Пятый ярус
21 мая 2015 г., 01:00
Так и прошли в тиши, тени и грусти подмосковных вечеров бесчисленные месяцы (если точно, то девятнадцать месяцев и двадцать один день, у Паулюса в растрёпанной коричневой записной книжке каждый из этих дней был помечен маленьким рыцарским крестиком — в горестную награду за вечную память), годы и недели, мгновения и века. После последней встречи в сентябре сорок четвёртого Рокоссовский Паулюсу больше не писал. Вернее, не отвечал на его письма. Паулюс поначалу не верил, что это Костино тогдашнее тихое, шипящее глухой коброй в осоке «Прощайте сейчас, господин фельдмаршал» действительно станет реальностью. Его слово, конечно же, нерушимо, но это слишком... Слишком, чтобы быть правдой? Зачем так жестоко, Костенька? Написал бы хоть пару строк из Берлина?.. Ведь действительно погубил, бросил, забыл, оставил, научил жить заново без всякого обучения — просто живите как придётся, господин фельдмаршал. Это и есть судьба, без сказок и без прикрас, одно сплошное одиночество густым налётом, проведённым по болеющему тлением сердцу глубоким нарезом.
Но пока шла война, Паулюс ещё с опаской хранил надежду. Он вовсю накладывал на себя роль примерного антифашиста и, надеясь что это хоть что-то да значит, не переставал писать Рокоссовскому. Но письма становились короче. Отправлялись реже. Стучащее всё тише сердце убеждалось в очевидном и подсказывало, что адресат не читает обращённых к нему слов. И не упрекать же его в этом? Он главнокомандующий, он маршал, он настоящая звезда и истинный герой, недосягаемый и великий.
Паулюс с печалью убеждал себя, что и так получил непозволительно много от него: целые три встречи, целый десяток раскрошившихся в пальцах полевых цветов, целый один поцелуй, что являлся достаточным основанием до конца времён жить не греша и не расстраиваясь, ведь что может быть за дело до жизненных неурядиц, до тоски по родине и до скуки неволи, если есть в памяти, в памяти и без этого переполненной фальшивыми яркими воспоминаниями, воспоминание настоящее? Действительно бывшее и, как Паулюс и хотел и хранил, действительно оставившее следы на истончившихся губах, на сердце и на разуме.
Если Фридриху хватило одного февральского взгляда в сорок третьем, чтобы счастливо и с метаниями пройти до середины прекрасную и удивительную земную жизнь, которой на самом деле не было, то сколько же он мог вынести из реального прикосновения? Много и ничего. Вернее, ничего выдуманного, никакого тайного обучения русских командиров в тридцатых, никаких гуляний с Костенькой по берегу Москвы-реки на августовском закате, никакого осторожного насилия в берёзовой роще, никаких венков из одуванчиков и упавших веток сирени, нет... Только те несколько минут, что Рокоссовский действительно был рядом в дождливом сентябре. Костя тогда неизмеримым благоволением позволил до себя дотронуться, обнять, хоть было это суматошно, глупо, неловко и слишком быстро, но всё-таки... Ведь позволил же. Пусть из жалости. Пусть из чувства ответственности. Пусть из благородства победителя к побеждённому. Пусть из того, что Паулюсу совершенно неведомо, пусть так...
Что теперь волноваться, скучать? Нужно быть благодарным. Нужно ценить то небольшое время близости, те минуты быстротечного золота. Кто не знает, что эти минуты могут стоить десятилетий? Паулюс пришёл к такому выводу непросто, через затяжную депрессию, боль душевную и ещё большую физическую. Через нескончаемые болезни, тихие-тихие слёзы ночью, через многодневное сидение у окна без единого слова, через яркую и тёплую весну сорок пятого... Как же Фридрих надеялся, что с окончательной капитуляцией Германии и победой Костя наградит его, пусть не встречей, о чём уж тут мечтать, хотя бы словом по проводам, хотя бы крохотным письмом... Паулюс и сам уговаривал себя не ждать несбыточного, но ничего не мог с собой поделать.
Прошло более полугода, а Костя не забылся ни на час. Время не лечило нисколько. Паулюс ждал и ждал, всю весну и лето сорок пятого вставал по утрам с обманчивым предчувствием возвращающегося счастья. И улыбался ласково, говорил со всеми ровным голосом, никому не признавался, но радовался теплу, птицам и зелёным верхушкам тополей в голубой вышине, весне и ни на чём не основанному обещанию. Он носил в глубоко в себе надежду, готовность и моральные силы, чтобы в любой момент сорваться и кинуться... Но ничего не произошло. Паулюс много слышал о параде Победы в июне. Слышал, что командовал парадом маршал Рокоссовский. Но это всё.
Прошло лето, наступила новая осень, а осенью Фридрих всегда страдал, тосковал и болел. Осенью сорок пятого он принялся это делать с утроенным усердием. Он лежал в больницах, одно время совсем не поднимался с постели. Ему в ту осень пришло лаконичное письмо от Сталина. Паулюс отнёсся к этому скептически и высокомерно решил, что письмо это — лишь светская формальность, с которой ему желают крепкого здоровья. Чего ему ещё желать?
