Чёрный лёд, белые лилии

R
Завершён
1119
54
автор
Фэндом:
Размер:
614 страниц, 208 113 слов, 21 часть
Описание:
Примечания:
Посвящение:
Публикация на других ресурсах:
Уточнять у автора / переводчика
1119 Нравится 360 Отзывы 540 В сборник

Глава 13

Настройки

Мне бы крылья, чтобы укрыть тебя, мне бы вьюгу, чтоб убаюкала, мне бы звезды, чтоб осветить твой путь, мне бы увидеть сон твой когда-нибудь. Женя Любич - Колыбельная

— Что ты сделал? — Сломал стул об дверь. Я нечаянно. — Мм… Сломал стул, — Мия сочно хрустнула морковкой. — Ну ты, конечно, молодец.       Морковку она извлекала из своего необъятного рюкзака каждые пять минут всё то время, пока они шли по Невскому, изредка останавливаясь и рассматривая разрушенные под корень здания. — Она фальшивила, — попытался оправдаться Антон, но тут же был прерван безапелляционным хрустом. — Теперь ножку нужно чинить. Да хватит жевать, откуда ты столько набрала? — Места знать надо. Завидуй молча, Тон. — Антон. — Тон. — Антон, — снова поправил он, разозлившись и тут же успев остыть. — Дадут тебе завтра увал? Зашла бы ко мне. — Да, обязательно загляну, Таню твою повидать хочу тоже. Очень она мне понравилась, знаешь, — для пущей убедительности Мия снова откусила от морковки и продолжила с набитым ртом: — Ты смотри, не мучай её там. — Этот вопрос я в состоянии решить самостоятельно, — нахмурился Антон, отворачиваясь.       Чудно. Соловьёва уже стала «Таней», которую нельзя мучить. — Ты мне брат, а обижать Таню я тебе не дам, — сказала Мия совершенно спокойно, даже перестав жевать. Дожили. Таню уже нельзя обижать. Он очень хорошо знал этот тон, на первый взгляд ничего не значащий, но скрывающий за собой твёрдую решимость. — Да плевать я на неё хотел, на твою эту… — он хотел сказать «Таню», но язык всё-таки не повернулся, поэтому, едва не плюнув, Антон продолжил: — Соловьёву. Слава богу, три дня всего осталось. — Ну, Тон, такая она худенькая, маленькая… — Сто семьдесят, маленькая она, — фыркнул он и тут же пояснил, отвечая на вопросительный взгляд сестры: — Только не думай, бога ради, что я сижу вечерами и учу, какого она роста. Медосмотр недавно был, вот и запомнил. — Жалко мне её, — Мия жалобно скривила губы, отвернувшись. — Не знаю. Предчувствие, если хочешь. Мы-то ладно с тобой, уж кое-что повидать успели в жизни… — Да уж, дерьма хлебнули. — Вот. А она… Смотреть даже жалко. Война эта… И крепится ведь, и надеется, и тоже всё старается встать на ноги потвёрже, и решимость такая в глазах. На фронт, говорит, поедут. Правда? — Правда. Потому и нельзя жалеть.       Поедут. У него как-то не было времени осмыслить это в полной мере. Да, снайперская школа, курсы, два месяца под Петербургом, а потом…       Это «потом» было таким нереальным и туманным, что он чувствовал невольное содрогание. Потому что не мог, просто физически не мог вообразить их всех, дурочек этих, по-настоящему там. Не мог представить себе, как они будут ползти по грязным осенним лужам, а вокруг них будет взрываться земля. — Ладно, Тони, дай бог всё обойдётся. Побегу я, хорошо? Спасибо, что проводил, — Мия чмокнула его в щёку, обдавая запахом дождя и моркови, и быстро вспорхнула по лестнице к дверям КПП медицинской академии. — Так до завтра, — он улыбнулся. — До завтра, Тане привет передавай!       Ага, передаст. Как же.       Он вытер рукавом чуть влажное от тумана лицо и поднял взгляд в серовато-синее вечернее небо. Нужно просто пройти несколько сот метров, подняться на пятый этаж и пережить ещё два с половиной дня.       Последнее было самым проблематичным, потому что с каждым часом становилось только тяжелее. И дело было даже не столько в дуре-Соловьёвой, распевающей в душе во всю силу своих лёгких что-то про радугу и счастливые звёзды; и не в том, что она порхала по его квартире, как по своей, мыла голову его шампунем, заправски рылась в его холодильнике и раскидывала свои мохнатые шмотки по его дивану; и не в том, что в стаканчике у раковины появилась её ярко-зелёная зубная щётка, а в стиральной машинке — фиолетовые лосины; и даже не в том, что раньше квартира не пахла совершенно никак, а теперь вдруг, стоит открыть дверь, сразу почуешь совсем другой запах: нагретых батарей, мандаринов, чабреца (она постоянно совала эту гадость в чай) и дурацкого безе.       Если бы дело было в ней, было бы не так плохо. Но оно было в нём.       В том, чего он так боялся и что — господи, помоги — росло в нём. Такое знакомое. Такое давнишнее. То самое, что он давно выжег и поклялся никогда не впускать в свою жизнь.       И вот — оно подбирается, изредка захлёстывая грудную клетку огнём и заставляя сердце стучать чаще; оно вынуждает Антона по-своему заботиться о ней.       Он не хочет этого больше. Ему хватило тогда, шесть лет назад, в Лондоне. Ему хватило этого сполна. Это что-то нужно снова выжечь. Не просто нужно — жизненно необходимо. Потому что если до того, как эти девчонки уедут умирать, он не задавит, не убьёт это в себе — то будет сам умирать каждый день, вспоминая маленькое родимое пятнышко над светлой бровью.       Впервые с начала бомбёжек в доме работал лифт, и Антон, чтобы не встречаться с многочисленной соловьёвской охраной на лестничных пролётах, зашёл внутрь и нажал на кнопку пятого этажа.       Какому-то идиоту пришло в голову сделать стены лифта зеркальными, и он совершенно автоматически поднял глаза на гладкую поверхность. Это всё так глупо.       На фронт. На войну. Идиотки, что с них взять… Идиотки. Ничего не соображающие, непрошибаемо глупые. Правда ведь?       Ведь не может оказаться, Антон Калужный, что они просто запутались? Просто заплутали, как ты, где-то далеко-далеко, и выход — его они так давно потеряли… Ведь не может случиться, что они — просто слишком маленькие для этого жуткого мира девочки, у которых ничего нет? Такие маленькие. Такие сильные. Будет больно ломаться. Так ведь не может быть?..       Соловьёва, уставившись на свои ногти, в темноте его квартиры всё спрашивала какую-то чушь, всё говорила что-то об одиночестве и о том чувстве, когда ты спешишь, спешишь, идёшь со всеми, потому что там — что-то важное, так ведь обещали, а потом замираешь, останавливаешься, оборачиваешься и видишь: никого уже нет.       Мия зовёт его Тоном, и иногда Антон не откликается; Мия удивляется и тянет его за рукав. Антон быстро улыбается и оборачивается, всякий раз отшучиваясь: задумался.       Иногда он просто не может вспомнить, что его зовут Тон.       Одиночество? Чувствует он его? Наверное, да, потому что иногда Антону кажется: от него ничего не осталось. Тона нет. Он умер. То, что от него осталось, не было им самим. Антон Александрович Калужный.       И от этого имени хотелось драть ногтями кожу.       Он пристальней вгляделся в зеркало. Кто этот человек с тёмными-тёмными глазами и огромными синяками под ними? Чьи это чёрные пряди?       Помнишь ты себя ещё, Тон, а? Без вороха фотографий, газетных заметок, писем, старых тетрадок, которые ты боишься выпустить из рук — помнишь?       