Мамася. Рецидив
18 июня 2015 г., 18:56
Первое, что делает Мамася, когда Рина попадает в ШНыр – это выносит все ее альпинистское снаряжение и всю систему на помойку, а потом скрупулезно, тщательно моет от него руки, еще долго ощущая на пальцах, ногтях и ладонях прилипчивые запахи едкой кисловатой ржавчины, хозяйственного мыла и кокосового геля для душа, оставшегося после мытья. Почему-то она твердо уверена, что из своей президентской школы дочь больше не вернется – Рина о чем-то быстро тараторит в телефонную трубку, но мать навещает только в каникулы и иногда по выходным, а оказавшись дома, сидит на кухне на увечной трехногой табуретке, стыдливо пождав ноги, и не сразу решается выпить чая из некогда своей же именной кружки, когда-то давно подаренной бабушкой на день ангела, который в их семье никто никогда не отмечал.
Мамася, конечно, говорит девочке, что это все еще ее дом, здесь ей всегда рады и… Рина вдруг как-то резко торопится в свою школу, порывисто и спешно обнимает мать на прощанье, а, оказавшись на улице, касается пальцем сирина на нерпи – женщина закрывает входную дверь за девочкой на два замка, втайне надеясь, что та сейчас поднимется наверх, позвонит в квартиру и хоть раз за прошедшее время останется на ночь. Рина перед нырком спит крепко, словно падает в черно-синюю бездну, и не видит снов – у Мамаси во сне перед глазами вьются какие-то осы, пчелы или шмели, щедро облитые сусальным золотом, но она не придает этому какого-то большого значения.
Артурыч, приехав, спрашивает у нее, где Рина – Мамася начинает рассказывать про частную школу при Президенте, про необходимость пользоваться предоставленными шансами и о том, какая же дочь молодец, но натыкается на взгляд, в котором равнодушие и мерзкая, прилипчивая безучастность катастрофически переливаются через край, и замолкает, почему-то сразу стыдясь своей излишней болтливости. Подружки тоже, конечно, спрашивают у женщины, куда же делась девочка – Мамася ведь вовсе не из тех людей, которые всю жизнь ходят букой и дичатся чужого общества; нет, Мамася звякает чашками и блюдцами, хрустит рассыпчатым песочным печеньем и щебечет лихорадочной канарейкой, одаривая гостей улыбками и вниманием и бесконечно долго рассказывая про свою дочь-умницу. Подружки кивают, всплескивают руками, как курицы, и хором ахают под ее рассказы, хотя никто из них не понимает, чем эта мамасина дерганая и резкая Катя лучше их Свет и Сереж – и, разумеется, втайне дико завидует этой девочке и не понятно за какие заслуги выпавшей ей чести. Если бы Рина узнала о таком, она бы долго смеялась над глупостью этих домашних куриц-наседок, за чьи юбки обыкновенно трусливо прячутся Светы и Сережи, а потом рассказала бы об этом Сашке – чтобы он тоже, конечно, посмеялся. ШНыр был прекрасным местом, и Рине порой казалось, что некоторая прелесть его состоит как раз в том, что разнеженным маменькиным сынкам здесь вряд ли когда-нибудь будут рады.