После войны Паулюс с комфортом, спокойно, уединённо и под охраной жил на казённой подмосковной даче. С комфортом, но погруженный в пучину душевной тьмы и бед, он безразлично наблюдал за новой мирной зимой, за приходом новой весны, весны сорок шестого года... Все эти русские зимы и вёсны Паулюс уже видел. Они граничились для него лишь ещё одним крестиком в записной книжке. Ещё один день пережит. И слава богу. К февралю сорок шестого, к трёхлетней отметине своего великого падения, Паулюс подошёл почти спокойно. Всё мучительное, всё Сталинградское казалось таким далёким... Таким далёким, что не способно было причинить холода, дизентерии, депрессии и боли, особенно в запахах сушёной мяты и возле нагретой осиновыми поленьями печки, где Паулюс весь февраль просидел в окружении чашек травяного чая, дроблёной лакрицы, Чехова и Достоевского. Как бы ни были далеки, как бы ни укрылись в руинах истерзанной памяти дни Сталинградского котла, Паулюс с удивлением осознавал, что Рокоссовский даже дальше. Дальше, дальше... С их последней встречи минуло полтора года, а уже и не вспомнить цвета Костенькиных милых глаз.
...Это вечерний обман. За окнами стелет февральская свирепая вьюга, кухарка спит, по дому шастает только разжиревшая патлатая кошка, да кто-то из охраны, но поступи и кошки, и охранника не разобрать... Слышен только сипящий вой в трубе и редкое потрескивание потемневших отгоревших углей. И Фридрих сидит в тишине, листая тонкие страницы книги, водя по ним усталыми глазами за стёклами очков, но почти не вчитываясь в неродные слова. Лампа светит тускло и чай остыл. А у Чехова всё о любви и о любви, и, отведя на минуту взгляд к чёрному, разящему сквозным жаром открытому зёву печки, Паулюс мог бы вспомнить, что тоже любит. Любит сильнее и беспробуднее, чем у Чехова. Мучительнее любит, потому что никогда не увидит любимого, хоть он жив и здоров, элегантен, знаменит и опасен и ему просто нет дела...
И это справедливо, хоть бесконечно грустно. И Паулюс в очередной раз вздохнёт и подопрёт подбородок ладонью, сонно прикроет ресницы и попробует позвать его по милому имени. Самое чудесное имя давно и привычно отзовётся в голове ласковым шелестом приднепровых трав, клевера, базилика и крапивы, всё в июле, цветущим тёплым летом, когда светят рыжиной бабочки и летают низко перед грозой синицы... А Костино имя скрыто в гуле дубравы на берегу, в журчании на порогах быстрой реки, в стоящей в ночном зеркале пруда одинокой луне и в тихом ударе головы о подушку. Всюду Костенька, даже в теперешнем чуть слышном падении снега за окнами.
И Паулюс снова скажет, что любит его и всегда будет, и не важно, самообман это, болезнь или помешательство. Главное, это реально. Это действительно крадётся внутри по стенкам желудка, нежно гладит горячим-горячим хвостом у пояса брюк и раскалённой жидкой цепочкой окружает спину, падает ниже, греет волнами, ударами, словно пульсирующая царапина на живом, ободранном об асфальт локте, дарит лучше любых печей тепло и нежность в феврале... И если бы он был здесь... Никогда этому не бывать, но простаивающее в последнее время без работы воображение всегда готово включиться и оно, разогнавшись на этом растущем изнутри, в тишине, прерываемой изредка печкой, жаре, расползается вверх по спине, по предплечью проникает на грудь и застилает слепой пеленой от сочувствия стула и лампы. На горле смыкается кольцо возрастающего до внятности гула, и Костя уже здесь, рядом, это его тяжёлая горячая рука сжимает шею, пока другая гладит по волосам, проводит пальцами по щеке и останавливается у вмиг пересохших губ.
Не открывая глаз и не двигаясь, Паулюс в полусне расплывчато и неясно видит, как Костя опускается на колени, долго стоит так, а затем садится на пол, прижимаясь лицом к коленям Фридриха и снова замирает. Глаз его не видно. Паулюс совсем не помнит цвета его глаз, зато будто бы помнит тяжесть его головы, льняную мягкость волос и температуру его кожи. И как изорвано очерчены его брови и как колются под подушечками пальцев тёмные ресницы. И каково будет упасть вперёд, целуя его. Целуя осторожно и быстро, точно так, как было в тот единственный раз, когда этот поцелуй состоялся. Ведь тот поцелуй был, Паулюс метнулся всем сердцем навстречу, обхватил его руками за шею и закрыл глаза, чтоб было как в сарае, сквозь истончившиеся доски которого светит августовское солнце: коричнево и пыльно, и прижался своими губами к его солёным губам. И уже через секунду неуверенно, забыв всё, чему жизнь учила, открыл рот и коснулся языком, как при рыданиях, отрывисто выдохнул и прихватил сомкнувшимися губами уже отстраняющийся кусочек его тепла..
