unser Glaube

R
Завершён
101
3
автор
Фэндом:
Размер:
170 страниц, 90 107 слов, 20 частей
Описание:
Публикация на других ресурсах:
Уточнять у автора / переводчика
101 Нравится 38 Отзывы 16 В сборник

Маршал Воронов

Настройки
Николай Воронов проводил удравшего фельдмаршала ласковым взглядом. Колодезно-голубым, приглушённым северной болотистой степью, зеленоватым от смягчающего влияния облачности, накрытым по краю стальным серым ободом ласковым взглядом, печальным, отпускающим и прощающим. Ничего не поделаешь, что бы этот заполошный, но в то же время затравленно спокойный, будто раз и навсегда перепуганный до смерти немец ни сделал, хоть бы завернувшись в занавеску кувырком прокатился мимо, хоть бы промаршировал в эсэсовской форме со вскинутой рукой, не важно, он всё равно, он весь — это что-то большее, чем движение в пространстве. Его неприкаянная душа, сам хрустальный факт его существования, его хрупкая жизнь, давно распятая в чужих победах, всё равно он загадка, неуловимая и прекрасная, как и его манера накрывать подушечками трёх тонких и длинных пальцев дёргающееся веко правого глаза. Как и его пристрастие к самым гадким травяным чаям, как и его печальные картины акварелью, о которых он напрочь забывает сразу после последнего штриха, как и его тревожные сны, в которых только одно имя вертится по замкнутому кругу... Как и вся его беззащитная и стройная фигура, напоминающая тонкую рябину, качающуюся на всех ветрах и гнущуюся головой к холодному тыну. Да, та самая сиротливая рябина, которой нельзя перебраться через дорогу и реку, чтобы прижаться нежными ветвями и шепчущей листвой к высокому дубу. Нельзя, не перебраться ей, бедной, дуб сразу её задушит своими корнями и кроной. Но тем она, наивная, и прекрасна, что тоскует, потому как спасена одиночеством. ...Фридрих Паулюс, давно называемый в голове Федюшкой, особенно когда нервно кусает губы, смотря в машине в окно, особенно когда бродит по летнему лесу, покряхтывая нагибаясь к цветам, ну а если их много, то прямо там, в простых сине-жёлтых россыпях и рассядется, раскроет безнадёжно испорченную книгу и будет срывать по цветочку, внимательно каждый разглядывать, дуть и хмуриться, подолгу расправлять лепестки, а затем опускать в страницы. А впрочем, это всё пустое. Нет в этом болезненном немце ничего небесного и сверхъестественного. Может быть, он и вовсе простой человек, но Николай Воронов не спорил с судьбой, принимая как есть этого коня, как подарок, это напавшую неизлечимую любовь, которую и с болезней-помешательством не сравнишь, потому что она из того безопасного рода, из семей таких основ, что оправдают любой грех, найдут объяснение любой ошибке и спасут зло ото зла. Это хорошо, если рассудить, это настолько бескорыстно и правильно, что от такой любви тому, кто любит, много лучше несчастного и запутавшегося того, кого этой любовью берегут от заслуженного ада. Любить иных тяжёлый крест, у них сердце, как кактус, в иголках, а значит и надежды нет прикоснуться к нему и согреть его, в кровь не исколовшись. Но есть уверенность, что это будет. И это будет больно. Поэтому лучше уж держаться на расстоянии, оберегать издалека, таиться и молчать. Всё равно Фридрих никуда не денется. Всё равно насильно его не исправишь и жить счастливо не научишь. ...Воронов всегда так делал. Приходил утром, когда Паулюс ещё спит и оставлял на столе на веранде что-нибудь для него. Что-нибудь полезное, сладкое и вкусное, что-нибудь, что значило бы, что о нём думают, хоть и без надежды, что Фридрих это оценит или хотя бы заметит. Главное — сделать, самому от этого как-то теплее, яснее и спокойнее... А после этого, бесшумно подойдя к спящему немцу, Воронов бегло осматривал его. Нужно было убедиться, что всё в порядке. Каждый день по утрам. Иначе душа была весь день не на месте. Но это вовсе не означало многочасовое разглядывание, подтыкание одеяла и колыбельные. Воронова всё время тянуло сделать что-нибудь подобное, беспробудно нежное, но он не делал. Понимал, что это будет нагло и неуважительно по отношению к Паулюсу, пусть даже тот не узнает, всё равно, он ведь не игрушка, не глупое домашнее животное, он особенный. И поэтому Воронов, не дав себе сделать глупость, уходил, но не далеко. Просто посмотреть на фельдмаршала было не достаточно. Для воцарения умиротворения в душе нужно было убедиться, что он проснётся. Что