Иногда, в часы душевного непокоя, когда от дочери давно нет вестей, Мамасе даже кажется, что Рины у нее и не было никогда, а некая странная девочка вместе со всеми ее причудами и хищными увлечениями ей просто-напросто однажды приснилась. Эти мысли, конечно, опровергаются стареньким трехколесным велосипедом, стоящим в конце коридора и давно превращенным в вешалку для одежды, каким-нибудь одиноким черным хлопчатобумажным носочком дочери, притаившемся под диваном, той самой кружкой с ажурной надписью «Екатерина», которая, вообще-то, девочке особо никогда не нравилась, и ужасным беспорядком в самой дальней комнате, когда-то окрещенной детской. Находя очередное подтверждение существования своей Трины, Кати и Тюши, например, их семейную фотографию (у Артурыча на ней обыкновенно оказываются чем-то мелким расковырены глаза – совсем по-детски ревниво и зло), Мамася всегда облегченно вздыхает, а потом подолгу сидит, прижав к груди какого-нибудь плюшевого медведика дочери с глазами-пуговицами и нарисованной на бумаге мишенью, прикрепленной кнопкой к его животу. Эти странные мысли, как думается ей – чьи-то чужие, страшные, жгучие; женщина гонит их от себя и старается чаще бывать в бывшей комнате дочери, чтобы в ужасном хаосе из разбросанной по полу одежды, ученических тетрадей вперемешку с апельсиновыми корками на компьютерном столе и рассыпанных цветных карандашей в сотый раз увидеть какую-то странную, безумную, ведомую только Рине систему. И только когда Мамася вспоминает, как дочь долбила по потолку из сдуру подаренного ей отцом пневматического пистолета, как просиживала здесь, за столом с ноутбуком целые ночи напролет, «женя гномиков», и как точила карандаши своим перочинным ножом прямо в ящик стола, к женщине приходит понимание, насколько же сильно она скучает по девочке.
Она, конечно, любит Элю, но как-то совсем-совсем иначе, по-другому, как многие другие женщины любят больных, несчастных детей просто потому что они такие, просто потому что им не повезло. Мамася смотрит на девочку – и улавливает в себе только бессильную скорбь и бесконечную жалость к этому бедному ребенку, лишенному рассудка и запертому в тело взрослой девушки; с Риной, разумеется, никогда так не было. «Жалость – плохое чувство, неправильное», - убеждает себя Мамася, хотя уже слабо верит своим же словам; «Там, где есть настоящая любовь, никогда нет жалости», - говорит она себе раз за разом, стараясь лишний раз не смотреть на Элю, потому что при одном лишь беглом взгляде на девочку безумно горький ком подступает к горлу. Эля с раскрытым ртом смотрит на пестрых бабочек в залитом солнечным светом парке и тщетно распахивает неловкие руки, чтобы их поймать. Мамася вздрагивает, как от удара, и пытается себя убедить, что дальше все будет только лучше, хоть и не очень-то в это верит.
«Этого не может быть», - исступленно произносит женщина, сидя в ногах смотрящей мультики Эли и ощупывая ее лодыжки, потому что ей вдруг ясно мерещится пристегнутый в ножнах перочинный нож Рины. «Это бред, сущий бред», - испуганно шепчет она, массируя виски руками, потому что однажды ночью ей приснилась Эля, стремительно летящая вниз с какой-то головокружительной высоты. «Глу-по-сти», - по слогам говорит Мамася, на всякий случай спешно проверяя балкон и не находя там альпинистской системы, которую давным-давно сама же успела выбросить.
Эля с радостным визгом переворачивает карандашницу с цветными пони в комнате Рины, рассыпая по столу полуживые восковые мелки, ручки, ластики и цветные карандаши. Мамася поднимает с пола очередную сброшенную с кровати Элей футболку своей Трины, Кати и Тюши и заглядывает в верхний ящик стола, словно надеясь как раньше обнаружить там апельсиновые шкурки и карандашную шелуху.
Эля находит у них дома пневматический пистолет и с оглушительным испуганным криком падает с трехколесного велосипеда в коридоре. Эля стреляет из старой рогатки бумажными шариками по мягким игрушкам и разбивает керамическую кружку с до противного ажурными буквами «Екатерина», чудом не порезавшись. Мамася судорожно прячет все зажигалки, лески и рогатки Рины, чтобы потом самой не суметь вспомнить, куда их дела – однажды Эля вдруг не находит очередную опасную игрушку; Эля плачет – горько, визгливо, требовательно. Только ведь дело лишь в том, что Мамася просто боится рецидива, потому что потери еще одной дочери она просто не выдержит.