...Рокоссовский тут же вырывается и встаёт, вскакивает и сам Фридрих, роняя и книгу, и чашку, заливая пол остывшей травяной водой без сахара, вся сладость — в Костином прокуренном до кислоты и горечи дыхании, когда Фридрих чувствует это, воображаемое, на своём лице. Когда Фридрих чувствует это, воображаемое: как его, решительно и обожая, толкают, теснят, хотят обнять, но грубых рук не чувствуется вокруг. Не слышно Костиных тяжёлых шагов, не слышно звона его металла и медалей, но Костенька здесь, не его ли присутствие подобно берёзовому туману и не его ли ткань гимнастёрки Паулюс бессильно сжимает в окоченевших пальцах, притягивая к себе и повторяя его имя? И ведя его к своей одинокой комнате, к своей закрывающейся двери, к своей холодной и широкой кровати, на которой видено немало удивительно реалистичных снов... И Паулюс говорит на смеси трёх языков, как любит его. И Паулюс чувствует его прикосновения к своей освобождающейся от одежды коже, к своей взлетающей душе и тарабанящему в ушах сердцу.
Только бы не пропало милое видение, только бы не исчезла эта иллюзия, ведь упустить её так просто... На самом деле Паулюс понимает, что всё это лишь выдумывает. Понимает, что это не Костины, а его собственные дурацкие руки глубоко царапают собственные бёдра, сильно вгоняя кожу под ногти. Его собственные ладони уже невозможно устали от четырёх годов воздержания, уже оставили и бросили моральные принципы душевной чистоты и благородства. Он понимает, что настолько истосковался и одичал в этом вечном прописанном ему обособленном одиночестве, что наверняка, как только кто-либо прикоснётся к нему с любовью, он сразу же, в ту же минуту, растает и раскроится на части... Нет... Никого ни надо, ни чьей заботы и жалости. Это Костя, это только о нём плачет кукушкой сердце. Это должен быть только Костя, а если не он, то уж пусть совсем никого и никогда. И так и будет. Это навсегда.
Измучившись, Паулюс засыпал и потом неделями терзался и боялся прямо посмотреть на охрану, опасаясь что кто-то из них мог слышать и заподозрить дурное. Но они всегда были одинаковы, с февраля по май. С февраля по май Фридрих жил как на иголках и уже давно с этим свыкся. Свыкся с тем, что Костю не увидит и что погибнет здесь, на этой пыльной холодной земле, в этой деревянной уютной клетке. В конце концов, о чём тужить? Он военнопленный и условия его содержания прекрасные. А то, что он не может быть с человеком, которого любит, так тут уж ничего не поделаешь, так сложились звёзды. У большинства людей точно так же, и ничего, живут.
В том же феврале Паулюса возили в Германию для того, чтобы он участвовал в качестве свидетеля на нескольких заседаниях Нюрнбергского процесса. Это был едва ли не единственный случай, когда Паулюса вывели в люди. Он вёл себя достойно, чётко, храбро и красиво произносил те слова, которые должен был, держался благородно и даже уголком губ жалко улыбнулся фельдмаршалу Кейтелю. Тот приветствия не разделил. Всю скамью подсудимых за небольшим исключением ждала виселица, как и сотни тысяч других нацистских преступников, поэтому Паулюсу ничего не осталось, кроме как успокоенно перевести дух и сказать себе, что всё не так уж плохо в его случае сложилось.
После, в награду за хорошее поведение, Паулюс несколько недель ранней весны провёл в Тюрингии, где встретился со своей семьёй. Паулюс был искренне рад увидеть жену, дочь и сына, но сильнее радости была странная высокомерная оскорблённость чувством вины, которое со всей живостью разбудили в нём родные. Его семье пришлось в последние годы войны перенести немало неприятностей, вплоть до опасности быть расстрелянными в связи с его предательством. И ещё Паулюсу было совестно смотреть в глаза жене, которая, как и много лет назад, не смотря ни на что, его прощала и любила. Он тоже любил её, но когда она впервые поцеловала его, он шарахнулся. Он отвык. Он забыл каково это... Так он это объяснил и сразу после покладисто подставился под поцелуи, хоть от каждого его передёргивало и воротило, точно от прикосновения лягушиных холодных лап.
Поразмыслив над этим, Паулюс пришёл к неутешительному выводу, который, однако, давал какой-то смутный повод для собственнической гордости, но в то же время угнетал и печалил. Паулюс убедился, что хоть он измучился от одиночества, ему не хочется, ему просто не надо, просто не будет им принята ничья любовь, кроме Костиной. А значит вообще ничья. Он хочет принадлежать только Рокоссовскому. Ничьи прикосновения не будут для него необходимыми и никого он не поцелует искренне. Потому что если не Костенька, то никто. Никто.
