2
18 февраля 2015 г., 19:48
Из больницы меня забирает Алан. Дорога всплывает в памяти фрагментами. Все в тумане, все расплывчато.
Громкий звон ключей и щелчок замка. Моя голова клонится к земле. На пороге квартиры чьи-то босые ноги.
Еще трое суток я пребываю в муторном состоянии спутанности сознания. Вещи вокруг бессмысленны. Человеческая речь невнятна и ко мне особого отношения не имеет. Я плохо соображаю. Моего куцего внимания хватает лишь на отслеживание собственного отвратительного самочувствия. Все, что я могу делать – это прислушиваться к ощущениям своего отравленного тела. Что-то ранее пошло не так. Что-то случилось, и я заболел. Что-то пошло не так…
На четвертые сутки я вдруг просыпаюсь по-настоящему. И не могу понять, где нахожусь. Я лежу, закутанный в кокон одеяла на разложенном диване, в комнате, набитой картонными коробками. Пыльная желтая полосатая занавеска закрывает оконный проем. Стены абсолютно голые, никаких картин или фотографий. Пустой скелет стеллажа в углу и массивная туша деревянного шкафа, больше ничего. Я точно не у Алана.
Рядом со мной в складках съежившейся простыни валяется мой мобильник. Я вытаскиваю руку из кокона, тянусь к телефону и замираю. Рука, мелко трясущаяся в воздухе – чужая. Корявая тощая лапа с выпирающими суставами и извивающимися под кожей сосудами. Какая-то чертовщина. Как давно я не смотрел на свои руки? Как давно я вообще себя видел? Костлявый тарантул сгребает телефон.
— Алан, — произношу я хрипло сразу же, как обрываются длинные гудки, — где я?
— Привет, Сид. Слушай, я не могу сейчас разговаривать, — полушепотом говорит он.
Внутри меня медленно начинает подниматься беспокойство.
— Ладно, но ты можешь хотя бы сказать, где я?
— Если ничего не помнишь – спроси у Косиновича, — раздраженно отвечает Алан, — я пошел.
— У кого?
Алан вешает трубку, и этот вопрос я задаю уже резким коротким гудкам. Чертов деловой придурок. Понятия не имею, кто такой Косинович.
— Знаешь, — вдруг раздается голос откуда-то из коридора, — мы уже заебались тебе по сто раз одно и то же рассказывать.
Из-за двери появляется помятая сонная голова с глубоко посаженными в череп глазами. Так я в сотый раз знакомлюсь с Гленом Косиновичем.
Глен чешет некоторое количество растительности на своем лице и медленно ворочает глазами. Мы сидим на крохотной кухоньке снятой на двоих квартиры. Глен – мой сожитель. Это написано на приколотой к его майке мятой бумажке. Ему лень что-либо рассказывать, и на каждый мой новый вопрос, он выкладывает на исцарапанную, но чистую поверхность стола новую бумажку с ответами. Он неторопливо курит, редко стряхивая пепел в консервную банку, иногда безразлично заглядывает в свою кружку с остывающим кофе. Взгляд у него вялый, полусонный. Я роюсь в ворохе бумажек, исписанных крупным ровным почерком, пытаясь восстановить в голове последние события собственной жизни.
— Значит, Алан не смог до меня дозвониться, пришел ко мне домой, а я…
— А ты там помираешь, ага, — заканчивает за меня Косинович, выпуская изо рта струю дыма.
— Потом больница. Чем я болен?
Глен хмыкает и начинает рыться в оставшихся бумажках. Хмыкает еще раз.
— А вот этого ты раньше не спрашивал. Длительная интоксикация, — говорит он, поднимая на меня глаза.
Странно. Я ожидал услышать точно не это.
— Но, это невозможно, — говорю я.
— Ну, — пожимает плечами Косинович равнодушно, — возможно или нет, а факт остается фактом. Алан еле отмазал тебя от психушки. Хотели забрать тебя, как неудавшегося самоубийцу.
В меня упирается его тяжелый медлительный взгляд.
— Скажи, ты действительно пытался так умереть?
Что Глен испытывает, задавая мне такой вопрос, понять невозможно. Его лицо непроницаемо. Я открываю рот, собираясь что-то сказать, пораженный этой историей, но в голову совсем ничего не приходит. Пытался ли я убить себя? Самое страшное заключается в том, что я…
— Я не знаю, — выдыхаю я.
Глен только качает головой и грустно ухмыляется.
— Мда-а.
Больше ему сказать на это нечего. А я пялюсь на приколотую к его груди бумажку. Сколько раз я спросил его о том, кто он, прежде, чем Косинович нацепил ее?
Медленно, по частям, размазанный Сид Марш собирается воедино. Приходит боль. Приходят мысли, клокочущие в голове, не помещающиеся в ее тесных пределах. И приходят страхи. Необоснованные, иррациональные. Приходят крупицы воспоминаний. Но не приходит понимание происходящего.
Я медленно выздоравливаю.