зашаркает по дому, захлопает дверьми, закашляет и зафыркает, застучит о ложкой тарелку с завтраком, принесённым санаторным работником, который с Вороновым всегда вежливо здоровался, профессионально не показывая эмоций. А фельдмаршал, спустя где-то час, выбирался из дома и шёл через двор к подъездной дорожке, на прогулку. Он ни разу ещё на этом отрезке пути не обернулся, поэтому Воронов всегда оставался незамеченным. Немец скрывался за поворотом и Воронов закрывал книгу. Оставлял своё угретое место и шёл по своим немногочисленным делам, он тоже был здесь на уединённом отдыхе, поэтому дела он себе выдумывал сам. Выдумывал их специально, чтобы дать Фридриху время побыть по-настоящему одному. Порой это полезно. Воронов по себе это знал, а потому строго запрещал себе самое ужасное и низменное ревнивое чувство — потребность в полном обладании и постоянном контроле. Этого бы хотелось в любом случае, но нужно было научить себя на время отпускать. Воронов это умел и только старался не разучиться. Ведь разучиться было просто, потому что извечная тревога просила и требовала пойти за Паулюсом, твердя занудное «мало ли что? Ну вдруг он?..» Но Воронов уважал его. А значит уважал его самостоятельность и самодостаточность, которые, по сути, были бутафорией, но без них стало бы совсем искусственно... Хотя, не столько уважение это было, сколько бережливое и трепетное отношение к сохранению иллюзии свободы и незапятнанной обособленности. Это было как растить последнего большерогого оленя в специально для него возведённом заповеднике. Это уже не воля никакая, но всё равно сказочный зверь должен продолжать обманываться, будто он один в геодезически расчерченном лесу. Где в определённом месте оставляют ему корм, где охраняют от хищников и громких звуков и пытаются скрыть фальшивость дикой природы вокруг, что погубила бы его сразу, но ему, последнему и чудному, лучше об этом никогда не узнать. И полезнее будет, если он один. Действительно один погуляет, спрячет на часы свои шаги в неизвестности и вернётся потом, оживший и таинственный... Ведь всегда возвращается, будто домашний кот. Правда, был один раз, когда он ушёл надолго и к ночи не вернулся. Вернулся только на следующий полдень. Более истерзанных виной и тревогой часов у маршала Воронова не было с войны. Но и тут он смог удержать себя в руках и не сорваться. Смог убедить себя, что Фридриху надо доверять. Фридрих ведь не маленький, с головой у него, конечно, проблем немало, но худо-бедно он соображает, а потому нельзя, неправильно и нечестно будет отказывать ему в той порции самостоятельности, что Воронов берёг для него, как подмешиваемое в еду лекарство. Но с этими же мыслями в тот отвратительный день боролся целый шквал тех, что были уверены, что с Паулюсом беда — утонул, поранился, заблудился, попался плохим людям... В то утро придя и не найдя его в доме, Воронов едва не... Он не понял что его уронило, но он провёл ладонью по заправленной с прошлого утра мягкой постели, а потом вдруг свалился на неё без единого звука, сам не ожидая, что будет настолько тяжело и до невозможности больно. Даже не из-за тревоги и опасений, а просто из-за того, что вот, Федюшенька должен быть здесь, а его нет. И это словно рвёт в клочья мироздание и основы. Нельзя так. Нельзя. ...В то утро Воронов поднялся и прошёл на веранду. Сел и стал ждать. Пробовал, как всегда, читать в оригинале немецких классиков, что упорно делал уже несколько лет, пытаясь как следует понять немецкий характер, но читать не получалось. Строчки извивались как дождевые черви, а глаза сами собой тянулись вверх, к окну, к тому просвету деревьев, где обязан был появиться Паулюс. Ведь если бы не появился, то тогда, наверное, земля сошла бы с орбиты... И бродили в голове даже мысли о том, что следует этого негодяя отругать или хоть пристыдить, запретить пропадать надолго, припугнуть в конце концов... Но Воронов заранее знал, что этого не сделает, и убедился в этом окончательно, когда Фридрих, словно как-то боком, ошпаренной тощей кошкой, опрометью проскочил по двору, забежал на веранду, сохватил со стола яблоко... Безразличным уличным взглядом скользнул по стенам и по Воронову. Лишь на мгновение остановил на нём свои цветущие на дальнем берегу, лазурно-тёмно-синие, венгерские, как Венгерский танец у Брамса — с той же живой музыкой вдоль вертикального