Я вернусь, ты только не унывай. Я вернусь в каждой песне и в каждом закате, Ведь наша память всегда с нами. Skylar Grey – I Will Return
Христине Качмарек двадцать три года, и ей не хочется жить. — Проснулась она, как думаете?.. — тихий шёпот где-то рядом, а потом целый хор голосов, больно режущий по ушам: — С днём рождения, дорогая! Двадцать четыре. Желание жить так и не появилось. Христин с трудом разлепила отекшие от недосыпания веки, несколько раз моргнула: вокруг столпились её девчонки-медсёстры. Лица у всех были такие весёлые и сияющие, что она не посмела испортить чужую радость. — Спасибо, девочки. Кое-как отвязавшись от поздравлений и подарков, она вышла наружу, медленно побрела по росистой траве, взошла на холмик. До подъёма ещё было время. Вздохнула. За Лисьими оврагами медленно вставало позднее августовское солнце. Горький запах мокрой полыни окутал Христин с головы до ног, заключил в терпкие, мягкие объятия. Жары ещё не было, алое солнце золотило окутанные дымкой верхушки борщевика и крапивы. Над головой Христин вдруг вздрогнула ветка осины, и стайка сорок, перекликаясь, полетела на восток — к океану. Христин смотрела с холма на августовский рассвет, на далёкое поросшее камышом лесное озеро, на закутанные в дрожащую паутину кусты, сияющие росой, и видела лишь свою короткую — такую длинную! — глупую жизнь. Христин — это значит светлая, христианка, посвящённая Христу. Ей всегда хотелось верить, что так назвала её мама. Что мама, это неопределённое, смутное, никогда не виданное, но такое бесконечно любимое и родное существо, оставила ей хоть что-то. Христин исполнилось четыре, когда она узнала: всё, что она смогла ей оставить, — это небольшая картонная коробка у дверей дома святой Марии. Первые семь лет прошли в Польше, в Познани. Хмурый городок помнился смутно; всё, что осталось в памяти, — это постоянное чувство голода и тёплые худощавые руки пани Левандовска, обнимающие её за плечи. — Ну, что стряслось? — тихо спрашивала пани Левандовска в темноте общей спальни, прижимая к себе трясущуюся в беззвучных рыданиях шестилетнюю девочку. Христин рассказывала ей всё: и о том, как бывает страшно, когда выключают ночник, и о том, что в темноте всегда кто-то прячется… — Тебе нечего бояться, солнышко. Никто тебя и пальцем не тронет. У тебя ведь такой защитник, что никто и близко не подойдёт. — Кто? — изумлённо спрашивала Христина, даже переставая всхлипывать. Защитник!.. Может быть, пани Левандовска говорит о пане Квятковском, стороже, седоволосом дряхлом старичке? Но он вовсе не защищает их, он только спит всё время, и иногда посетители, приходящие к девочкам, просто-напросто не могут его добудиться, чтобы войти в ворота. — Как кто? — красивые глаза пани Левандовска даже расширялись от удивления. — Наш Господь, конечно. — Он что, меня знает? — Ну конечно, знает. И тебя, и меня, и всех людей на свете. — Как это он может знать всех людей на свете? — А вот так, солнышко. Он же Бог: Бог всеблагий, вездесущий… Хочешь, я тебя научу молиться? Это ведь совсем не сложно... И сухонькие руки пани Левандовска осторожно складывали детские пальчики для крестного знамения, а тоненькие губы тихо рассказывали в темноте спальни об удивительном Сыне Божьем, пришедшем в этот мир, чтобы спасти всех людей. В семь её с другими миловидными девочками отправили в Дартфорд: сказали, повезло. «В Дартфорде у них есть хоть какие-то шансы, — вздыхали попечительницы. — Здесь они до конца жизни будут сиротами». В Дартфордском попечительском доме святой Анны прошло ещё десять лет. Вместе с ней туда приехали девочки одна краше другой: только у таких и были шансы попасть в семью, это знал каждый приютский ребёнок. Все они, как на подбор, обладали светлыми кучеряшками, голубыми глазами с длинными ресницами и очаровательными ямочками на щеках, всем было не больше семи, все готовы были звонко рассмеяться по взмаху руки воспитательницы, чтобы понравиться новым родителям. Христин просто не повезло. В приют приехала очень красивая молодая женщина с ярко-рыжими волосами. Она долго сидела в уголке спальни на диване и пристально смотрела на Христин чаще, чем на остальных. Христин так старалась понравиться ей! Она молилась ночью, утром надела лучшее выстиранное платье, позволила гладко зачесать назад волосы, была паинькой, сидела тихо, улыбалась красиво и с волнением в груди чувствовала: эта красивая женщина смотрит на неё. И может быть, именно она заберёт её, и тогда у Христин появится самая настоящая семья, своя кровать, свои игрушки, свои родители, тёплые и добрые, которые будут гладить её по голове и шептать ласковые слова. А потом, перед обедом, когда девочки выходили из спальни, Христин упала, разодрала локоть о старые половицы, разревелась громко и зло, потом спохватилась было, утёрла слёзы, попробовала улыбнуться, но рыжая женщина уже не смотрела в её сторону. Через неделю другая девочка, потряхивая золотыми кудрями, уехала домой вместе со своей новой рыжеволосой мамой. Больше Христин никому не пыталась нравиться. Она и молитвы оставила: раз Богу она не нужна, то и Он ей без надобности. Видно, ей на