Он, опережая любые возражения, заученно кивнул отражению, как заведённая игрушка, но что-то внутри противно кололось, потому что взгляд у него чужой, и голос чужой, и сам себе Калужный совершенно чужой.       А каким был Тон, он не помнит.       Ещё не открыв дверь до конца, он почувствовал: что-то не так. Слишком тихо. И пахнет… К обычному соловьёвскому запаху примешивался ещё один. Знакомый и такой… страшный.       Шаг. Ещё. Тишина.       И пустота.       Рука сама собой потянулась к верхнему ящику тумбочки, потому что там лежал пистолет. Ещё шаг.       Он не мог себе объяснить. Просто что-то было не так.       Прямо под его берцами — лужица тёмной-тёмной крови.       Соловьёва. Господи.       Прежде чем паника накрывает его с головой, включаются инстинкты солдата. Тихо. Она здесь, ей просто некуда деться, когда внизу столько охраны. Он стиснул зубы, заставляя себя не двигаться с места и отчаянно, до рези в ушах, прислушиваться. Она здесь — это всё. Значит, всё будет хорошо. Всё уже хорошо. Ничего больше не случится.       Антон мгновенно огляделся. Широкая, но не смертельная лужа крови, будто бы Соловьёва долго стояла на одном месте и чего-то ждала. Осколки… Разбитое зеркало, рама слегка запачкана красным. Взгляд быстро упал на алевшие капли крови на ковре, чуть подальше, снова дальше, к закрытой двери ванной.       Неслышные шаги один за другим, курок пистолета возведён. Несколько секунд — тишина. И судорожные, загнанные вздохи Соловьёвой за тонкой дверью, на которой всё ещё видна утренняя вмятинка от стула.       С первым, блять, января.       Жива. Она здесь. И он здесь. И всё, всё будет хорошо, Соловьёва. Только открой эту чёртову дверь. Ну, скажи же хоть что-то, ты ведь знаешь, чувствуешь, что я здесь. Господи, господи, глупая Соловьёва, ну что же с тобой? — Кровь идёт? — тихо спросил он, прислонившись затылком к закрытой двери и напряжённо прислушиваясь. Её дыхание — в нескольких сантиметрах. Соловьёва тоже сидит около двери. И молчит, задыхаясь от ужаса. Он чувствует. Чувствовал такое.       Это молчание режет больнее, чем тот самый нож по его грудной клетке. Раньше он думал, что больнее ничего нет. Сколько нового я узнаю с тобой, Соловьёва.       Кровь тёмная — значит, кровотечение не артериальное, и значит, что ещё пару минут на то, чтобы дать ей шанс открыть дверь самой, прежде чем он выломает её, у Антона есть. Что, чёрт возьми, здесь случилось? — Ты должна мне новый ковёр и зеркало, — подобие шутки получается у него как-то сипло.       Соловьёва не произносит ни звука. В двух шагах от себя на полу Антон видит сложенную вчетверо бумажку, тоже попачканную кровью. Быстро наклоняется и берёт её в руки.       Так вот чем так тягуче знакомо пахло. Кровью. — Если ты откроешь дверь прямо сейчас, я, так и быть, прощу тебе ковёр, — тихо выдохнул он, быстро развернув голубоватый листок.       Таня, пишет тебе Дима… Война, живёшь хорошо, у нас всё хорошо, школа, деньги… Дима? Судя по количеству ошибок, ребёнок. Брат? Вика? Сестра, наверное, школа, математика, учительница плохая и ставит тройки, мама много работает, хотя ей плохо, хожу в школу, готовлю еду, Вика носит еду маме…       Таня, Риту застрелили в начале декабря.       Соловьёва.       Соловьёва.       Таня.       В голове — шум, а одна часть и вовсе как будто оглушена, будто погружена в воду, пульсирует, шумит. Чуть влажные от крови пальцы соскользнули с бумаги.       Вот, значит, как это случается.       Он не мог вспомнить, хоть убей, тот момент, когда ему сказали, что Лёхи больше нет. Помнил дикую боль после, помнил её очень хорошо, рвущую рёбра изнутри, помнил вкус слёз и крови, помнил беспросветное отчаяние.       А этот момент — вот он какой. Всё так просто. Таня, Риту застрелили в начале декабря. — Ладно, зеркало тоже не в счёт, — едва слышно прошептал он, касаясь лбом двери и присаживаясь на корточки. Так, чтобы оказаться от неё в нескольких сантиметрах. Будто это могло чем-то помочь. Будто он мог чем-то помочь.       За что ей, господи?       За что Соловьёвой, маленькой, глупой и такой доброй?       Почему нож бьёт в самые хрупкие и тонкие спины?       Сдавленный всхлип за дверью, как удар ногой в грудную клетку. На голос не остаётся сил. — Я знаю, там кровь. У тебя кровь. Я знаю, что ты очень боишься, — едва слышно произнёс он. — Просто открой мне дверь, я знаю, что нужно сделать. Открой, и я обещаю, всё будет хорошо. Слышишь? Слышишь? Я всё знаю. Я помогу тебе, я обещаю.       В него вливается самая громкая тишина за всю жизнь. Боль. Как… больно её чувствовать. Всё его существо хочет кричать, орать, что это неправда, не здесь и не с ним, что Соловьёва — это ошибка, это глупость…       Да. Он усмехнулся. Да, да. Соловьёва — это глупость. — Пожалуйста, Таня.       Шах и мат, Антон Калужный.       Замок повернулся едва слышно, медленно, но сразу — значит, она правда сидела спиной к двери. Но в следующую секунду Антон был уже не в состоянии думать; прямо напротив он увидел это бледное, полудохлое, как и он сам, лицо, эти огромные, самые огромные в мире, глаза, распахнутые широко-широко. — Сейчас… сейчас… — быстро вскочил, собирая отрывистые мысли в клубок, вытащил из кухонного шкафа аптечку, быстро вернулся и замер: она заползла, почти забилась под раковину, прижимая кровоточащую руку к себе и глядя вокруг затравленным зверьком. Он сделал шаг. Она сжалась, будто ожидая удара, и отвела глаза.       Антон раздраженно сжал зубы, борясь с желанием ударить себя или ее чем-нибудь по голове. Он все делал неправильно. Преодолев расстояние между ними, он опустился на корточки возле Соловьёвой, мягко смотря на нее сверху вниз, стараясь поймать ее взгляд. Медленно подняв руку, Антон выставил вперёд пустую ладонь.       Я ничего тебе не сделаю, Соловьёва. Ну же.       Она тут же испуганно отшатнулась, сильнее сжимая губы, отчаянно силясь не заплакать.       Ну же. Ну же. — Дай мне руку.       Соловьёва вся сжалась и мелко подрагивала, крепко вцепившись пальцами здоровой руки в собственные плечи. Лицо было искажено ужасом. Когда, спустя вечность, она все же ответила, он подумал, что ему послышалось. — Не надо, — распахнула глаза, глядя на него со страхом.       Господи, Соловьёва, дурная ты, чего ж ты боишься? — Всё хорошо, Соловьёва. Ну, помнишь? Помнишь, я же обещал тебе. Давай, надо посмотреть. — Я не пойду никуда, я не вынесу, я не пойду, — её глаза полны неподдельного ужаса, который на секунду захлёстывает и его знакомой волной. — Мы никуда не идём.       Он крепко сжал кулак свободной руки, подавляя в себе клокочущее раздражение. Просто быстро, невесомо перехватил дрожащие пальцы, испачканные в крови. Соловьёва на несколько секунд замолчала, будто не веря в то, что осталась жива. Это было так знакомо. Это ощущение, когда ты настолько истерзан, что, кажется, не осталось даже кожи — и тогда любое прикосновение и даже слово обжигает.       