Возвращался домой, внутренне слегка ужасаясь от того, что называет это место домом, Паулюс в приподнятом и грустном настроении. Жалко было снова навсегда расстаться с понявшей и принявшей его семьёй, с любимой дочерью, с таким честным и хорошим сыном, с дорогой женой, с которой Паулюс по-прежнему хотел бы прожить всю свою жизнь, потому что, как бы там ни было, Елена была его по-настоящему родственной и дорогой ему душой. И всё-таки Паулюс не мог вытравить из сердца глупую надежду, что после такого хорошего и полезного выступления на Нюрнбергском процессе Костенька, может быть, вспомнит о нём. Ведь наверняка Рокоссовский всё знает о процессе, наверняка тоже косвенно в нём участвует, а потому должен... Обязан оценить и хоть что-нибудь... Хоть позвонить, ведь это совсем не трудно, да?
Необоснованные надежды таяли, как и серый снег по весне. После его отлучки в Нюрнберг, Паулюса переселили на новую, ещё более комфортабельную дачу ближе к Москве. Кроме того, окончательно было решено, что судить Паулюса не будут и никакого наказания ему не последует. Правда, и в Германию его не отпустят, но этому Паулюс был даже рад. Он понимал, что на родине его ждёт в большинстве случаев осуждение соотечественников. Даже не столько за Сталинградское предательство, сколько за то, что ему, как советскому прихвостню, в столь потрёпанной и израненной Германии житься будет всяко лучше, чем всем остальным. Кроме того, самым главным было то, что Паулюс не в силах был в себе убавить — иррациональное желание быть поближе к Косте и при каком-нибудь волшебно-невероятном случае снова его увидеть.
И вскоре снова прокралась к Москве весна. Всё оделось свежей зеленью и птичьим гомоном, синим небом и новым теплом. Дни потекли медленно и тягуче, счастливые и спокойные дни. Паулюс мог сделать вид, что смирился со своей судьбой. Он много читал и много гулял, прикармливал лесных белок и слушал радио. Вооружившись несколькими простыми книгами по ботанике, к маю он стал сентиментально выискивать по перелескам и окрестным полям те же цветы, что Костя посылал ему в сорок третьем. Такие цветы порой находились, хоть пока и не цвели, а были лишь росточками. Выдержав с охраной немало элегантных боёв, Паулюс своего добился. Ему выделили немного инвентаря, и, с неясными словами «чем бы дитя не тешилось», позволили устроить за домом небольшую клумбу, куда Паулюс с превеликой осторожностью и нежностью пересадил маленькие цветы, выкопанные в лесу. Все они прижились ровными рядками и вскоре радостно зазеленели. На них была возложена большая миссия: зацвести и снова увековечиться между сухих страниц записной книжки.
Жизнь Паулюса весной сорок шестого была спокойной и однообразной, как раз той, к которой он всегда и стремился. Жизнь теперь была полна воспоминаний, как фальшивых, так и реальных, был и Костя — украдкой вырезанная из «Правды» статья с его удачной фотографией, где он, на благородном тонконогом гнедом коне, на параде, на Красной площади. Большего Паулюс не мог желать.
Но потом разгорелся сильнее май с несколькими мятежными грозами, вернувшимся солнцепёком и первым днём рождения великой победы. У Паулюса со страшной силой разразилась аллергия. Он и раньше был ей немного подвержен, но не так сильно. Теперь его новая дача находилась в берёзовой роще, которая сахарной белизной и свежими листьями, искрящимися на ветру как изумрудный дождь, радовала глаз, но она же в середине мая просто убивала разнесённой всюду по воздуху сладкой пыльцой цветения. От этого глаза краснели, чесались, будто в них насыпали кварцевого песку, были тяжелы, словно налиты свинцом, и беспрестанно болели и текли скользкой водой. Отсутствие дыхания без чихания и кашля и бесконечная усталость, пригвождающая к горизонтальным поверхностям и мучающая головной болью — эти несерьёзные страдания были почти прекрасны, потому как были настоящими, а не психосоматическими и потому давали право ненавидеть мир и жалеть и любить только себя, ни по ком не скучая и почти не тоскуя.
Как раз в один из таких дней в середине месяца Паулюс валялся в своей комнате, обливаясь слезами и часто дыша. Ничто не предвещало перемен, тем более перемен, что исподволь изменят всю жизнь. Помнится, раньше Паулюс считал порой, что обладает предчувствием сродни дару предвидения. Когда в войну Костя писал ему, Фридрих почти всегда по утрам точно знал заранее, что в этот день к обеду письмо доставят. Впрочем, это не в счёт. Все те военные дни Паулюс ждал каждый день и потому каждый день был наполнен предчувствием. Ну а это четырнадцатое мая сорок шестого года было прекрасным, тёплым, ветреным и солнечным, но беспробудно безнадёжным. Привязчивая берёзовая аллергия отняла все силы надеяться. Да и не только в аллергии дело, Паулюс давно успокоился.
Когда он услышал звук лёгкого автомобильного мотора на улице, он даже не разлепил затёкших век. К даче порой подъезжали люди, какие-то проверяющие, редкие энкавэдэшные гости или же рабочие привозили или увозили что-либо, да какая вообще разница? Паулюсу было всё равно. Он отпустил звук машины и уткнулся обратно в поверхностную тяжёлую полудрёму. Провалился он в неё, должно быть, надолго, потому что не меньше, чем через несколько тревожных чёрных тысячелетий цветения берёзовых серёжек, Паулюс расслышал, как его строго окликают совсем рядом. Называют, как всегда, господином фельдмаршалом, а после и вовсе нетерпеливо стучат сапогами по полу и бесцеремонно трясут за плечо, руша хрупкую защиту от аллергии и депрессии.