зрачка, печальные глаза с узором поникших васильков того же цвета, что и Чёрное море неподалёку... И не увидел. Совершенно. Словно сквозь посмотрел... А затем будто в одну минуту смертельно устал. Вздохнул, зевнул, потянулся, едва волоча ноги, добрался до кровати, не заметил, что она измята, и, не раздеваясь, плюхнулся на неё в обуви и с яблоком в руке. А Воронов не почувствовал облегчения. Но хотя бы грызьба отчаяния улеглась. Хотелось, изо всех сил хотелось, просто в назидание, ударить Паулюса. Но, конечно же, нет. Стоило к нему прикоснуться, всё затопила привычная нежность. Не разбудив, Воронов раздел его и положил быстро поржавевшее надкусанное яблоко на тумбочку. А потом в кои-то веки не выдержал. Коснулся губами продутых ветром и солью, накрытых сединой тёмно-каштановых волос. И погладил пальцами по бархатному изгибу стройной шеи. А потом сел рядом и положил ладонь на до безумия впалый холодный живот, не поднимающийся при тихом дыхании... И ещё одна-две минуты, и бог знает, чем бы это закончилось, но Воронов нашёл в себе силы уйти. Ведь с Фридрихом нельзя так. Да и вообще ни с кем так нельзя, но с ним особенно. Ведь он пахнет яблоками. Мелкими сладкими ранетками — невытравимо, не потому что он переел их однажды, а потому что такова его шагреневая кожа, впитавшая сироп и мёд. С первого дня. С первого дня того времени, что зовётся январь-февраль-март, всё одно и тоже. В сорок третьем. Когда Воронов впервые его увидел. Тогда Воронов был уже маршалом артиллерии — выше взлетать некуда. Особенно тем, кто из тех, кто всего добился не столько сам и своими талантами, сколько помощью времени, удачей и везением, самой судьбой. Он был из бедной рабочей семьи. Из мятежного голодного и гордого Петрограда, из тех годов, что на всё быстрое детство растянулись одной большой, отчаянной и шумной революцией, суматохой, злыми и тёмными улицами, залитыми лужами с сукровицей по краю. В Коломне, в страшной нищете и лишениях и всё в какой-то постоянной беготне по лестницам, подворотням и дворам, и всё почему-то поздней ночью, где ветряной дождь с неприкаянным снегом, но, может быть, всё это было тяжёлым сном, заменившим собой первые годы, разбитые и разрушенные до основания одним зимним днём в глубине января. В самом снежном и самом быстром. Солнце в те астрономические сутки едва-едва показалось над горбатыми крышами, сверкнуло по холмистому льду Фонтанки и без чувств завалилась обратно за железный Путиловский. Метель пустынно рвала и глодала стены как бешеный пёс. Нечем было топить печь и нечего было есть, и отец пропадал в безработных скитаниях, и давно кашляла, не вставала и болела старшая сестра Варенька, а младшая и вовсе была как слепой котёнок, а сам Коля, пятилетний, смотрел с укором на истерзанную мать, которая только и могла, что заламывать руки и горевать. Она была по-дворянски красивой, очень нежной и очень слабой. О ней нужно было заботиться и носить её на руках, ограждая от любых тревог. Ей нужно было дарить среди зимы цветы, кутать её тонкие бледные ладони в горностай и читать ей стихи на набережных. Но не сложилось. Коля не был достаточно взрослым, чтобы понять, что её, раз ничего иного нельзя сделать, нужно жалеть, тосковать вместе с ней, пытаться согреть её пальцы хоть своим дыханием и щенячьим загривком, делать хоть что-нибудь для неё, но уж точно не стоять посреди стылой комнаты, уперя руки в тощие бока, смотря с укором и занудно повторяя о своём голоде. Может, только один раз было сказано то роковое «как же жрать хочется, мама». Сказано лишь раз поздним вечером, но этого было достаточно, чтобы она подняла измученную голову, посмотрела опухшими усталыми глазами, синими, как незабудки, и не нашлась, что ответить. В ту же ночь умерла старшая сестра. В ту же ночь мама, странно шатаясь и говоря словно из бутылки, дала Коле в руки младшую сестру и махнула рукой в сторону двери. Сказала то ли про соседей, то ли про полицейский участок. Коля не понял, куда идти. Проболтавшись по морозной улице несколько часов и устав носить совсем затихшую сестрёнку, он вернулся домой. В их маленькую комнату не пошёл, сел на лестнице, стал греть Лерины руки, слишком холодные для живой девочки. Специально постаравшись не испугаться, Коля сказал себе, что и она умерла. Пусть, ей так спокойнее... Было слишком голодно, чтобы хотелось по этому поводу плакать. Но