У Соловьёвой была пара неглубоких, но кровоточащих порезов на ладони и на запястье. Удерживая её непрерывно дрожащую руку, он достал несколько осколков стекла и вылил сверху почти весь флакончик перекиси.       Губы Соловьёвой прыгали, но она упрямо смотрела в сторону и сжимала их. Не хочет плакать при нём. Боится, не хочет унижаться? Гордость? Упрямство? Просто глупость. — Не надо, — коротко выдохнул он, вытаскивая осколок. Она дёрнулась, быстро, отчаянно взглянула на него из-под бровей, спрашивая одним взглядом. — Очень самоотверженно, но очень глупо. Просто… однажды ты захочешь заплакать. Только у тебя просто не получится.       Да, Соловьёва, я имею право говорить так. Да, я знаю, о чем говорю. Просто послушай меня.       Всё оставшееся время, пока он промывал её порезы и накладывал повязку, она рыдала навзрыд, упираясь лбом в холодный кафель стены. Почти что выла.       Антону так хотелось просто подтянуть её за плечи к себе на грудь.       Когда он закончил, Соловьёва не пошевелилась. Успокоилась, прекратила плакать, лишь изредка вздрагивая, и вдруг уставилась в одну точку где-то пониже его груди пустыми, уставшими глазами, видимо не собираясь менять положение тела ближайшие часы. Это естественно, говорит себе Антон. Ей ничего другого и не остаётся, думает он.       Вокруг них — особый вид тишины. Антон помнит её слишком хорошо. Проливной дождь, осенняя грязь, десятки метров могил подряд, тела без гробов, окровавленные, большей частью не целые, и тишина, обречённая, мёртвая тишина вокруг. Батальоны молчат, прощаясь со своими солдатами.       Соловьёва, должно быть, слышит эту тишину в первый раз, и у Антона просто не хватает смелости нарушить её. Да и слов у него всё равно нет.       Соловьёва закрывает глаза, глубоко вздыхая, и он осторожно дотрагивается ладонью до её оранжевого мохнатого плеча. У Антона по-прежнему нет слов, но всё ещё остаются прикосновения. «Ты не избавишься от меня, Соловьёва». «Я всё равно останусь с тобой». «Ты сможешь справиться с этим».       Таня поднимает напряжённые, усталые глаза.       «Не смогу». — Я помогу.       Она качнула головой едва заметно, страшно устало и чуть насмешливо, будто все его слова давно уже выучила наизусть, и все они до смерти ей надоели.       Спустя полчаса Соловьёва сидела на диване, куда он всё-таки с трудом заставил её перебраться, и смотрела на горячую чашку чая, правда не дотрагиваясь до неё. Антон, устроившись на кровати, уставился на огромную стопку бумаг, принесённых из училища домой. Нужно было начать заполнять их, начать делать хоть что-то, но прямая, как игла, спина Соловьёвой не давала ему не то чтобы сосредоточиться — хотя бы собрать мысли в какую-то кучу. Как можно хоть о чём-то думать, когда она, отвернувшись и бессильно опустив руки, дышит так, будто бы сейчас задохнётся? Будто старается сдержать слёзы. Нет, он не выдержит этого второй раз за вечер.       Когда он услышал дверной звонок, то едва не подпрыгнул; Соловьёва тоже вздрогнула, но не обернулась. В отверстие дверного глазка (тоже, видимо, пуленепробиваемого) смотрел отец Соловьёвой. Невооружённым взглядом было видно, как сильно он осунулся и постарел.       Принесла нелёгкая. — Ронинов, — коротко сообщил в сторону дивана и, помедлив несколько секунд, всё же обернулся.       В её жалких, как у побитой собаки, глазах — бездна молчаливой усталости, той самой, от которой не спасает сон.       В этот момент он вдруг чётко осознаёт: всё, попал. Пропал. До свидания, поезд приехал, сходим.       Куда ж ты ввязался, идиот?       Можно будет излупить кулаками каждую стену грёбаного училища, её Марка, Алексеева, загонять и замучить до смерти баб, но этого из себя уже не выбить.       До неё он не ненавидел — просто не мог оставаться в этом ослепительном блеске белого и голубого, в этой просторной и невыносимо чистой квартире.       Почему? Ну, скажи себе, признайся, почему?       Он боялся почувствовать пустоту и увидеть в ней самого себя. Такого, какой он есть на самом деле — Антона Александровича Калужного, круглого сироту, инвалида, неудачника и слабака, которого переломали за несколько дней в американских подвалах.       Он забрасывал пустоту друзьями, деньгами, связями на одну ночь, но внутри она день за днём сжирала всё больше и больше, и под конец всего этого перестало хватать, чтобы хоть на миг заставить её замолчать.       А потом пришла ты, Соловьёва. Ты не старалась ничего сделать — ты просто пришла. Притащила с собой свои книжки, пёстрые вещи, свой запах, безе и мандарины, свои боли и страхи, свою неугомонность, веру в лучшее и, подумать страшно, в него.       Соловьёва. Он не этот её Марк, он не станет приплясывать вокруг неё, гладить по головке и приговаривать, что всё хорошо. Ни хрена не хорошо. Антон по-прежнему не может сказать хоть что-то путное, но у него всё ещё остаются взгляды.       «Успокойся». «Если хочешь, я скажу ему, чтобы ушёл».       «Пусть уйдёт».       Папаша Соловьёвой на лестничной клетке был один. Тихо прикрывая за собой дверь, Антон успел осмотреть его высокую, но как-то съежившуюся фигуру целиком и поставить галочки по всем пунктам списка, который называется «меня мучает страшное чувство вины»: непроходящие мешки под глазами, новые складки на лбу, трёхдневная щетина и серый цвет лица. Всё на месте. — Ну, вы, конечно, вовремя, — может, он и хотел добавить щепотку насмешки, но получилось в итоге просто раздосадованно и устало. — Как она? — несмотря на общий нездоровый вид, глаза Ронинова смотрели всё так же внимательно и цепко. — Радуется жизни. — Мне надо поговорить с ней, — Ронинов сделал нетерпеливое движение по направлению к двери. — Не уверен в этом, — Антон приподнял брови и добавил: — Она не хочет.       Лицо полковника, решительное и собранное, вдруг как-то посерело, поблекло и приняло совсем детское выражение. Несколько раз он моргнул, нахмурился снова, опять моргнул, будто пытаясь что-то понять, и наконец поднял на Антона глаза. — Не хочет?.. — А вы думали, что на шею вам бросится? Это из-за вас ту девочку застрелили?       Несколько секунд Ронинов молчал, очевидно что-то напряжённо соображая, но потом вдруг отвернулся. — Вряд ли такое прощают, верно? — спокойно спросил он, смотря куда-то вбок.       Ну да, заливай. Спокоен он. Руки Ронинова дрожали. От недосыпа и напряжения? Или, может, от безумной мысли о том, что он стал причиной смерти человека, который дорог его дочери? — Верно.       Верно. Антону наплевать на этого человека, высокого, сильного и такого сгорбленного и замученного, но, хоть головой об стену бейся, задавить тревогу за маленькую девчонку по ту сторону двери он не может.       «Ты ведь помнишь, что случилось с Милой, — говорит ему, семнадцатилетнему, отец. — Если ты сделаешь это, я перестану считать тебя сыном».       