...Паулюс вымучено оторвал лицо от повлажневшей подушки и обвёл заплывшим взглядом комнату. Шторы были с ночи задёрнуты, поэтому комната, как и три часа назад, была погружена в ласковую и холодную голубую синь плотных занавесок. Напоминало облачное море. Над кроватью стоял незнакомый парень, в гражданском, но по суровой ответственной морде сразу видно, что из охраны. Он хмурился и не терпел промедления. С его механически повторяющихся слов Паулюс понял, что ему нужно приводить себя в приличный вид и выдвигаться, дабы ехать куда-то в Москву. В своём разбитом состоянии Паулюс не хотел шевелиться, но пришлось подчиниться. Он никогда не спорил со своими хозяевами, да и поездка в Москву была чем-то из ряда вон выходящим, уж по крайне мере обещающим избавить от белых цветущих берёз.
Иногда Паулюса возили в Москву. Чаще всего в больницу, но иногда в учреждение, где он давал объяснения военных немецких действий. Один раз случилось и вовсе невероятное: в декабре сорок пятого Паулюса повезли в Москву на стандартный миролюбивый допрос, касающийся Нюрнбергского процесса, а после, когда уже совсем стемнело и замела пурга, его долго возили по тёмным извилистым дорогам, после чего доставили на роскошную дачу, упрятанную в чёрном лесу. Там Паулюс, опасаясь что всё это ему мерещится в кошмарном фантасмагоричном сне, пил вечерний крепкий чабрецовый чай со Сталиным.
Происходило это в устланном паркетом просторном кабинете с короткими жёлтыми шторами и многочисленными диванами вдоль стен. Горела только одна лампа на столе и Сталин, освещённый её тёмно-зелёным светом, казался таинственным, замышляющим что-то великое. Наверное он всегда таким казался. На самом деле к концу разговора Паулюс убедился, что нет никакого подвоха, Сталин просто заскучал, вот ему и решилось глухой зимней ночью разнообразить свой досуг своим ценным немецким трофеем. Беседа была дружелюбной, хоть клеилась плохо. Паулюс чувствовал, что ему ничто не угрожает, но всё равно волновался. Он не знал, что Сталин хочет услышать, а потому больше молчал, аристократично опустив глаза в пол. А Сталин больше интересовался хороши ли условия содержания фельдмаршала и нет ли у него просьб. Запоздало прикусив язык, Паулюс тихо произнёс, что хотел бы встретиться с пленившим его маршалом Рокоссовским, на что Сталин только сухо и как-то понимающе усмехнулся и низко проворковал, что как раз на днях у Константина Константиновича день рождения.
Эта его ухмылка на целый месяц дала Паулюсу необоснованную, отчаянную и невероятно глупую надежду, что Сталин и впрямь намекнёт Рокоссовскому о значимости переданной просьбы, а Рокоссовский ослушаться не осмелится. Но вскоре эта маленькая надежда отжила своё. Теперь, в мае, ворча и умываясь, Паулюс опасливо предположил, что, возможно, это снова Сталин хочет его увидеть, потому как о других запланированных мероприятиях фельдмаршала обычно предупреждали заранее.
Под раздающиеся раз в десять минут поторапливающие понукания Паулюс оделся. Ему теперь уже и в голову не приходило надевать вермахтовскую форму, которая по-прежнему висела у него в шкафу, или цеплять на шею Рыцарский крест. Немного подумав, он даже костюм не стал одевать, выбрал просто белую рубашку и тёмную шерстяную кофту, в которой сидел зимой перед печкой. Он хотел, чтобы было удобно. Чтобы можно было натянуть на ладонь один из длинных шерстяных рукавов, которые он так любил, и закрыть слезящиеся глаза, когда все платки промокнут и погорячеют. Потом, правда, всё-таки пробралось в сердце живучее предположение, что эта поездка в Москву связана с Рокоссовским... Паулюс метнулся обратно и, под возвышающееся недовольство сопровождающего, переоделся в костюм и ещё долго пытался причесаться и как следует расправить ворот рубашки, часто отвлекаясь на то, чтобы, бессильно сползя спиной по стене, прочихаться и проплакаться от терзающей аллергии. От всей этой суматохи усталость, и так лежащая неподъёмным грузом тяжёлой заложенной головы, навалилась ещё сильнее. Усаживаясь в поданный автомобиль, Паулюс едва не потерял сознание, мельком увидев, как резко и сине потемнело в глазах от вездесущих проклятых берёз и от яркого солнца.
Находясь в полуобморочном состоянии, Паулюс не заметил, как машина мягко покатилась по дороге. Придя в себя, Паулюс из приличия спросил у своей охраны, куда его везут и искренне удивился, получив ответ: «В Большой театр». На несколько минут Паулюс озадачился. Его теперь везли мимо слепо зеленеющих полей, кое-где украшенных цветущей белой ранней вишней и небесной сиренью. Дышать стало немного легче.