там, на тёмной лестнице, в свете дворового фонаря сестрёнка открыла вдруг глаза, всё такие же синие, как незабудки, которые единственные не забыли бы, и, как умела, тихонько расплакалась. Сделать было ничего нельзя, Коля пошёл домой. А там была ещё одна драма: отравившаяся мышьяком мать, мечущийся отец, сонно причитающие соседи, резкий чесночный запах над полом... Что было дальше — сплелось в ком из ледяных косичек и голых веток. Чужая женщина, согласившаяся приютить двух детей, всё такое же чувство голода, всё тот же холод и ветер — ни больше ни меньше, кирпичные стены, кривая брусчатка. Всё то же бесцельное болтание по дворам и лестницам, редко появляющийся отец, дающий какие-то гнутые монеты, которые странным образом тут же таяли в руках, как сосульки. Когда пришло время, Колю не взяли в гимназию из-за политической неблагонадёжности отца. Через пару лет, за какие-то непонятно откуда взявшиеся деньги, его всё-таки взяли в частное училище, но и там продержаться удалось недолго. Едва научившись писать и считать, Воронов пошёл работать, потому что подвернулась удача. В свои двенадцать лет, не смотря на хроническое недоедание, Коля был крупным ребёнком. Один адвокат с перекрёстной улицы взял его техническим помощником, по доброте душевной обучил чему следовало — правильным образом копаться в бумагах и сортировать сотни листов. Благодарности не могло быть предела, хоть и стало вскоре понятно, что подобная работа рутинна, отнимает всё время, требует полной самоотдачи, терпения и внимательности, и безропотности. И молчаливого, торопливого и опустившего глаза к полу согласия на все те непонятные вещи, что излишне худой, болезненный и странный господин адвокат скажет сделать. Пусть отчего-то скажет расстегнуть рубашку, сесть на стол, под свет от завешенного тонкой простынью окна, и так замереть на часы, покуда не смеркнется, пока он рисует, шурша углем по льну, изредка прикасаясь тонкими длинными пальцами, как сахарным льдом. Всяко лучше, чем губиться на заводе, так даже отец говорил. Не так уж тяжело, зато в тепле и чистоте, под защитой от метели и смерти в январе. И можно помогать отцу оплачивать съёмную квартиру и хоть немного жить, хоть по воскресеньям убегая смотреть с забора на тренировки футбольной команды в Удельном... И таким образом тяжёлое детство неожиданно закончилось и стало ещё тяжелее. Эта жизнь длилась и длилась и очередной виток везения, заслуженного годами страданий, счастья и успеха произошёл ранней весной тысяча девятьсот восемнадцатого. Всё было новое, едва живое на разрушенном издыхающем старом. Чудом удалось устроиться на артиллерийские курсы и, через полгода так ничему и не обучившись, пойти в Красную армию, которую наивной и голодной молодёжью погнали погибать в боях с белыми офицерами на юге. Не умереть там было большим везением. Но, стоило не умереть, всё пошло на лад. Удалось закрепиться на службе, да там и остаться. Боевой опыт с успехом восполнил недостаток образования, и этого, податливого, беспроблемного и доброго характера и огромного роста было достаточно для получения повышающихся званий. Правда, удача эта, как и любая другая, далась взамен огромной жертвы. Восемь месяцев Воронов пробыл в плену белополяков, в нечеловеческих условиях, после контузии и перебитых ног чего только не вынес, но вынес и стал только сильнее. Он служил честно, не диктуя доносов, но и не отказываясь занять удачно освободившееся место исчезнувшего товарища. Какой-то для себя самого загадкой, загадкой и запредельным старанием и усердием он закончил военную академию и тогда уж точно дорога была открыта. Он женился не по любви и стал работать для своей родины, почти не обращая на это внимания. Стал жить, ничего не чувствуя, охотясь, рыбача и смотря футбольные матчи, не греша и не делая ошибок, а только принимая от судьбы выстраданные подарки. А очнулся он лишь в военном январе-феврале в сорок третьем. В тот самый полночный час, когда понял вдруг, что ничего не было... Всё было сном, чёрным по белому, углём по писчей бумаге, тридцать семь годов сна — шутка ли? Но ему по-прежнему пять и он замёрз и голоден, опять с укором смотрит на усталую, истерзанную и любимую маму и держит на руках кулёк с сестрой и собирается вновь идти в никуда через метельную ночь, но если бы можно было не совершать той ужасной ошибки... Не говорить о голоде, не мучить