Антон смотрит на него очень пристально и очень долго, до рези в глазах; запоминает каждую сухую чёрточку, каждую резкую морщину; думает, как же плохо мама сделала, когда умерла, думает, что отец совсем сошёл с ума, закостенел внутри своего панциря страданий и постоянной боли. Думает, что всё равно любит его.       Только вот любит ли этот поседевший, жёсткий и сухой человек их с сестрой и братом? Ограничена ли его любовь посещениями раз в полгода или всё-таки он хотя бы иногда думает о них, сидя целыми днями в своем старом необъятном кресле в той самой комнате?       Всматриваясь в безразличные застывшие черты отца, он понимает: ответ очевиден.       «Я уже сделал это», — говорит он, и отец просто кивает, встаёт и выходит.       Сколько он уже не видел и не слышал его? Шесть, семь лет? — Я поговорю с ней, — зачем-то пообещал он, и Ронинов, уже собиравшийся уйти, нахмурился сильнее. — Зачем?       Чёрт его знает, зачем. Зачем он кипятит ей чай, заставляет спать на диване, а не на полу, зачем перевязывает ей руку? Пальцы на миг вжимаются в мягкую ткань поношенной формы. — Пусть хотя бы у кого-то будет отец.       Слова вырвались у него против воли, прежде чем всё его существо протестующе взревело. Но Ронинов — он, конечно, ничего этого не заметил; он только быстро и особенно внимательно взглянул на Антона из-под чёрных бровей и устало сказал: — Спасибо, Антон. Правда.       Первая ночь прошла вполне спокойно: Антон пытался заснуть, но чувствовал, что Соловьёва не спала, и поэтому не спал тоже. Приподнимаясь на локтях, он не мог видеть того, что происходит на диване: высокая спинка мешала, и в половине второго ночи Антон обнаружил, что вполне готов снести её ко всем чертям.       Соловьёва не ревела, не всхлипывала и не издавала вообще никаких звуков; но она не шевелилась слишком старательно, чтобы можно было подумать, что она спит. К двум семнадцати Антон понял, что это невыносимо.       В два тридцать одну в доме, видимо, вырубили отопление (или оно вырубилось само), что в последнее время не было редкостью, и спустя десять минут совершенно не теплолюбивый Антон почувствовал холод и стылость, пробирающие до костей; каково было на диване у окна Соловьёвой, не переносящей малейшие сквозняки, он не знал, и только поэтому (из любопытства) встал, захватив одеяло, и направился к дивану.       Антон не ошибся: лежала она на спине, обняв себя за плечи обеими руками. Очевидно, очень мёрзла и, что ещё очевиднее, молчала об этом, даже не пытаясь завернуться в одеяло сильнее.       Вздохнув, поверх её тоненького пледа он накинул тёплое синтепоновое одеяло, едва удержавшись, чтобы не подоткнуть концы. Осторожно присел на край дивана, сквозь темноту стараясь уловить выражение её лица. Соловьёва закрыла глаза и повернула голову в другую сторону, упершись лбом в спинку. — Это кажется концом всего, Соловьёва, да? — Время лечит, вы хотите сказать, — почти неслышно прошелестела она, подтягивая ноги к груди и отворачиваясь от него ещё сильнее.       Ну куда ты, Соловьёва? В тот же панцирь, что и отец? — Враньё, — Антон тихо фыркнул. — Мне стоит сказать «спасибо» за вашу поддержку? — настоящей обиды в её голосе меньше всего. Куда сильнее чувствуется отрешённость и будто насмешка над своим состоянием. — Не за что.       В квартире так тихо, но внутри у него всё звенит, гремит и рушится: это старый, незнакомый и давнишний Тон пытается хотя бы на секунду убить Антона Калужного, и, кажется, у него получается.       А уж в борьбе между Калужным и Соловьёвой еле заметные веснушки и белая лилия побеждают безоговорочно и всухую.       С ней ничего не случится, с этой маленькой светлой девочкой. — Что, до сих пор хочешь на фронт? — Хочу, — прошептала она.       Антон усмехнулся. А на что он надеялся? Что она, расплакавшись и распустив сопли, преспокойно останется здесь, в Петербурге, и не поедет ни на какую войну?       Убивать горе злостью не так уж плохо. Куда страшнее вынашивать его месяцами, запирая глубоко в душе, и не иметь возможности ни высказать, ни выплакать его. Наверное, поэтому он почти два месяца не разговаривал после смерти мамы и смог так спокойно оправиться от Лёхиной смерти: просто убивал. Каждый раз он думал: «За Лёху». Лёха бы сказал, что это ужасно и неправильно. Уж тут бы они с Соловьёвой спелись. — Как думаешь, Соловьёва, по десять их за одну нашу жизнь — хорошая это цена?       Она повернула голову, раскрашенную уличными бликами, и посмотрела на него сухими, вдруг как-то неестественно загоревшимися глазами.       Ну, подумай на досуге, Антон Калужный, над тем, что ты сделал. Может быть, ты первый разбудил в тихой девичьей душе это естественное и вместе с тем жуткое чувство — жажду мести? Вообще-то, плевать он на это хотел. Антон не нанимался ни сиделкой, ни духовным пастырем; а чем раньше она ощутит и пропустит через себя стремление убивать, тем для неё и лучше. — Некоторые жизни невозможно оплатить, — Соловьёва качнула головой, резко садясь на диване, и через мгновение её лицо оказалось совсем рядом с ним. Стоило протянуть руку — и можно было бы коснуться светлых волос.       Конечно же, он этого не сделал.       Она смотрела на него отчаянно и с надеждой, будто он один мог в эту минуту сказать ей, что же делать и как жить дальше.       Ему несложно, тем более, что этот совет — не из лучших. — Но мы попробуем, верно?       Усмехнулся, заметив в её глазах шальной, горячий и совсем чуточку пугающий огонёк.       А потом быстро встал, потому что в голову ударило тяжеленным молотом страшное.       МЫ.       Нет, нет.       Раз, удар слева, справа, прямо в грудь — он чувствует эту жестокую потасовку прямо внутри, и Антон Калужный снова здесь, но, пока у Тона есть силы, нужно сказать всё.       Докатился. Раздвоение личности?       До шизофрении уже недалеко. — Это больно, Соловьёва, но не конец. Я не буду сюсюкаться с тобой, и я скажу тебе как есть: да, тебе больно, я знаю, и будет больно ещё много дней. Даже спустя месяцы ты будешь ощущать всё ту же дыру в том месте, где была твоя сестра.       Соловьёва всхлипнула. Отвернулась.       Идиот. — Но рано или поздно ты снова найдёшь свой свет.       «Так говорят, по крайней мере», — Антон добавлять не стал. — Дыши глубже. Не реви по ночам. И не совершай самую главную ошибку. Не жди, что она вернётся, — успел сказать он, прежде чем окончательно натянул на лицо привычную маску.       А Тон…       Кто такой Тон?..       Он не знает.       Зато, опускаясь на белеющую кровать, он знает и чувствует наверняка другое: смерть мамы, Лёхи, предательство отца и той самой девушки, пулевое в голень и пробитое легкое, жуткие шрамы на своей груди, шестьдесят восемь парней из роты, брошенных на Восток в самом начале и заваливших телами американские танки, эту абсолютно безразличную ему девицу на диване.       Всё это Антон знает очень хорошо.       Соловьёва, будто читая его мысли, резко выпрямляется на диване, вцепляется пальцами в обивку и задаёт отчаянный вопрос, на который ему нечего ответить: — Как вы смогли это пережить? — Я не смог.