Поразмыслив, Паулюс решил, что в принципе ничего особо странного в этом «Большом театре» нет. Бритва Оккама или как там это называется? Должно быть, Сталин (ведь других покровителей у Паулюса нет) решил сделать своему трофею такой вот неожиданный подарок. Это ли не прекрасно? Последний раз Паулюс был в театре в Берлине, ещё в конце тридцатых, Господи, как же давно это было...
Не сразу, не быстро, а долго, как в сказке, Паулюс покладисто погрузился в эту дивную атмосферу ожидания. Ожидания такого скорого — этим же вечером! Столь коротких ожиданий у Паулюса ещё никогда не бывало. Уже через полчаса дороги он почувствовал себя счастливым. Почувствовал себя живым и настоящим, лишь сейчас он понял, как же это невероятно и замечательно — поехать в театр, насладиться культурным благородным досугом, в кои-то веки вырваться из глухих дачных стен и отправиться в центр чужой столицы, посмотреть на красоту, на истинное искусство, послушать пение лучших голосов этой огромной страны... С каждым преодолённым километром Паулюс всё больше воодушевлялся. Приступ аллергии, казалось, сошёл на нет. Он сидел на заднем сиденье, выпрямив спину и пряча довольную улыбку. Как же ему раньше в голову не приходило поклянчить у своих кураторов что-то вроде этого? Ведь это совсем не сложно и не трудно, но это так замечательно...
В театр. Вечером. Майским. На оперу. На «Хованщину», как удалось выяснить у хмурого сопровождающего. Паулюс не знал, о чём эта история, но был заранее в неё влюблён и полностью поглощён ею. Более того, не слишком доверяя своей памяти, Паулюс вспомнил, как в двадцать седьмом году во Франкфурте у здания Старой оперы («Dem Wahren, Schönen, Guten») висели афиши этого самого спектакля, великого, интернационального, но Костенька не захотел, сказав, что это скучно и долго, а он не для того приехал, чтобы сидеть, он больше хочет пойти танцевать на площадь... Нет же, не было ничего этого!
Как только автомобиль въехал на столичные городские дороги, Паулюс приклеился к окну. Он и раньше видел Москву с этого ракурса, но теперь путь казался ему особенным и волшебным. А как же иначе? Стёкла окон отсвечивали оранжевые блики подходящего к закату солнца и проспекты заливались рыжеватым пыльным туманцем. В городе было много уже по-летнему одетого народа. Сияли в скверах листвой деревья, и центр города был прекрасен в своём вековом величии. Смотря на это, Паулюс тихо и радостно улыбался. Он и не заметил, как успокоенное счастье затопило его, совсем перекрыв ту занозу, что постоянно сидела в его сердце звуком милого незабвенного имени.
После долгого пути машина неспешно подъехала к огромному монументальному зданию театра. Паулюс с гордостью подумал, что это наверняка самый шикарный театр в столице. Правда, ввели Паулюса не через центральный вход, а через какой-то задний, но его это не задело. Один из охранников не отставал от него ни на шаг, правда, милостиво согласился, подождать у двери, когда Паулюс запросился в туалет, чтобы убедиться, что выглядит подобающе.
Конечно не подобающе! Этот простой чёрный костюм слишком прост, эти волосы растрепались, а это лицо имеет дурашливое радостное выражение, которого Паулюс сроду на себе не видывал. Постаравшись успокоиться, Паулюс вышел. Сопровождающий строго цыкнул на него, чтоб не думал дурить, и повёл. Шли долго, кругами и переходами, не по парадным интерьерам, не по золочённым фойе, дубовым буфетам и шикарным ковровым лестницам, а всё по каким-то извилистым и плохо освещённым коридорам и лесенкам узеньким, со сбитыми ступенями и гнутыми чугунными палками перил. Шли мимо маленьких тусклых окошек, мимо совсем простых дверей...
Великолепный снаружи, театр, в своём не парадном, а личном, внутреннем нутре, словно в своём удручающе обыкновенном кишечнике, оказался непритязательным. Но что это была за уютная непритязательность! Конечно, Паулюс подобным убеждением лишь успокоил и подбодрил себя, но в те минуты он искренне верил, что нет ничего почётнее и прекраснее, чем увидеть эту загадочную глубь волшебного улья, ведь эта глубь куда сильнее, чем церемониальные залы, пропитана духом этого места, этим чувством и запахом... Это действительно разливалось в суховатом воздухе. Ощущение причастности. Ощущение истории, величия, всем известного, но увидеть это величие изнутри, на тех дорогах, на которых оно такое обнажённое, словно аккуратно препарированная душа, эта суть...
Так и не встретившись ни с одним человеком, Паулюс оказался доведён до дверей ложи. Сопровождающий сказал, что запрёт его. Паулюсу нечего было возразить. Всё равно через мгновение дивный внутренний мир театра остался в прошлом, потому что Паулюс ступил в предельно новую жизнь, ещё более прекрасную и удивительную, дающую парящее чувство и нежность. Сколько нежности к этой красоте, к этому тёмно-розовому, антрацитовому и золотому свету, отражающемуся от багрового бархата, что устилал всё вокруг в огромном высочайшем и роскошном зале.