красоту и нежность, вдавливая её за горло в снег, покуда её незабудковые глаза не закроются, отравившись. Она сидела на той стороне стола. Незабываемая, ускользающая и прекрасная, неповторимая, но умудрившаяся изящно отразиться в чужих голодных и резких чертах, усталых, затравленных и нечистых. Её не было в печальных немецких глазах, скромно опущенных к коленям, но когда она подняла лицо... Воронов узнал их, хоть никому эти глаза не принадлежали до этого. Но всё равно были родными, со дна души — запылённо-синие, глубокие и тёмные, полные тоски и моря... То ли мама, то ли снежная королева без царства, то ли измученный немецкий фельдмаршал, взять которого в кольцо, заставить сдаться и поймать было также сложно, как решить, в какую сторону идти, выйдя из дома: где дует меньший ветер и где пурга не так свирепствует. Но под Сталинградом она свирепствовала везде. А главный и самый ценный немец оказался таким стройным и потерянным, что казалось минутами, что не важно, нацист ли он, солдат ли фюрера. Это всё к остальным — к многомиллионным армиям у ворот. В случае с ним одним всё по-другому. Важнее его слов и мыслей, его тонкие бледные руки, которые только и хотелось, что замотать в шерстяной шарф и спрятать себе за пазуху. И греть, пока не растают кислой водой и берёзовым соком. Словно он не живой. Словно только пустая изнутри игрушка, но такая родная и хорошая, что ей придётся извинить отсутствие души. Его звали Фридрих Паулюс. Воронов говорил с ним в тот первый вечер. Тяжело опёршись локтем о стол и развернувшись, говорил правильные вещи твёрдым голосом, о капитуляции, о северной группе, о сложении оружия. Паулюс лишь дёргал глазом, тихо отвечал и изредка подносил сигарету к тонким припухшим губам. Глаза его были испуганы. Ресницы иногда вздрагивали. Он вскользь поглядывал на молчаливого и идеального Константина Рокоссовского, сидящего напротив. Поглядывал и тут же прятался, будто ёж в иголки, милый, бедный, замёрзший, надорвавшийся... Воронов сам себе поверил лишь через неделю, но уже тогда, в первый же день встречи с фельдмаршалом, почувствовал вдруг что-то странное. Приподнявшееся со времён отлетевшего дымного детства: что теперь, наконец-то, достаточно вырос, достаточно силён и терпелив, чтобы выполнить свой неоплатный долг — спасти на этот раз, спасти, уберечь, окружить заботой, согреть и не дать погибнуть, никогда и не за что, не дать потере повториться... Он словно тридцать лет этого ждал. Именно этого — искупления, самопожертвования и цветущих на дальнем берегу бездонным синих глаз. И жизни без упрёков и тоски. Ради него. Смешно и нелепо. Необоснованно, нерационально... Была война и нужно было решать и действовать. И отвлекаться на одного пленного немца было неуместно и странно, да и вообще, зачем? Незачем. Но всё стало им. Им судьба и сердце, сговорившись с удачей, подменили всё. В течение лет им стало небо и снежные равнины, спящие в ночной тиши, им стали километры дорог и звёзды и даже шум родной артиллерии, помехи на радиоволнах и вкус воды зимой и черешни летом, и плеск карася в пруду, задумчивое пение тоскующей кукушки. Падающий снег стал нашёптывать о нём и огонь говорил о нём страшные вещи. Что он один и он горит. Его никто не понимает, он молча гибнет. А так нельзя. ...Одним словом, Воронов думал о нём очень часто и присматривал за ним. Присматривал, сначала тихонько ругая себя за то, что занимается глупостями, но потом стало проще. Уже через несколько недель всё встало на свои места, стоило довериться своему сердцу. И спустить его с поводка, оно метнулось всеми помыслами и стремлениями к незнакомому пленному врагу и замерло подле его двери преданным русским псом, что не издаст ни звука, но будет вечно охранять и следовать. Этому не было объяснений, но это было истинной, подтверждающей, что случаются чудеса. Воронов был представителем ставки на изгибающимся фронте и это давало ему определённую свободу. Которую он стал тратить на то, чтобы быть поклонником и ездить к Паулюсу. Просто чтобы лично осведомляться о его здоровье и состоянии. Ведь что ни делай, хотелось его увидеть. Увидеть его, несчастного, потерянного, болеющего и забитого, страдающего и копящего горечь в уголках синих глаз. Разочарованно качающего головой и часами бездумно смотрящего бессмысленным взглядом в окно, как в зеркало. Его поэтичная тоска была