых пальцах прогнулась и вспыхнула. На звук разрывающейся серы фельдмаршал дёрнул бровью. А Рокоссовский достал из пачки ещё одну сигарету и, оперевшись на стол локтем и прищурив глаза от дыма, протянул ему. Переводчик от такой картины окончательно растерялся и умолк. А Паулюс не мог не взять. Не смел не взять. Ведь если бы не взял, то безнадёжно бы всё испортил.
Именно этого и хотел Рокоссовский добиться своим жестом. Хотел заставить фельдмаршала признать, что он тот, кто находится здесь в качестве покорённого, а не в качестве вольного слушателя. И Паулюс сдался. После секундной паузы оторвал от столешницы руку, которую вроде как опустил навсегда, и кончиками пальцев взял сигарету. Если бы он при этом продолжил смотреть вниз, то это было бы просто глупо. Он поднял глаза. Он делал это невероятно долго и сдержанно, как-то филигранно, как своё особое искусство. Сначала в половину скакнули его ресницы. Зрачки взобрались под веки и, когда скрылись на половину, Паулюс открыл глаза полностью. И этот взгляд в два приёма был как удар плавником о воду: сначала лазурь воды, затем серебро дельфина. Радужка была синей. Синей, как бывало у тех родовитых офицеров колчаковской армии, одним из которых Рокоссовский должен был быть по крови. Но по призванию сражался против них. И только раз видел, что у них, императорских, благородных и безнадёжно проигрывающих, в зрачках насыпано звёздного пороху. У Паулюса он тоже был. Из-за электрического света цвет казался сапфировым. От зрачка расходились желтоватые изогнутые крапинки, угадываемые лишь на свету. Это делало рисунок похожим на карту тонких гряд песчаных отмелей.
Не было у немца во взгляде злости. Могла бы быть, но не было. Может, фельдмаршал просто исстрадался и устал, а потому и не стал заморачиваться передачей своих чувств. Он смотрел так, как есть: робко и нервно. И только когда он забрал сигарету, только когда его глаза снова опустились и спрятались, Рокоссовский задышал. Был ли здесь обман? Определённо. Милый наивный обман. Этот немец был словно белка. Как лесная белка, он с показной доверчивостью принял из кормящих рук подачку, но как только получил, тут же молнией метнулся в своё убежище. Не столько из страха, что его обидят, сколько из высокомерного и своевольного провозглашения того, что «ха! Я тебе с самого начала не верил!»
Рокоссовский не разозлился, но едва заметно нехорошо усмехнулся. Он подтолкнул к Паулюсу коробок спичек и чуть отодвинулся от стола. В углу ожил и завозился с фотоаппаратом фотограф. Переводчик тоже отмер и продолжил говорить. Паулюс не сразу справился со спичками. Тут-то и выяснилось, как дрожат у него руки. Спички вспыхивали, ломались и прогорали. Рокоссовский хотел помочь ему, но понимал, что подобную помощь фельдмаршал точно не примет и в этом отказе не будет ничего непозволительного. Наконец Паулюс справился и вдохнул. Наверняка ему неимоверных усилий стоило не закашляться, но он сдержался. Рвано выдохнул слишком горький и крепкий дым и поспешно опустил руку к колену, чтобы больше сигарету к лицу не подносить.
Все эти действия его растревожили и он стал действовать менее сдержанно. Стал потряхивать головой, ерзать на стуле и дышать глубже, по-прежнему удерживая в себе крохи кашля. Произносимые им немецкие слова перестали быть такими чёткими и размеренными. Произнося конец фразы, он даже вскользь глянул на Рокоссовского, но тот этот взгляд случайно пропустил, о чём почему-то пожалел.
- ...Он не может принять нашего предложения. В данное время он является военнопленным, и потому свои приказы считает недействительными... Северная группа имеет своего командующего и продолжает выполнять приказ верховного главнокомандования германской армии, Адольфа Гитлера, - переводчику, похоже, удавалось перевести немецкие слова на русский легче, чем наоборот. Наверное потому, что Паулюс говорил медленно.