***

      Понедельник. Уродский день. Один из тех, когда ты не успеваешь абсолютно ничего, а вечером, когда, едва передвигая ноги, плетёшься к КПП, чтобы наконец-то пойти домой, увязая в талом снеге по колено, тебя вдруг ловит дежурный и напоминает о том, что ты должен зайти к начальнику училища. И ты идёшь, и думаешь: «Чёрт, чёрт, чёрт», но заходишь, только стучась в дверь громче и злей, чем обычно.       Утром, не выспавшийся и злой, как чёрт, он ушёл в училище, пока Соловьёва ещё спала. Правда, долго раздумывал, прежде чем сделать это, но потом пришёл к выводу, что ни резать вены ложкой, ни вешаться на колготках в ванной она не станет. А вздумает реветь и страдать — это пожалуйста. Это можно.       Оставалось терпеть этот ад всего полтора дня. И это, конечно, безумно радовало: больше никакого бардака в квартире, никаких цветастых носков на батареях, длиннющих волос в раковине, песен в любое время дня и ночи, никаких «гнёзд» из подушек и одеял перед диваном.       Никакой Соловьёвой.       Это ли не прекрасно?       Идиотские документы на этих девиц он переделывал три раза. Единственное, что порадовало его в этот понедельник, — так это полнейшая тишина. Курсанты ещё не съехались из отпусков, и общежитие было погружено в молчание. В восьмом часу, спускаясь по лестнице, он не удержался и приоткрыл дверь пятого этажа: коридор был пустым и темным.       Идеально.       Дверь в кабинет Звоныгина чуть дрогнула под ударами его кулака, и, услышав положенное «войдите», Антон внутренне подобрался. Высидеть здесь какие-то десять минут, выслушать всю ту белиберду, что Звоныгин собирается наплести ему, и уйти домой. — Ну, вот и он. Антон Александрович, мы уж о вас много переговорили, да никак вы не идёте, — Звоныгин с самым доброжелательным выражением морщинистого лица поднялся из кресла, и одно это уже показалось Антону странным. Генерал-майор никогда не позволял себе размещаться в удобных кожаных креслах и всегда сидел на самом простом стуле за столом. — Что, не узнал меня, Антон Александрович? — произнёс весёлый бас из второго, развёрнутого к двери почти спинкой, кресла, и оттуда встал широкоплечий низкий мужчина.       Улыбка, короткая, быстрая, но такая, он чувствовал, настоящая, такая правильная, разлилась по лицу Антона даже раньше, чем он узнал полковника Самсонова; стоило только его басу заполнить кабинет, уголки губ сами подтянулись вверх. Плевать, что это человек из прошлой жизни, человек из войны, плевать, что при виде него грудь предательски зачесалась — всё-таки это был лучший из людей. — Ну, славно, славно, жив, здоров ты? — протянув мясистую, широкую руку для пожатия, проговорил Самсонов, улыбаясь и походя чем-то на довольного кота. Антон так хорошо помнил это выражение лица, всегда ласковое и по-отечески доброе ко всем без исключения, что в груди разливалось приятное тепло.       С силой пожав Антонову руку, Самсонов вдруг внимательно взглянул на него умными, светлыми глазами и, весело крякнув, притянул к себе, крепко обнял и несколько раз хлопнул по плечу. — Ну, что, не рад, что ль, видеть, а? И стоит, а? Ну, смотри на него, до чего хорош, — басил он, придерживая Антона за плечи и оглядывая его с головы до пят. — Очень рад, товарищ подполковник, — весело отрапортовал Антон. — Ну-ну, уж и пожурить вас нельзя. Молодёжь, Сергей Сергеич, а? Видишь? Ну, славно, славно! — расхохотался Самсонов так, как только он один умел смеяться во всём батальоне: раскатисто, оглушительно громко и заразительно. Через несколько минут, в течение которых с лица Антона не сходила улыбка, Самсонов усадил его в кресло и сел сам, снова окинув пристальным взглядом.       Чтобы догадаться, к чему относился этот взгляд, не нужно было много смекалки — и Антон, конечно, знал. Не мог не знать, что Самсонов, искренне радуясь, сканирует его не хуже рентгеновского аппарата, пытаясь отыскать какие-то мелочи, зацепки.       Пытается понять, пришёл ли он, Антон, в себя после того. Смог ли жить дальше.       Антон усмехнулся по-доброму, разглядывая ничуть не изменившиеся со дня их последней встречи крупные, грубоватые черты лица. Над созданием этого человека природа явно трудилась не сильно: раз рубанула топором — и вышел лоб, ударила снова — появился большой, неаккуратный нос, кое-как вытесала щёки, глаза и губы. Но такая экономия средств и материалов, видимо, оставила ей много сил для другого, и она вложила внутрь этого неотёсанного человека столько понимания и доброты, что пройти мимо него, не поразившись хоть на миг взгляду ласковых глаз, было невозможно.       Можете не трудиться, подполковник Самсонов, и не заглядывать в его душу так внимательно. Он и сам вам всё расскажет, потому что если и стоит скрывать всю эту дрянь, то не от вас. — Рад, очень рад, — приговаривал Самсонов, усаживаясь удобней. — Вы-то как, товарищ подполковник? Не ранены? — Накаркаешь ещё, молчи лучше! Славно, нечего сказать. Только с поезда да к вам, а он в раненые меня записывает? По государственной надобности в Петрозаводск, а к вам проездом. Очень хотелось повидать тебя, Сергей Сергеич, — улыбнулся он Звоныгину, который тоже в эти минуты выглядел совсем молодым и счастливым. — Старые друзья мы. И тебя, конечно, пострел! Веришь, Сергей Сергеич? От сердца отрывал, к вам посылая. Ну, каков молодец? Славный? — Справляется неплохо, — кивнул Звоныгин, тоже по-доброму оглядев Антона. — Неплохо! Эх, не цените вы моих парней совсем. И Назаров, Назаров-то — тоже какой клад! Жаль, что в отпуске, уж повидал бы его сейчас. Так что наши лучшие офицеры, цвет российской армии, у вас, Сергей Сергеич, уж цените, берегите. — Побережём, Владимир Сергеич, да здесь и беречь не от чего: кроме бомбёжек ничего не бывает. Ты о себе лучше думай. — А что о себе беспокоиться, — сказал Самсонов, вдруг посерьёзнев; но и серьёзность была у него какой-то светлой и доброй. — Все в землю ляжем, а помирать раз только. — Товарищ генерал-майор, звонок из Центрального, вас срочно просят, — в дверях появился дежурный, и Звоныгин вышел.       Они помолчали. Просто… что сказать, если понимаешь абсолютно всё? Если не то что каждое слово, но и каждое чувство в человеке напротив тебе известно и близко? — Как наши, Владимир Сергеич? — тихо спросил Антон.       Чтобы понимать друг друга, слова ни к чему. Он знал это и раньше, знал, прикасаясь к плечу Соловьёвой: «я здесь», «всё хорошо». Знал, бинтуя её худенькую руку и пытаясь поймать затравленный, тяжёлый взгляд: «всё заживёт», «ты сможешь жить дальше».       Самсонов смотрел на него мягко и тепло. Ну, сколько? Пять? Десять? — Семнадцать, Антон. Тимохин, Сысоев, Мухин, Трофимов, Аброшин… Ну, много славных ребят. Много… Капитан Гайдаш тоже. Майор Цапыгин, храбрый был офицер, ребят своих жалел, без дури в голове… Да и вообще. Ну! Жалко, конечно, — Самсонов снял фуражку, отёр платком вспотевший лоб и быстро перекрестился. — Царствие небесное, упокой, господи, их души.       