прекрасной, как скульптуры плачущих ангелов. И про него говорили, что он мечется по ночам. Ему снятся кошмары и он кричит, а по утрам горит и молча гибнет. Не было алмазней и светлей его страдающей души. Ничего и никогда не было. Воронов входил в его камеру не раз. Входил и заговаривал с ним на двух языках, касался его мраморно-ледяной ладони, порой даже тряс за плечо. Ничего. Паулюс не видел его в упор, словно существовал в другом измерении и жил по другим законам физики. И ничего нельзя было с этим делать. Господин фельдмаршал погибал беззвучно, скуля по ночам и затухая как плохонькая свечка, тая, как мартовский снег. Между тем всё, что касалось его, проходило через Воронова. Все врачи, назначаемые допросы и проверки. Воронов не руководил этим процессом, но всегда был в курсе, при этом стараясь разграничивать для себя самого Паулюса — милого и болезного, и высокомерного нациста, которого нужно было перевоспитать. К первому влекло ласково прикоснуться, ко второму тоже, но второй пока немного отталкивал. Воронов никогда раньше не пользовался своим положением для достижения личных целей. Но в случае с Паулюсом цель была особенной. Она сидела за столом, смотря перед собой, кусая тёмные тонкие губы и вздыхая. Она не слышала слов, не чувствовала заботы, не согревалась от тепла. Это правда, мама была давно мертва, как и немецкий пленный. Но потом Фридрих написал письмо Рокоссовскому. Воронов уговорил себя задуматься, хорошо ли поступает, читая это письмо, но его в любом случае прошерстила бы всякая цензура. Письмо как письмо. Общие фразы, пустые слова. Но всё было особенным, потому как написано было его дрожащей рукой, оставившей след шерстяного рукава на бумаге. Воронов отправил это письмо дальше Рокоссовскому со своей товарищеской припиской и просьбой ответить. Это было банально, как лучик солнца, пробившийся сквозь темноту и упавший на едва живой росток королевского подземелья. Паулюс не то чтобы ожил, но зашевелился, как подожжённый изнутри муравейник. Он обрадовался ответному письму как счастью, стал носить его драгоценностью при себе, стал, как безумный, разглядывать сложенный лист, когда думал, что его не видят. Это было странно, но не страннее чем то, что Воронов чувствовал к нему. А чувствовал он заботливую нежность, разрастающуюся только больше с каждым прожитым днём. Поэтому при новой встрече с Рокоссовским он предложил навестить фельдмаршала. Тогда это казалось хорошей идеей. Рокоссовский конечно удивился и не нашёл причин для подобного посещения, но раз друг и боевой товарищ просит, то конечно, конечно... Так Паулюс был спасён. Воронов не был склонен видеть то, чего нет, но видел. Видел, как сильно, неправильно и невозможно зависим Фридрих от Рокоссовского, зависим, словно растущий на дне колодца цветок от зеркала, что перенаправляет ему немного света. Эта зависимость заставляла Паулюса страдать и жить в каком-то выдуманном мире, но это было его спасением. Он иногда совсем выпадал из реальности, слабо улыбался и твердил о Костеньке на разные лады. Понятно, о каком именно Косте. Воронов порой сидел с ним рядом, гладил его по спине и понимал, что ревность или злость тут бессмысленны. Не злиться же на коллапс лёгкого. Это другое. И обязано было остаться таким всегда, но от себя самого и от своей мучительно человеческой природы было не сбежать. А она всё-таки пролезла через наплыв родительских нерушимых чувств и стала поднимать орлиную злую голову где-то в сорок четвёртом году. Она стала перекраивать всё на свой лад, стала губить и портить, возвышая при этом ещё сильнее, усложняя и упрощая. Это не было внезапным открытием. Просто в один весенний день близость к Фридриху вдруг крохотным шагом переступила границу, на которой давно стояла. Это тонкая синяя линия отделяла родственную, нежнейшую и бескорыстную заботу от потрескивающего огня яркой и требовательной любви другого порядка. Это было закономерно и ожидаемо, Воронов был к этому готов и готов был себе запретить и оставить это глубоко внутри. Фридрих был слишком дорог и беззащитен. Но он уже давно был красивым. Он был бы красив не смотря ни на что. Его внутренняя пустующая красота перерастала во внешнюю и наоборот. Не столько красив он был витающим вокруг его головы сиянием, сколько своей бесстрашной душой, любящей попавшегося под руку Константина Рокоссовского куда больше, чем Воронов