- В таком случае вы будете нести ответственность перед историей за напрасную гибель своих подчиненных, - Воронов легонько хлопнул рукой по столу. В этом человеке всегда просвечивала склонность к высокопарным выражениям. Рокоссовский снова назидательно кивнул ему, когда почувствовал на себе его ищущий одобрения взгляд. - Войска генерала Рокоссовского располагают силами и средствами, достаточными для полного уничтожения вашей армии. Если вы откажетесь отдать приказ, завтра с утра мы начнем штурм и уничтожим их. Взвесьте все!
Паулюс отложил сигарету в блюдце пепельницы и коротко, нет, не вздохнул, лишь прогнал через себя воздух. И снова обронил несколько изящно звучащих слов.
- Он повторяет, что его приказы не действительны...
- Хорошо! - ответил Воронов, произнеся это чуть громче, чем следовало. – Перейдем ко второму вопросу. Какой режим питания вам необходимо установить, чтобы не повредить вашему здоровью? То, что вы больны, мы знаем от генерал-лейтенанта Ренольди, вашего армейского врача.
Когда Паулюс выслушал переводчика, на его лице отразилась тень высокомерного удивления. Он уже смелее повёл плечом и, не боясь, посмотрел на Рокоссовского, слегка задрав голову, а потому глядя сверху вниз. Говорил он чуть ли не по одному слову, а потому переводчику было удобно их подхватывать.
- Ему ничего особенного не нужно. Он просит лишь... Надеется, что мы хорошо отнесёмся к раненым и больным солдатам его армии, окажем им медицинскую помощь и накормим. Это... Единственная его просьба.
Это звучало довольно-таки нагло, и сомнений в том, что переводчик переводит всё слово в слово не было. Рокоссовский, смело смотрел в его синие глаза, полный уверенности, что первым взгляд не отведёт. Так и вышло. Паулюс снова сдался первым. Но сделал он это эффектно, резко, как-то очень по-немецки повернув лицо к Воронову. Тот слегка замялся. Тут хочешь-не хочешь пришлось приукрашивать, потому уж что-что, а кормить и лечить немецких солдат в ближайшее время не планировалось.
- По мере возможностей эта просьба будет выполнена... В Красной Армии, в отличие от немецкой, к пленным, особенно к раненым и больным, относятся гуманно. Но я должен сказать фельдмаршалу, что наши врачи уже сейчас столкнулись с большими трудностями. Госпитали переполнены ранеными и больными. Думаю, вы понимаете, как трудно нам в такой обстановке быстро наладить нормальное лечение десятков тысяч ваших солдат и офицеров, - к концу голос Воронова совсем загрохотал, показывая, что и разговор окончен. Но разговор окончился бы лишь тогда, когда так решил бы Рокоссовский. В ответ на очередной вопросительный взгляд Рокоссовский затянулся, приподнял брови и мотнул головой в сторону Паулюса. Он и не ожидал, что Воронов настолько точно поймёт его без слов. Но тот понял. - Личное оружие сдайте!
Переводчик рявкнул команду точно с такой же интонацией. Рокоссовский подумал, что это хорошо, что он лично не проронил ни слова. Его голос по сравнению с голосом Воронова и уж тем более с фельдмаршалом, звучал бы совершенно несостоятельно. А Паулюс тревожно свёл брови, показывая, что приказ понял. Он несколько секунд театрально поколебался, ровно столько, сколько нужно, после чего изогнулся, достал из кобуры пистолет и выложил его на стол. Это был совсем новый браунинг, из которого вряд ли стреляли. Рокоссовский ревниво решил, что оставит его себе.