В огромном пустом зале свет был приглушён и оттого был словно бесконечно стар, сед и ласков, отдавал клюквой, шёлком и разогретой в печи медью. Как же красиво было стоять на такой высоте... А высота была невероятной, это был самый высокий ярус, четвёртый или пятый, Паулюс запутался, так и не решив, является ли первый ярусом или это называется бельэтажем. Так или иначе, выше был лишь потрясающий и тёмный расписной потолок, с которого свешивалась огромных размеров хрустальная тусклая люстра, которая лениво освещала ровные ряды стульев всюду ниже, закруглённые ярусы, расположившиеся подобного лисьему хвосту, алый бархат на парапетах, рыжий паркет на полах, бурую рыжину массивного занавеса и оркестровую яму, в которой как раз рассаживались первые музыканты. От высоты кружилась голова, но она кружилась сладко. Несколькими десятками аристократичных метров ниже начинали двигаться, словно чопорные муравьишки, полные достоинства и доблести людские спины...
Паулюс никак не мог сесть. Он стоял у края, облокотившись и свешиваясь всё дальше. Кроткая мысль о самоубийстве в таком дивном месте (лучше бы в антракт) тронула его сердце, но оставила. Нет уж. Он не мог надышаться. Не мог тихо наулыбаться и насмотреться, на это покладистое величие, нет... Тот театр в Берлине был намного проще, как и Старая опера во Франкфурте. А этот... Остаться бы здесь навсегда.
Паулюс осмотрел свою ложу. Она была небольшой, лишь с восемью стульями, и упрятанной вглубь. Стены отделяли её от остальных, а шторки занавеса надежно закрывали с краёв от всего любящего заглядывать мира. Красный бархат пропитался пылью и запахом женских духов и шоколадной крошки. Исходив свою крохотную клетку и придирчиво осмотрев, Паулюс чинно уселся на одно из мест и благодушно уставился на сцену. Нечего было волноваться о своём внешнем виде. Тут его никто, ни одна живая душа не увидит. Тут всё создано для отрешения от того, что внизу, от земного, тут все исполнено для одного лишь наслаждения — спектаклем.
Время тянулось медленно. Как ни была интересна и красива историческая сцена, Паулюс всё уже иссмотрел и теперь с гордостью предавался неторопливой скуке. Сложив руки на груди он посматривал на пребывающий в партере народ, на начавших сыгрываться музыкантов, на тёмно-алый, застывший неподвижным огнём занавес. Остатки вклинившейся в лёгкие аллергии иногда напоминали о себе наворачивающимися слезами и чем-то мягким, распирающим изнутри, но не так уж сильно.
Через бесконечность минут прозвенел звонок. Умилённо вздыхая от осознания, что всё это происходит с ним, Паулюс торопливо прокашлялся и решил, что будет смотреть оперу внимательно и ничегошеньки не упустит. Не упустит и возьмёт от вечера всё счастье и красоту без остатка.
Огромный зал постепенно заполнился народом. Близко за стеной и впереди Паулюс слышал скрип ножек стульев о пол, слышал добрые голоса и смешки рассаживающихся. Ему сентиментально нравилось быть среди этой мирной жизни, слышать её и чувствовать, но в то же время быть огороженным от неё стеной. Прозвенел второй звонок и третий, свет погас, оставив освещённым алым туманом лишь занавес. Заиграл оркестр. Начался рассвет на Москве-реке. Занавес поднялся, осветились красным заревом декорации багряных стен древнего Кремля...
Паулюс с бесшумным восторгом следил за происходящим. Конечно же ему нравилось. Нравилось всё, до последнего движения актёров, до каждой выведенной ими ноты. Нравились стрельцы и пришлые люди, возвращающийся с гульбища народ и князь Хованский... Князь Хованский, в своём сознании Паулюс мигом соединил его с Костенькой и отдал этому Рокоссовскому поразительный глубокий голос, широкие жесты и всё своё восхищение... Всё первое действие Паулюс просидел, почти не шевелясь. Он не разбирал слов песен и не понимал сути истории, но ему было дано главное: зрение и слух. Этого хватало для бесконечного почтительного восторга, для практически самоотречения и огромной любви к древней Москве и к обречённому князю.
Прошло, казалось, много-много часов мягкой, внушительной и поучительной музыки и внимательных и стройных голосов, прежде чем оркестр, затмив весь зал трубами, возвысился и занавес опустился. Зал на несколько минут погрузился в бархатный багровый сумрак. Это был коротенький перерыв между действиями, в котором за занавесом меняли декорации. Паулюс прислушался к себе и почувствовал, что неотвратимо засыпает. Его ласково убаюкивало это ощущение великого спокойствия и целомудренной правильности происходящего. Действительно, если где-то и можно чувствовать себя согретым, уважаемым, любимым, важным, в то же время окруженным заботой — той заботой, что говорит, что любит тебя лишь тем одним, что показывает тебе великое, считая тебя достойным быть к великому причастным, то на опере. Сидеть было тепло, хорошо и удобно, но при этом летел непонятно откуда прохладный сквозняк, который не беспокоил, но лишь отчётливее, осторожнее и приятнее делал окружающее войлоком тепло. Не мудрено было задремать и с началом второго действия Паулюс невольно это сделал. Он продолжал сидеть ровно, но больные глаза самовольно закрылись, душа уплыла на глубину ровно вздымающейся грудной клетки и оставила тело лишь уютной оболочкой. Голова стала клониться набок... Сквозь сон Паулюс снова слышал пение, но уже не отдавал себе отчёта, что это князь Голицын, терзающийся думами о своём смутном будущем.