смог бы любить кого-либо. Тогда Фридрих и стал Феденькой со всеми возможными и невозможными вариациями этого уютного имени. Оно вросло в ладони и ушло на дно сердце камышиным шелестом и мягким фетром. Про Феденьку нельзя было плохо думать, но можно было невинно и аккуратно гладить по волосам — он бы не почувствовал. Можно было целовать его запястья, он бы и это упустил. Возможно, он не воспринял бы и большее, но ни о каком осквернении не было и речи. Как не было речи и о том, чтобы торопить его теоретически возможное и ожидаемое выздоровление, подталкивать его к выходу из замкнутого ада или изменять его. Воронов любил его и берег это в себе, а потому не было желания что-либо исправлять. Оставалось только любить то, что есть. Это давало достаточно спокойствия, умиротворения и красоты, чтобы можно было назвать эту любовь самой лучшей. А Рокоссовский отчего-то продолжал писать фельдмаршалу письма, невольно поддерживая и болезнь, и жизнь. Ему, похоже, было не в тягость. Воронов лёгким усилием не читал эти письма. И так было понятно, что с одной стороны там ничего серьёзного, а с другой несказанная безбрежная нежность, на какую способен своей гордой душой, обошедшей счастье, лишь Феденька. Пусть так. Рокоссовский ещё навещал фельдмаршала. Паулюсу становилось намного лучше, хотя, лучше ли? Он просто улетал под какие-то неизвестные облака, а возвращался спустя неделю разбитым и усталым. Воронов заботился о его душе, а потому не препятствовал, а наоборот при встречах с Рокоссовским очень ненавязчиво наводил разговор на Паулюса и на то, какой тот молодец в деле антифашизма и как полезно будет снова его навестить, раз он так уважает Костю. После войны Рокоссовскому стало совсем не до фельдмаршала и это было понятно. Воронов продолжал крутиться и жить возле него, буквально в одном с ним доме, регулярно отлучаясь по рабочим делам, но возвращаясь к нему. Поразительно было, насколько можно быть слепым в своей тоске по чужому любимому. Поразительно, как можно не видеть очевидного, не слышать «доброго вечера» и не чувствовать руки на своём плече. Возле него Воронов чувствовал себя призраком. Ангелом-хранителем. Просто пустым местом. И вновь, вновь ничего нельзя было с этим сделать. Ну а потом имела место новая страшная ошибка. Которая, как бы там ни было, после себя вела на длинном поводке награду и успех. Видя, как Паулюс убивается, тихо плачет по ночам и вновь гаснет, Воронов в мае сорок шестого, встретившись с Рокоссовским, практически в открытую, не став вилять, попросил его встретиться с Паулюсом. На разумное «да что мне с ним делать?» Воронов ответил «хоть в театр его своди — тебе не убудет, Костя». Результатом стало то, что тот, кого называли Феденькой, едва не умер, распавшись на части так сильно, как ещё никто не распадался. После своего театра он несколько недель не поднимался с постели и попросту погибал, отказываясь от еды и не открывая склеившихся глаз. Осмотревший его доктор с тяжёлым вздохом высказал предположение, что его изнасиловали. Воронов сначала не поверил, разумно оценив абсурдность подобного, но с Рокоссовским, который всё ещё был в Москве, при подвернувшемся вскоре случае поговорил. Был лишь между делом заданный вопрос, то ли не случилось ли чего в Большом театре, то ли был ли Костя вежлив с фельдмаршалом. Рокоссовский в тот час, стоя у открытого в весенний полдень московского садика, скучающе выдохнул горький дым сквозь пальцы у потемневшего лица, а потом глянул вдруг как-то странно, из-под козырька фуражки, снизу вверх, недобро, его инфернально-голубые глаза зеркально сверкнули, как волчьи огоньки в степи. Он произнёс неразборчиво, глухо и сипло, что, да, что-то случилось. И да, он был страшно невежлив с фельдмаршалом. Но нет, он ни перед кем не собирается отчитываться. Таким шипящим, неожиданно змеиным и незнакомым голосом ненавидящей зимней вьюги это было сказано, что у Воронова холодок пробежал по спине. Он не испугался. Он никогда ничего не боялся, но пришлось отступить. Без ответной реплики поражённо отшагнуть назад от отравленного маем и берёзами окна и быстро уйти, стараясь прогнать из горла чужой дым, стараясь успокоить жарко и тяжело стучащее сердце, которое стучит таким больным образом в минуты страшнейших предательств. Но он решил не заходить далеко в своих подозрениях. Всё равно знанием правды Фридриху не поможешь, а