Паулюс продолжил копошиться и ещё через пару секунд достал блеснувшую зажигалку. Та была из белого убористого металла, аккуратная и ловкая. Фельдмаршал протянул руку и поставил зажигалку возле Рокоссовского, при этом так много пройдя в своём княжеском снисхождении, что даже благочестиво прикрыл глаза. Рокоссовский усмехнулся и взял зажигалку. Она лежала у фельдмаршала в кармане брюк и потому была тёплой, словно живой. Что ж, почему бы и её не взять?
Но оставшемуся без внимания Воронову такая фамильярность показалась излишней. Он грузно поднялся на ноги. Рокоссовский бы ещё посидел, ему было тепло и уютно, но вслед за переводчиком тоже поднялся. Последним, пошатнувшись, встал Паулюс.
- Пусть фельдмаршал знает, что завтра по его вине будет уничтожено много офицеров и солдат – его бывших подчиненных, о которых он так заботится, - переводчику вряд ли удалось перевести значимость последней фразы, которой Воронов навсегда прощался с немецким фельдмаршалом. Паулюс молча выпрямился. По лицу его пробежала тень, словно он и правда готов был упасть, но, коснувшись пальцами стола, он удержался. Переводчик поспешил подойти к нему, чтобы помочь уйти. Но Паулюс своенравно вырвался, развернулся и пошёл сам. Он скрылся за дверью. Рокоссовский, грея в ладони его зажигалку, с лёгкостью его отпустил. Ему с Вороновым было, что обсудить.
***
В первые дни февраля последние очаги сопротивления были погашены. Рокоссовский был назначен командующим Центральным фронтом. Шла война, всё так же, как и раньше, Рокоссовский её выигрывал, но пока ещё ничего не было ясно.
Он повторял, что нужно думать о Берлине. Советские войска обязательно будут в Берлине. Но сам о Берлине едва ли думал. В те редкие моменты, когда подумать было не о чем, когда мысли о делах отступали, когда письма домой были написаны и отложены на отправку, когда хотелось спать, но не спалось... На такие моменты и существуют сигареты.
Рокоссовский пользовался его зажигалкой. И с каждым глотком дыма невольно вспоминал о нём. Рокоссовский пользовался его машиной. Его генеральский австрийский Штейр, стал незаменимым и самым любимым автомобилем. Не лишённая особого изящества гробоподобная махина с откидной крышей даже в самые лютые морозы исправно работала и справлялась с любыми дорогами. Конечно кожаная обивка сидений и красное дерево салона быстро ободрались и потеряли лоск. Вся нацистская символика была с корнем вырвана и выброшена, обогреватель салона поработал месяц, а потом всё-таки не выдержал, сломался, а чинить его никто не умел.
Эта машина была как танк. Перекупавшись в грязи и что только не преодолев, автомобиль заслужил звание верного бойца-перебежчика и даже особый почёт и уважение. И всё-таки, каждый раз захлопывая массивную дверцу, Рокоссовский вспоминал о нём. Невольно. Если Паулюс и ездил на этой машине, то только в качестве пассажира на заднем сиденье. А Рокоссовский, если только не бывал смертельно усталым и занятым, водил машину сам. Он ведь был кавалеристом. И этот огромный железный конь действительно напоминал лошадь. Безотказного и верного тяжеловоза, всей душой отдавшегося новому хозяину.
Если бы не зажигалка и не машина, Рокоссовский и не вспоминал бы о немце. Но банальное чувство то ли благодарности, то ли ответственности заставляло его вспоминать. Вспоминать и иногда наводить справки, узнавать, где фельдмаршал, как его дела, не подох ли ещё. Всё у фельдмаршала было в порядке. Скитался по обустроенным лагерям и отказывался идти на сотрудничество. Ну и пусть себе, ну и пусть...
Но когда Рокоссовский увидел его в свой день рождения, то почти не удивился. Будто бы не прошло десяти с лишним месяцев бесконечной переменчивой войны. Зажигалка и сейчас лежала у Рокоссовского в кармане брюк и машина ждала в гараже. И фельдмаршал стоял в растерянности, точно такой же, только в потускневшей форме и подстриженный по-другому. Изменилось его состояние. Теперь он выглядел хоть и слабым, но здоровым. Но зато от его гордости почти ничего не осталось. Да что там, совсем ничего не осталось. Один лишь страх, измученность и трусость.