Семнадцать, Антон. Вечно растрёпанный и сонный Сысоев, покрытый веснушками с ног до головы Аброшин, Гайдаш, снабжавший весь полк сигаретами, тонкий, как вешалка, Трофимов, с которым Антон ходил на первое своё задание… — Война, Антон, — слабо, будто извиняясь, улыбнулся Самсонов. — Сам ты как? — Нормально, товарищ подполковник. — Тяжело тебе тут? — Нет. Обратно хочется, товарищ подполковник, — слегка улыбнулся Антон. — О! Это же славно, очень хорошо! — лицо Самсонова вдруг оживилось и засветилось искренней радостью. — Так в строю ты, а? Славно! Вот и славно! Что, хочешь к нам обратно? А? Не врёшь? — Да зачем мне, Владимир Сергеич! — Ну, ну! Верю! А уж и переспросить нельзя, всё вы в штыки. Так если хочется, чего ж не поехать? Съезжу по делам в этот Петрозаводск, будь он неладен, а на обратном пути, может, тебя и захвачу? Как думаешь? По полку-то скучаешь? А нам разведчика такого очень не хватает, мы-то всегда рады. — Кажется, недавно не так уж все рады были, — заметил Антон и тут же пожалел об этом, потому что лицо Самсонова приняло испуганно-детское выражение, будто он не знал, что теперь делать с такими словами. — Да ведь сам ты знаешь, Антон… Ну да нельзя же… Такая ситуация была, что ещё делать-то оставалось? Ну, я и… И всё… — Нет, вы… простите, товарищ подполковник. Я всё понимаю, и тогда тоже всё понимал. Я вам спасибо должен сказать, что вы всё сделали так и что сюда помогли устроиться. Спасибо. — Ну, славно, рад я, но мне за что же… — Вы мне один тогда поверили.       На несколько секунд в кабинете повисло молчание. — Тебе спасибо, Антон, утешил ты старика, — кротко улыбнулся Самсонов, и на мгновение Антону показались слёзы, блеснувшие в умных глазах полковника.       Эх, Владимир Сергеич, за что нам выпало столько всего в этой жизни? — Про фронт — я согласен. Девушек моих отправляют на снайперские курсы, мне здесь делать нечего, и… и всё уже прошло. Мне здесь делать нечего, так что если возьмёте, то поеду с вами. — Вот и славно! Очень хорошо! Рад я очень, Антон, а здесь и правда рассиживаться нечего, фронту такие, как ты, нужны сейчас очень. Во Владивостоке-то, слышал? Нет? В кольцо взять хотят, а если подойдут, так… Так и всё. Ну, не дай Боже, а уж мы за землю нашу постоим. Постоим, а? — Постоим, Владимир Сергеич, — Антон улыбнулся.

***

      Антон ожидал многого. Думал, что Соловьёва может рыдать в три ручья, может даже кричать, может лежать ничком на диване или сидеть, прислонившись лбом к стене, но того, что он увидел, неслышно открыв дверь квартиры в половину десятого вечера, Антон даже не мог предположить. — А как он её любил, как любил! В общем, это была история из разряда незабываемых, — Мия в соловьёвском оранжевом свитере орудовала около плиты. Махнув рукой, чтобы, вероятно, подчеркнуть незабываемость рассказываемой истории, она снесла на пол несколько вилок и тут же, прыснув, нагнулась поднимать их.       Чёрт, она-то тут что забыла?       Да блин, сам же пригласил! Но, мать его, откуда ж он знал, что сестра Соловьёвой засобирается в мир иной?       И что теперь делать? Наверняка Соловьёва в полудохлом состоянии, и сейчас Мия, не в меру говорливая и весёлая… — И как всё кончилось?       На несколько секунд Антону показалось, что он ослышался. Потому что голос, разговаривающий с Мией, был абсолютно спокоен. Да, чуть сдавлен и заглушён, но полностью контролируем, это было очевидно.       Соловьёва, в какой-то тёмной кофточке и чёрных лосинах вместо своей обычной несуразной одежды, совершенно прямо сидела у барной стойки, подперев голову руками.       Ему, блин, снится всё это? — Ну, если коротко, то она отказалась, — жизнерадостно делилась Мия подробностями личной жизни брата. — А что с Христин стало дальше, я так и не смогла узнать. Когда Антон поступил в училище, она пропала. — И что товарищ старший лейтенант делал дальше? — голос Соловьёвой всё так же твёрд и спокоен.       Ему на секунду захотелось ущипнуть себя за руку или как минимум протереть глаза. — Кто? — Мия нахмурилась, упорно не замечая Антона. — А, Тон-то… Ты так страшно его называешь, я и не сразу понимаю, о ком речь. Мы его всю жизнь Тоном звали, а Христин на свой манер Тони окрестила. Правда, сейчас он всё шипит, когда я его Тоном зову, потому что… — Потому что ты безбожно коверкаешь моё имя, — Антон поднял брови и скрестил руки на груди.       Мия, впрочем, никак не смутилась присутствием брата и только шире улыбнулась. Соловьёва чуть вздрогнула, ещё несколько мгновений оставаясь в том же положении, будто проверяя, всё ли с её выражением лица в порядке, и только тогда повернулась. Окинула Антона спокойным взглядом.       С ума ты сошла, Соловьёва?       Что это нахер такое?! — Мы заждались, Тони, что ты так долго, — продолжила свой щебет Мия, быстро подходя и весело помогая ему снимать бушлат.       Но он, что-то невпопад отвечая сестре, не мог оторвать глаз от похудевшей чёрной фигурки, так прямо сидевшей у стойки и смотрящей на него прямо и спокойно. — Ты поела? — спросил он только для того, чтобы что-нибудь спросить.       Ответишь ты, Соловьёва? Неужели правда сможешь? — Да, меня накормила Мия, — сказала она. — Спасибо.       Я не верю тебе и твоему спокойному тону, Соловьёва, так и знай. — Ты могла бы не рассказывать обо мне в таких подробностях всем подряд? — он обратился к Мии с упрёком, но та только приподняла брови, удивившись, и снова улыбнулась: — Да я же только Тане. — Это очень мило, но, кажется, я не разрешал тебе. — Да ведь я и не спрашивала, — Мия пожала плечами и хихикнула.       Махнув рукой на это жуткое существо, именовавшееся его сестрой, Антон подошёл к плите, ещё раз мельком взглянув на невозмутимую Соловьёву и не найдя в ней признаков слёз.       И это пугало.       Хотелось просто взять её за плечи и встряхнуть, сделать… да сделать хоть что-то!       Они просидели почти до десяти, болтая (Соловьёва преимущественно отмалчивалась, лишь изредка вставляя лаконичные фразы по существу). Пока Мия собиралась обратно в академию, подбирая разбросанные по всей квартире вещи, он сидел прямо напротив Соловьёвой. Правда, Таня старательно смотрела на Миины сборы и ни разу не удосужилась повернуть к нему головы. — Танюша, свитер просто чудесный, спасибо, а то бы совсем замёрзла. Вот, сюда кладу. Ну, ты, хулиган, как ведёшь себя? — она погрозила пальцем этому паршивому коту, устроившемуся на шкафу. — Тон, как училище? — Нормально. Встретил знакомого и задержался вот.       