наживать себе такого врага, как Рокоссовский, не стоит. Но всё-таки Воронов чувствовал себя виноватым. Не столько виноватым, сколько пострадавшим, поскольку Фридрих был и для него персональной болью. И было вновь изведано, каково это, когда обливается кровью сердце и постоянно тянет измученно прижаться виском к дверному косяку и бессильно опустить руки, как мама это делала, когда отец снова уходил много лет назад. Но сейчас Воронов рук не опускал. Он ценил свою силу и физическую, и моральную, и авторитетную и знал, что его смелости много. Его душевного равновесия хватит на двоих. На больших, чем они все, на Фридриха уж точно. И словно своей кровью, Воронов делился в те тяжкие майские дни с ним собой. Не зная, сработает ли, просто садился подле него, клал на него руку и проводил часы, стараясь согреть его и мысленно передавая ему свою стойкость и бесстрашие. Паулюс лежал как мёртвый под грудой одеял, а в окно, сквозь занавески лезла навязчивая весна. И было наивно поверить, что это сработало, но в один тёплый день, под барабанящую грозу за стеклом, Паулюс вдруг перевернулся. Он спал всегда неподвижно, да и вообще, спал ли, может просто лежал кулём. Но в тот раз он сквозь сон махнул рукой и столкнул с себя одеяло, оказавшись на спине. Его побуревшие глаза медленно открывались и закрывались, он сильно дрожал, а его сердце бешено билось в груди, что можно было расслышать по вибрации стен и на веранде. Он был в кошмаре наяву. И тогда Воронов сорвался и обнял его, оторвал от кровати поднял на руки. Выпутав его из одеяла и прижимая к себе, как едва живую сестру, понёс куда-то. Вынес на улицу, положил на траву. На траву мокрую от дождя и холодную от июня, и продолжил обнимать, качая и упрашивая...Странный был день. Странный, как и все остальные, в которых росчерки ливня били по цветам и клонились к земле нагруженные ветви шиповника у ворот. И было наивно поверить, что это сработало, но Паулюс после этого пошёл на поправку. Начал подниматься с постели, есть и реагировать, стал порой даже презрительно щуриться на Воронова, будто стараясь припомнить его лицо. Но для памяти было слишком рано. Зато самое время было для возрождения. И это время было прекрасным. Воронов чувствовал себя призраком ещё сильнее, чем раньше. Чувствовал себя силой природы. По ночам он спал в кресле возле кровати Паулюса. По утрам он просыпался раньше и шёл добыть каких-нибудь цветов. Каких именно — стало понятно опытным путём. После проб и ошибок выяснилось, что Фридрих способен увидеть и заметить лишь белоснежный шиповник. Паулюс приходил в себя. После завтрака он крался прочь из дома. Воронов, стараясь ему доверять, хоть и с большой опаской, позволял ему скрыться из поля зрения, а потом медленно шёл по его невидимым следам на траве. Фридрих всё время ходил к лесному пруду и купался там, громко фыркая, плескаясь и роняя немецкие слова. Воронову можно было не прятаться, Паулюс физически его не замечал. Не замечал, даже когда вылезал из воды на траву, весь тощий и мокрый, похожий на медузу прозрачно-бледной жемчужной кожей, похожий на рыбу с жабрами старых следов от царапин на шее, похожий на птицу, упавшую в бесцветную нефть. Он плюхался на землю, в течение нескольких секунд катался по ней спиной, как блошистый пёс, а затем засыпал беспробудно. Воронов мог подойти к нему и погладить по выступающим синеватым рёбрам. Мог даже поднять его на руки и, как на крыльях, понести домой. Паулюс не озаботился бы странностью перемещения, наверняка списав это на свои сказочные сны. Фридрих вообще много спал — две трети дня, будто кот. Это было признаком долгого выздоровления. С наступлением лета его спальня поднялась на второй этаж. На робко скрипящую сеточную кровать, в маленькую комнату с окном на лес. Он упорно приставлял стул к кровати. Воронов был уверен, что это не для него, а для кого-то воображаемого, но садился на этот стул и снова был рядом. И потому, как Фридрих спокойно спал, можно было заключить, что это единственное, что можно для него сделать — быть рядом. Охранять. Отправляя Паулюса к Чёрному морю, Воронов совсем не думал, что из этого выйдет беда. К тому же по началу всё шло хорошо. Фридрих не менял поведения, лишь чуть больше загрустил, так всегда бывает под шум волн. Он уходил и возвращался. А маршал Воронов плохо спал.
101 Нравится 38 Отзывы 16 В сборник
Отзывы (2)