Рокоссовский не рассчитывал, что фельдмаршал его узнает. Тот и не узнал. Да и что было узнавать? Что между ними было? Пара долгих взглядов через стол. И его лицо. Его глаза. Его доблесть, его рассудок и его сердце. Только увидев его скорбно сидящим перед собой, Рокоссовский понял, как сильно хотел его увидеть. Разве хотел? Как ни странно, да, очень хотел. Особенно хотел посмотреть в его глаза. Хотел к нему прикоснуться, ведь в тот раз так и не пришлось...
Рокоссовский был пьян, поэтому вопрос о том, что вообще происходит и каким образом фельдмаршал оказался рядом, от него счастливо ускользнул. Ведь заиграла музыка. Та песня, которую Рокоссовский очень любил. Ведь у него есть, да, на самом деле есть, осталось ещё сердце. А у сердца песня. А у песни тайна. Тайна это зажигалка, которую иногда так хочется выбросить, и машина, от которой не избавишься, а потому и зажигалку выкидывать бессмысленно. И потому и то, и другое терзают сердце, печалят и греют.
А для того, кто любит, трудных нет загадок. Все они простые. Не так уж сложно догадаться. Сложнее признать и принять это. Сложнее осознать и смириться с тем, что немец ему не безразличен. И в пьяном расплывчатом облаке, ещё не разделив, злится ли на него или же великодушно прощает и милует, Рокоссовский решил, что хочет с ним потанцевать. Не то что бы именно с ним. Будь здесь под боком другая девушка, Рокоссовский пригласил бы её. Ведь дело в музыке.
Но Паулюс, когда пришлось посмотреть на него сверху вниз, оказался каким-то излишне простым — тёмные волосы, накрытые погонами плечи и покорность. Сквозь десяток путающихся мыслей прорвалась одна, основополагающая и самая сильная — он враг. Он враг, он немец, он фашист и захватчик. За мыслью потянулась ураганная злость, одно за другим, как по ниточке. Враг... Лицо врага Рокоссовский поднял за подбородок, но то вырвалось. Это разозлило ещё сильнее. И тогда настало время жестокости. А как только настало, так сразу же ужасно и мучительно захотелось это прекратить. Своими собственными руками Рокоссовский причинять боль боялся и просто не мог: ему самому причиняли слишком много боли три года подряд.
Но в тот день за столом скрывался в тени кто-то весёлый, поэтому Рокоссовский, разговаривая с ним, забыл, что сдавливает чью-то хрупкую шею. А когда вспомнил, было уже поздно. От движения голову окончательно заволокло мутной тяжёлой усталостью, глубоким опьянением, в котором не ведаешь, что творишь. Рокоссовский тоже оказался этому подвержен. Слова любимой песни переливались в ушах и Рокоссовский не отдавал себе отчёта в том, кого таскает за собой и дёргает за руки...
Это происходило до того момента, когда всё изменилось. На мгновение Рокоссовский уснул на ходу, нырнув в молниеносный сон о цветах, золотых копытах и степных травах. И резко проснувшись, увидел перед собой знакомое лицо. Знакомое, словно тысячу лет знает. Словно тысячу лет, каждый раз, закуривая и заводя мотор, называл его по имени и вспоминал с мимолётной нежностью. «Ведь ты же мой. Мой трофей. Моя боль. Моя награда. Моя птичка. Мой командир...» Мой улей, моя тёмная ночь, мой обманщик. Моё искусное плетение, моя хитро задуманная лисья нора и ловушка, моя гордость, мой тяжкий труд, всё, что есть во мне лучшего... Говорил себе такое? Когда закуривал? Когда кашлял в пыли и копоти Курской битвы?.. Не-ет. Что за глупости? А если и говорил, то только если спьяну, и то несерьёзно.