Соловьёва не двигалась, и её прямая, точно игла, спина начинала нервировать его. — Ну, хорошо. Ладно, всё, побежала. Тошенька, — Мия быстро чмокнула его в щёку и подошла к Соловьёвой. — Танюша.       Она быстро взяла соловьёвские ладони в свои, широко улыбнулась — Антону показалось, что в глубине её глаз скользнуло какое-то особенно нежное и понимающее выражение — и, поцеловав Танину щёку, направилась к двери. — Тони, проводишь меня до выхода? Боюсь я в вашем подъезде ходить, столько людей в чёрном, аж не по себе. Ты сиди, не вставай, — она остановила торопливое движение Соловьёвой. — Нечего на холод выходить. Ну, до следующего раза, Танюша. — Пока. Спасибо за еду… и вообще, — Соловьёва запнулась, но продолжила всё так же спокойно.       Нет. Это… это какая-то глупость.       Дурачит она его, что ли?       Когда он, ещё раз обернувшись, вышел на лестничную клетку вслед за сестрой, она тут же, как разъярённая кошка, накинулась на него: — Ну и что ты с ней сделал, а? Что с рукой? Я её перебинтовала ей, что это за порезы? Совсем с ума сошёл? Бедная девочка, она совсем… — Мия, послушай… — Совсем ещё молоденькая, а ты на неё наверняка… — Мия, у неё в семье беда. — Давишь на неё!.. — Мия вдруг осеклась, уставившись на него огромными глазами. — Бед… Какая? — Иди в академию, Мия, — Антон улыбнулся краешком рта и положил руки на плечи сестры. — Иди, правда. У неё несчастье, но… — он осёкся и нахмурился.       Ну, что ты хотел сказать?       «Но мне не привыкать, Мия». — Иди в академию. Поспи. Ты давно ела в последний раз?       «Но я помогу ей, Мия. Но я сделаю всё, что смогу». — Спасибо, — она качнула головой, а потом опустила глаза. — Я не знаю, что у неё случилось, и ты, видно, не намерен мне рассказывать, но, знаешь, я чувствую. Всё… всё у неё наладится. Всё будет нормально, — она лучезарно улыбнулась. — Какое-то женское предчувствие, если хочешь. — Хорошо, золото моё. Я тебе верю.       Антон быстро поцеловал мягкие волосы сестры, ощущая что-то особенное. Это день, наполненный до краев, заканчивается, и он такой правильный, и не хватает только одной капли.       Поднимаясь к квартире по лестнице, он напряжённо, сосредоточенно думал. Что случилось с ней за эту ночь? Как разбудить её, заставить хоть немного открыться? Он никогда не попадал в такую ситуацию.       Что с нами, Соловьёва?       Он понятия не имеет, что делать; в голове ни одной связной мысли, и от этого очень страшно, но Соловьёва подсказывает ему всё сама.       Стоит Антону открыть дверь, она, сидя на диване, вздрагивает всем телом, её губы чуть открываются, а глаза выражают неподдельный испуг. Через несколько секунд она моргает, сердито поводит головой и снова становится спокойной.       Дурная ты, Соловьёва.       Из всех тактик выбрала самую худшую.       Но ей, маленькой и глупой, простительно. Антон зубрил эту тактику пять с половиной лет, и теперь он знает, что шансов немного, хоть противник и не силён, но риск, решает он, дело благородное, и офицер должен уметь на него идти.       Антон берёт полотенце, вытаскивает из шкафа чистые вещи и гасит свет во всей квартире, а потом, уже на пороге ванной, оборачивается к Соловьёвой, долго смотрит, привыкая к темноте, и говорит: — Ты ведь понимаешь, что это не выход? — О чём вы? — отвечает она.       Не пытайся, Соловьёва. В глубине твоих глаз, будто бы за очками, я вижу твою боль.       Антон смотрит на неё долго-долго, до рези в глазах, и она меняется под его взглядом: сначала сердится, поджимая губы, потом смущённо опускает глаза.       Спустя минуту показная самоуверенность сползает с её лица; на лбу появляются морщинки, взгляд тускнеет, брови сползаются к переносице, и она отворачивается.       Глупая ты, Таня. — А какой ещё может быть выход? — голос тихий, слегка охрипший. Настоящий. Как будто бы она долго стояла на прохладном воздухе.       Нужно ли было играть эту комедию, Таня?       Спасибо, Таня.       За то, что ты доверяешь.       Антон не двигался, глядя на неё. Закусывая губу, чувствуя, что рот вот-вот растянется в какой-то дурацкой улыбке. — Что ещё мне остаётся делать? Плакать? — её голос слегка напряжён, а руки, сложенные на коленях, упрямо дёрнулись.       Антон вздохнул, надеясь, что проснувшееся в груди уляжется и что он не скажет слов, которые были готовы сорваться с языка. — Я буду ждать тебя до утра, Соловьёва.       Испугалась. Смотрит широко открытыми глазами, в которых нескрываемый испуг. А руки сжались сильнее.       Успокойся.       Ради Бога, это всё так глупо.       Опираясь руками о стену, Антон чувствовал, как крупные капли катились по лицу, стекая тонкими струйками с подбородка. Боже, пусть они просто вымоют всё это из его головы.       Как-то раз утром он проснулся и осознал: всё, что его окружает, — чужое. Каждый миллиметр этой комнаты пропитан его запахом, но это всё — не то.       Эта кровать в комнате. Он спит — пытается — в ней в преддверии утра, прикрывается одеялом в холодную ночь. Но тогда он понял — она не его.       И вся эта жизнь — будто бы она чужая. Украденная.       А она пришла, и... и... и всё. И всё это стало их.       «Вы когда-нибудь чувствовали себя одиноким? Будто спешили, спешили, торопились за всеми куда-то, потому что там — что-то важное… Так ведь обещали. А потом на секунду оглянулись и поняли: никого уже нет».       Ты была так права, Таня.       До половины второго он честно не спит, прислушиваясь, но потом глаза закрываются сами собой, и хронический недосып даёт знать о себе: Антон засыпает, но даже и во сне, кажется, ждёт её. Привычно просыпаясь каждые сорок минут, каждый раз он думает пойти к ней, но не решается.       А без четверти четыре Соловьёва приходит сама. Она всё так же не в силах рассказать, но сил у неё ещё достаточно для того, чтобы просто лечь рядом, задев коленями спину Антона. Он спит чутко и чувствует её рядом с собой, открывает глаза и выдыхает — с облегчением. — Ты пришла, — говорит он то, что думает, и приподнимается на локтях.       Он смотрит на неё сквозь темноту и чувствует, как огромный умирающий мир сводит себя до её пределов.       Теперь-то всё хорошо.       Она почти спит, и он накрывает её одеялом, тянется рукой, касается голого локтя в жесте немой поддержки, а потом ложится на лопатки, закрывает глаза и говорит всё, что хотел сказать уже много часов: — Знаешь, что было написано на перстне царя Соломона? «Всё проходит», Соловьёва, — шепчет он, улыбаясь своим мыслям, и поворачивает к ней голову: Соловьёва почти спит. — И это тоже пройдёт. Не нужно ждать того, кто уже никогда не вернётся. Нужно просто верить: они есть, где-то там, где-то очень высоко, и они смотрят на нас. Они не вернутся, но они всё ещё есть. Ты должна понять это. И папу своего простить. Хорошо?       Спи.       Ты пришла — это главное.