Берг по телефону сообщает мне, что в курсе моей «болезни», и очередной пробел в событиях заполняется.
— Странный у тебя начальник, — доносится до меня далекий голос Глена из коридора.
— Почему?
— Потому что обычно больничные не дают без справок.
Мое взаимодействие с соседом по квартире за последние трое суток ограничивается такими вот перекрикиваниями, когда я в своей комнате, а он таскается из кухни к себе и обратно. Иногда я сталкиваюсь с ним в ванной, когда он стоит, сгорбившись над раковиной, сплевывая в слив взбитую щеткой зубную пасту. Его слишком часто нет дома, чтобы я мог хоть что-то узнать о нем, кроме того, что уже знал, но забыл. Я больше имею дело со следами его присутствия тут, чем с ним самим. Мне попадаются помятые консервные банки с окурками, стоящие на кухонном подоконнике, вместо горшков с цветами. Морозилка оказывается забита доверху какими-то пакетами. Я нахожу спички в ванной, кружки в коридоре, какие-то мятые листки в кухонных шкафчиках.
Все несколько дней безмятежного лежания в кровати меня не оставляет ощущение, словно я что-то забыл. Не событие, коие выветрились из моей памяти в великом множестве. Я забыл сделать что-то, что должен сделать сейчас. Особенно это чувство усиливается к вечеру, когда за окном становится темно. Какой-то голос. Какая-то фраза. Что-то такое знакомое напоминает о себе, но ускользает из сознания.
Когда я слышу, как Глен на кухне гремит ложкой в кастрюле, что-то мешая, мне кажется, что я вот-вот вспомню, что должен сделать.
— Тебе не нужен телек? – возникает голос сквозь водную толщу сна.
Я медленно разлепляю глаза, перед которыми только нечеткие толстые складки одеяла.
— Сид.
— А? – отзываюсь слабо.
— Там соседи выставили в подъезд телек свой старый. Пойди, забери, если он тебе нужен. А то кто-нибудь еще подберет, пока ты тут валяешься. Халявная же вещь.
— М, — мычу я, — а сколько время?
— Восемь утра, — отзывается Косинович, и я слышу, как удаляются босыми шлепками его тихие шаги.
Мой сосед уходит раньше, чем у меня получается вылезти из кровати. Я пытаюсь собраться с силами, но отравление и отсутствие работы сделали из меня несобираемую вялую развалину. То, что раньше давалось легко, сейчас для меня действительно сложно. Единственное, что у меня теперь хорошо получается – это лежать без сил, глядя в потолок, и спать.
«Халявная вещь», — всплывают в голове слова Косиновича.
В лифте сталкиваюсь с бабкой с верхнего этажа. Она неодобрительно косится на мой рваный домашний халат и тапочки. Я равнодушно делаю вид, что не замечаю этого. Рассматриваю оплавленные хулиганами кнопки, пока лифт мучительно медленно, подрагивая, опускается вниз по шахте.
Исписанные нецензурными выражениями двери разъезжаются, и я пропускаю грузную бабку вперед себя. Ей совсем не обязательно знать, что телевизор забрал именно я. Ничего такого. Но мне почему-то это было бы неприятно.
Я стою у лифта, глядя, как бабка открывает сначала одну дверь подъезда, потом другую, как медленно перебирает тяжелыми ногами, упакованными в зимнюю особую старческую обувь. Когда железная дверь с грохотом захлопывается за ней, я, наконец, подхожу к доисторическому ящику, стоящему на недавно вымытом уборщицей кафельном полу.
— Ну, привет, — шепотом говорю я темному безжизненному пока экрану.
Я наклоняюсь и вцепляюсь с разных сторон в этот ящик своими костлявыми пальцами. Он оказывается неправдоподобно тяжелым.
Впервые за три дня, как пришел в себя, я решаюсь поесть. Чайник клокочет и бурлит, струя кипятка рушится на горсть мелкой легкой овсянки, просыпанной на дно тарелки. Я устраиваюсь сидя на кровати, завернувшись в одеяло. Передо мной в одной из ниш пустого стеллажа мелькает разноцветными всполохами внезапно приобретенный телевизор. Комната наполняется неразборчивым бормотанием, музыкой, стуками. Я вожу ложкой в вязкой овсянке, не глядя на экран. Почему-то возникает в голове такой вопрос: покажется ли мне эта еда самой вкусной сейчас? Но каша оказывается, собственно говоря, просто кашей, которую я жую, без надобности, и понемногу глотаю. На экране один рекламный ролик сменяется другим. Там что-то тараторят про завтраки, пытаясь уложиться в положенные им секунды. Накрашенная сияющая здоровьем рекламная мамаша вьется на кухне. Затем выглядывает в коридор. К ней бежит ее рекламный ребенок, настолько на нее непохожий, что это бросается в глаза.
— Иди есть, — произносит рекламная мамаша, улыбаясь.
Я цепенею.
«Сид, иди есть».
Меня внезапно выворачивает прямо в тарелку с кашей.