А затем музыка стала совсем прекрасной. Могло показаться, что современной. Больше подходящей для грозных удивительных времён, что наступят спустя десятилетия, когда людям покорится космос, когда люди пропадут, ступив в него, изменившись и перейдя в неведомые дали, оставив позади тех, кто будет ждать в осенней тоске и вечной памяти. Такой была эта музыка, тревожной и холодной, выведенной из глубины благородной одинокой души, ушедшей в чистые леса. Это была сцена гадания Марфы, но Паулюс спал. Голова всё скатывалась к плечу, шею сводило короткими судорогами, всё ближе ко сну, Паулюс мелко вздрагивал и пытался выровнять голову, но не получалось. Он не принадлежал себе, особенно под эту музыку. Стало совсем страшно, как-то вселенски, излишне просторно, словно падение ко дну океанской бездны, когда запела певица. «Души утопшие, души погибшие, тайны познавшие мира подводного, здесь ли вы?»
Паулюс вздрагивал и дышал чаще, почти просыпался, но падал обратно, в какой-то момент ему показалось, что он снова владеет собой, но ему это уже снилось... Металлически в дереве щёлкнуло за спиной. Замок на двери, что открылась, впуская кого-то мудрого. Нет, это сон. Это только лишь чудится... Этот звук, эти мягко опускающиеся шаги в алом мраке и пришедший за ними запах. Запах тоже снился. Паулюс знал его. Приторно-сладкий, даже немного удушливый, но чистый и свежий запах цветущей черёмухи. Эта же черёмуха навсегда запечатлелась в тревожном и мучительном мае сорок третьего. У стен Спасо-Евфимьева монастыря в Суздале эта черёмуха сводила с ума и дурманила ярко-белыми облаками. Её было много, словно снега в январе, она пахла так ярко, что наглухо забивала нос душистым ароматом каждый раз, стоило пройти под конвоем мимо её острова во время короткой дневной прогулки.
Запах черёмухи застрял в памяти, лишь поэтому сейчас, сквозь сон, он переполнил ложу и перевалился через парапет, как убегающая манная каша. Паулюс мотнул головой, разгоняя тягучий запах. И всё же сон крепок... Снится ещё один шаг и ещё один, шёлковый шелест слегка увядших листьев на срезанных этим утром в саду тонких ветках, падение нескольких розовато-белых лепестков с венчиков на пол, отодвинутый скрипнувший стул, звяк тяжёлого металла, короткий чужой вздох, разве может сниться так много?
Паулюс приоткрыл глаза. Из-под ресниц он увидел красное зарево сцены, декорации хором князя Голицына, где князь со страхом слушал гадалку. «Тихо и чисто в поднебесии, светом волшебным все озарено, силы потайные зов мой услышали...» И ещё на целое мгновение Паулюс увлёкся едва не упущенной сценой. Да... Эта женщина из первого действия, это её же голос, но что она делает? Почему князь Голицын так картинно отвернулся от неё, положив руку на спинку величественного кресла? Его, наверное, обманывают. Но ведь...
И тут наконец подошло осознание того, что удушливый запах черёмухи здесь. Не сон. Хоть Паулюс, широко раскрыв глаза, смотрел только на сцену, он с ужасом боковым зрением уловил, что большой белый букет, в темноте отливающий звёздной синью, действительно маячит слева. Слева кто-то сидит теперь... Костя! Это было всегда первый мыслью, первой ассоциацией, потому как первой надеждой, всегда обманчивой, но всегда ожидаемой. Это Костенька здесь. Как тогда, во время их последней встречи: разве могут так невероятно и невозможно сложиться обстоятельства, что Рокоссовского не будет здесь сейчас? Немыслимо. Он рядом. Паулюс узнал его. Кротко скосив глаза, узнал по неразличимому в темноте профилю.
Но всё ещё может оказаться иллюзией... Чтобы ни в коем случае не согнать её, Паулюс не торопился поворачиваться и что-то делать, что-то говорить. Он сидел окаменев и не сводя заслезившихся глаз со сцены, смотря на бедную Марфу, а про себя только повторяя Костино имя и глотая ещё более крупные слёзы. Ведь это слишком хорошо, чтобы быть правдой. За такое нужно продать душу, причём тысячу раз, за такое нужно совершить подвиг. Награда всё равно засчитается неоплаченной. Сидеть с Костенькой в театре, одинаковым взглядом смотря на сцену... Чувствовать его присутствие, будто даже чувствовать его дыхание... Нет, не бывает так.