***

      Середина января выдалась дождливой и до ужаса противной, но они не замечали этого. Они вообще мало что замечали, кроме того, что было нужно. — Становись! Поправить обмундирование! Что, в игры играть приехали?! В солдатиков играть?! Война для вас уже началась!       В тот самый-самый первый день Таня, приехав в Мяглово, учебный центр в пятидесяти километрах от Петербурга, долго щурилась, прежде чем обнять подруг: она их попросту не узнала. И... нет, лица остались те же; новых морщин не появилось, новых складок не легло между бровей, но что-то такое новое, сосредоточенное было в фигуре, во взгляде у каждой, что на секунду ей подумалось: она не знает этих людей.       Первой ночью, умирая от усталости, холода и голода, они лежали в кроватях, все пятнадцать человек, в одном большом помещении казармы. — Пробил час! — многозначительно провозгласила Машка, услышав щелчок. — В смысле, чайник вскипел? О Боже, Маша, ну когда ты начнёшь говорить нормально? — Всё в руках судьбы!       Таня села на кровати, пристально посмотрев на Машку, но и тогда не узнала её.       Что это? Что с ними?       Что с ней? — Время пошло! Запоминай внимательно каждую деталь!       Валера впивалась глазами в предметы, разложенные на столе у майора, явно нервничала и явно очень старалась. Через тридцать секунд майор закрыл вещи какой-то тряпкой. — Давай. — Компас, четыре... нет, три петлицы, пуговицы, два карандаша, фантик от конфеты, кольцо... — Всё? — Всё. — Плохо! — прямо в лицо ей выплюнул майор. — Да я всё назвала, — обиженно протянула Валера. — Не всё! Калибр гильз? От какого оружия? Цвет петлиц? Из какого металла кольцо? Какого размера и формы пуговицы? Какого цвета карандаши?       Они стреляли очень много и не жалели патронов, правда попадали не так уж часто. — Огонь.       Посмотрев в бинокль, Сидорчук побагровел. — Бондарчук, твою налево, тройка на семь часов! Тройка, слышишь?! Ещё раз! Огонь!       Дело близилось к девяти вечера, и Настя была готова разрыдаться. — Да чтоб тебя! Ты бельмо на глазу армии, понимаешь?! Двойка на десять часов! — Товарищ... я не могу, не знаю, не получается, — всхлипнула она. — Не можешь — ну и выметайся отсюда к чёртовой матери!       Каждые три дня — марш-броски с полной выкладкой. Тане временами казалось, что однажды она, падая животом в талый снег, просто умрёт. — Терпеть, терпеть! Подтянулись! Что, грязи испугались, а? Ниже головы, ползём! По-пластунски, по-пластунски, Широкова, а не на четвереньках! Откляченная задница — лучшая цель для врага! Убита! — Таню за штаны вытащили из лужи, сверху которой была натянута колючая проволока, больно ударили длинной палкой по попе и отволокли в сторону.       Она перевернулась на спину и закрыла глаза, ощущая на щеках моросящий полудождь-полуснег.       У неё всё хорошо.       Риты нет, но она, слушая в ту самую ночь Антона Калужного, кажется, кое-что понять сумела; может и нет, но теперь она точно знала: она отомстит.       Десять за одного — смешная цена; Таня убьёт двадцать, тридцать, сотню. Она не остановится.       Им не давали писем, потому что считали, что эти нюни помешают службе. Им не разрешали выходить за пределы учебной базы. Днями напролёт они видели одни и те же лица.       И Антона Калужного здесь тоже не было. И он, и его голубая квартира, и его милая сестра — всё это осталось где-то далеко-далеко, за пределами её сознания. Таня только иногда, трясясь от холода под тонким одеялом, вспоминала тёплые-тёплые руки лейтенанта.       Как-то так случилось, что в какие-то несколько недель едва ли не у половины девчонок кто-то погиб: братья, отцы, друзья. «Это война», — говорили все вокруг, и все держались, хоть и плакали по ночам.       В одну из таких ночей они поклялись друг другу стать хорошими снайперами.       В середине марта всё становится проще: погода налаживается, и теперь они, по крайней мере, не бегают по колено в воде.       В середине марта всё становится как-то легче, и офицеры начинают смотреть на них не с недоумением и презрением, как прежде, а скорее с долей сочувствия и понимания. — Тридцать секунд пошли. — Три винтовочных гильзы калибром 7.62, две гильзы от пистолета ТТ калибра 7.62, две металлические пуговицы золотистого цвета с двумя отверстиями, одна зеленая пуговица с четырьмя отверстиями, коробок спичек с оторванной этикеткой и три карандаша, два синих и один красный.       В середине марта они начинают проводить в тире почти всё своё время. — Не зацеливай, не зацеливай, — говорит Тане Сидорчук. В прицел СВД она чётко видит мишень. Выдохнуть, вдохнуть, почувствовать удары сердца. Таня спускает крючок. — Девятка на восемь. Молодец. Целься чуть правее и выше. Ещё раз.       Таня стреляет ещё, ещё и ещё раз. — Десять, — в конце концов говорит ей Сидорчук и впервые улыбается.       Марш-бросок, оказывается, не так страшен, если бежать не по грязи. — Шире шаг, подтянись! Упали, скользить, ниже головы, винтовки выше! Нормально. Уложились.       Когда они уже отходят, майор тихо добавляет, но Таня, как будущий хороший снайпер, слышит: — Даже на две минуты меньше.
1119 Нравится 360 Отзывы 540 В сборник
Отзывы (14)