Немцы враги. Немцы звери. Немцы там, за линией фронта. А тот что здесь — не немец. Тот что здесь — моё. Моя зажигалка, моя машина, мои задыхающиеся синие глаза... Эти глаза оказались напротив. Такие же, как и тогда, синие, с серебромшистой позёмкой и с желтоватыми подпалинами. Вот только сейчас в этих глазах не нашлось ни капли высокомерия. Ни капли превосходства или страха, ни боли, ни ненависти, ни забитости. В них вообще не было войны. Сейчас эти глаза были поразительно одухотворёнными и восхищёнными. Наверное даже счастливыми. Пусть на мгновение, но счастливыми от этой близости. Пусть на сотую долю мгновения, но искренне любящими...
И тут Рокоссовский не на шутку испугался. Поэтому и резко опустил лицо, которое словно опалило небесным огнём. Весь хмель слетел. Вся злость, всё веселье. Ничего не осталось. Пусто и тихо. Только стойкая, ошарашенная уверенность в том, что увидел в глазах напротив любовь и нежность. Такие глубокие и в то же время летящие молнией и от того ещё более разрушительные — ласку и привязанность. Такого ведь даже у жены в глазах никогда не видел... Такой надрывной полубезумной просьбы «только люби меня, только защити». «Только согрей и брось, уйди по делам, живи, но не оставь надолго...»
Всё это ошибка. Снова приснилось. Привиделось. Напротив стоит немец, подлый и никаких долгих книг о верности у него в глазах не написано. А если и написано, то это обман и подлог, но... Но его дыхание касается губ и ползёт по ним сладким туманом. Прикосновение его кожи к щеке, его руки к шее и его пальцы мягко высвобождаются и обнимают ладонь... Так он серьёзно что ли?
Сколько ещё времени есть на размышления? Не больше секунды! Что он делает? Что он говорит? «Es ist schmerzhaft für mich»? Как это, чёрт побери, переводится? Что-то связанное с болью... Но ведь ему не больно. Он рядом. Он близко. И он не говорит, но слышно. Как сердце часто бьётся. Как он восхищённо дышит. Как он прикасается... Да он же, боже мой, любит меня! Он меня любит.
Рокоссовский вскинул взгляд. Да, немец явно любит. Да что он о себе возомнил? Что это вообще такое?! Надо думать о Берлине. Советские войска обязательно будут в Берлине. Вот выиграем войну, а уж потом можно заглянуть к ним в глаза и понаблюдать как сильно они будут любить. А причина для любви у них у всех будет одна. Причина «только любите нас. Только защищайте!» Защищайте от вас самих.
А этого немца кто защитит? Особенно тогда, когда он опускает голову Рокоссовскому на плечо. И пропадает.
***
Когда музыка стихла, Рокоссовский отпихнул от себя подлого немца и пулей выскочил из дома проводить экстренную ревизию имеющихся танков. Когда нетрезвый и нетвёрдо держащийся на ногах адъютант притащил Рокоссовскому его шинель, тот отказался её надеть и продолжил бегать и свирепо ругаться раздетым. Было безумно жарко. Зимняя ночь была слишком душной. Было безумно необходимо доверху заполнить чем-либо свою голову и свои действия, разорваться на части, вывернуться на изнанку и, истратив все до последней капли силы, повалиться без чувств спать.
Так и сделал. На следующий день Рокоссовский проснулся к вечеру и окольными путями и ничего не значащими фразами выяснил, что вчера было. Оказывается и правда вчера привозили из Чернецов фельдмаршала Паулюса. И Рокоссовский с ним танцевал ради забавы. А где сейчас? Так увезли. Увезли обратно в лагерь, где ему и место. Всё ещё отказываясь отдавать себе отчёта в том, что произошло, Рокоссовский развил бурную деятельность по долгу службы. Новый год он встречал уже снова на фронте. Совсем не пил и не курил. Даже зажигалку специально потерял. Вернее, спрятал и запретил себе помнить, где. Но от машины-то избавиться не мог?
Нет, этого не смог сделать. А потому снова и снова терзал себя этим проклятым автомобилем и его прошлым хозяином. И глазами этого хозяина. И всем тем, что было написано в этих глазах. Написано крупными выпуклыми буквами, и слепой бы прочёл. Так что же это? Что же начало происходить, непоправимое, губительное и нескончаемое?
Рокоссовский стал думать о нём. И теперь от этого было никуда не деться. В спешном порядке наступала на русскую землю весна. Даже война не могла помешать распускаться почкам и зеленеть траве. И летать шмелям. И просыпаться первым цветам, подснежникам проклёвываться вдоль оживших ручьёв и птицам петь громко, счастливо и яростно. В письмах домой Рокоссовский стал тысячу раз нежнее. К врагам стал менее беспощаден. Немцы проигрывали. Берлин уже светил крышами за ближайшей ольховой веткой. Скоро всё закончится. Закончится эта война, и тогда, и только тогда... Можно будет позволить себе подумать о том, кто перестанет быть врагом.
Но весна оказалась сильнее. Летом планировалась масштабнейшая операция по освобождению Белоруссии. Проводить её в несколько этапов было поручено ему, Рокоссовскому... Но до лета ещё далеко. А в апреле уже так жарко. Так чисто, свежо и зелено. А ведь из лета не факт, что вернётся... Вдруг погибнет? Никогда Рокоссовский не боялся смерти. И сейчас не боялся, но сейчас в душу пролезала опаска, что что-то непременно сорвётся, что-то пойдёт не так и он никогда не увидится с Фридрихом Паулюсом. А увидеться с ним хотелось по тысяче причин. Для собственного успокоения Рокоссовский решил, что произойдёт эта встреча только тогда, когда он дойдёт до Берлина. Заодно и ещё один стимул будет. Но не тут-то было.
Опасения закрались в сердце. Не за себя, а за Паулюса. Отчего-то не хватало терпения. В голове разливалось волнение на счёт того, что всё так может сложиться, что Паулюс так и не узнает, так и не поймёт, что его чувства тогда были поняты, были приняты. Конечно сложно их было принять. Очень сложно, но теперь, из-за весны, первых гроз и цветущих яблонь они точно приняты как подарок природы. И Рокоссовский согласен с ними. И Рокоссовский ценит их. И нуждается в них. И хочет на них ответить. Взять за них ответственность. Хочет и правда всегда защищать, всегда беречь. Всегда принимать много и отдавать ещё больше. Ведь он в ответе за Паулюса. В ответе за его глаза. За его разум и за его сердце. И если бы только было можно сделать так, чтобы немец обо всё этом узнал без объяснений и встреч, то всё было лучше некуда...
Но Паулюс не знает. Не знает и, как птичка, скорее всего, живёт по-прежнему в тоске и смятении. Пленником среди отстранённой жестокости, трофеем, одинокой королевой. Вот бы увидеться с ним. Хотя бы просто для того, чтобы сказать, чтоб не боялся. Чтоб находился в своём заключении в спокойствии и ожидании победителя. Он не забыт. Никогда не будет.
И когда всё-таки выдалось несколько свободных недель, Рокоссовский поехал. Паулюса на тот момент перевели на секретный спецобъект. Небольшой подмосковный лагерь в лесу на берегу озера. Рокоссовский был тем, кто настоял на смягчении условий содержания. Фельдмаршал пока всё ещё отказывался идти на сотрудничество, но, судя по всему, был к этому близок. Поэтому Рокоссовский и избрал ещё одной, официальной и всё вполне объясняющей причиной своего посещения попытку на него повлиять. Склонить на единственно верную советскую сторону. В конце концов, не чужие люди. В конце концов. Он не просто пленник.