роду написано было навсегда остаться сиротой и вести безрадостную жизнь в чужой для неё стране среди чужих людей. Так и росла она, одинокая, никому не нужная, угрюмая, тая в душе обиду на весь мир и на Бога; думала, что никогда больше не увидит в жизни счастья. Глупая… Двадцатичетырёхлетняя Христин опустилась в высокую густую траву, широко расставила ноги в чуть промокших защитных брюках, глубоко вдохнула запах остывшей за ночь земли, взглядом окинула необъятный простор. Войска отступали всё дальше и дальше на юго-восток, к Владивостоку, и наконец-то вышли из бесконечных лесов. Наконец-то Христин могла сидеть на холмике и вместо мрачного густого ельника видеть перед собой расстилающиеся на много километров вокруг поля и степи, из-за которых поднималось алое солнце. Прощебетал последнюю предрассветную песню соловей, прошелестел сырой ветерок по траве. Белыми огоньками горели в утренней дымке полевые лилии. Дыхание вездесущего солнечного золотарника не заглушало их тонкого аромата. Чистые белые цветки росли под брошенным, осевшим в землю обгорелым танком, пробирались между стеблями пырея и вьюнка, светлым узором стлались по краям заросшей танковой колеи. Август уже подходил к концу, а всё не оскудевали поля: ползли по холмикам и лощинкам голубые вьюнки и горцы, раскидывались большими кустами лебеда и белая марь, горели в траве васильки и ромашки, и ветер, смешав запахи трав и цветов, далеко разносил их по лугам. Христин жадными глазами озирала покрытые солнечной дымкой поля, прозрачное небо с курчавящимися розовыми облаками, неясно синеющие очертания далёких холмов и предгорий. Как хорошо Господь всё устроил! Ей оставалось ещё несколько спокойных минут, и она легла на спину, вжалась лопатками в сырую жёсткую землю. Странное чувство отрешённости и успокоения охватило Христин. Глупая… Жить не хочет. Да как же жить не хотеть, когда всё так дивно?.. Ей двадцать четыре года, она ещё молода. Пусть и невысока ростом, и худа, но сил у неё много, слава Богу. Многое ещё сделать сумеет здесь, много потрудится… Прошлое всегда вставало перед Христин мутными очертаниями, кривыми незаконченными линиями, и подолгу она, бывало, сидела, устремив взгляд в одну точку, и пыталась что-то припомнить, понять, осмыслить. Но будущее для неё было ясным, будто этот рассвет. Больше всего на свете Христин боялась, что её убьют — убьют неожиданно, так, как убили того прапорщика с волосами цвета спелой пшеницы в соседней дивизии. Сколько за ней грехов, сколько зла неотмоленного… При мысли о том, что ей придётся предстать перед Спасителем такой грязной, такой никчёмной, по коже пробегали мурашки. А не убьют, то одна для неё дорога — подальше, подальше. Кто-то пошутил: что, в монастырь собралась?.. Хоть бы и в монастырь. Может быть, там будет лучше. Христине двадцать четыре года, и сейчас, оглядываясь на свою жизнь, она видела только темноту. Но она рассеивалась. Один раз. Она рассеялась тогда, открыв такое яркое солнце, что об этом ей до смерти не забыть. Когда ей исполнилось шестнадцать лет, на рождественский бал в попечительский дом святой Анны приехал Дартфордский кадетский корпус. На высоком широкоплечем мальчике со странным русским именем и сверкающими чёрными глазами кадетский парадный китель сидел лучше всех. Тони мелькнул перед ней подобно яркой комете, осветил её никчёмную жизнь на несколько слепящих мгновений и исчез, оставив после себя густую, беспросветную темноту. О том, что было после него, Христин старалась не вспоминать. Единственным смыслом её жизни стали Бог и бережно хранимые, яркие, не блекнущие с годами воспоминания о черноволосом и черноглазом юноше. Никакая грязь в её жизни не запятнала их, никакая гниль не тронула. Иногда Христин казалось, что она до сих пор его любит. — Христин? Она вздрогнула, кинула быстрый взгляд на треснувшее стекло наручных часиков. Шесть часов! И как она так засиделась? Обернувшись, Христин увидела маленькую Марину Левкович с огромной кипой чистых полотенец наперевес. — Ты идёшь? Подвезли раненых, несколько ампутаций. Рук не хватает, — сказала Марина и беспомощно улыбнулась. Она всегда улыбалась так, будто виновата в том, что в медпункте на операционном столе лежат люди, которым придётся отрезать руки или ноги. — Прости, иду. Давай полотенцы, я помогу. — Полотенца, — робко, аккуратно, как и всегда, поправила Марина. — Как хорошо, что ты съездила в сто тридцать пятую! Теперь у нас, по крайней мере, есть чем бинтовать. А то сердце кровью обливалось смотреть на эту грязь... А правда, что ты в бою участвовала? — Нет, не участвовала почти. Раненых выносила, вот и всё. — Смелая ты. — А чего бояться? — Христина пожала плечами, чуть улыбнулась. — Воля Божья на всё. — И всё-таки страшно… — Марина зябко повела плечами, поёжилась, а потом оживилась: — А я дежурила вчера вечером. Представляешь, к нам загремели какие-то… Ну, не знаю кто. Говорят, что диверсанты или шпионы. А они сами говорят, что они в разведке были, просто что-то случилось и они вышли не туда. А ты как думаешь? — О чём ты? Кто такие... — замялась, прежде чем попробовать повторить незнакомое слово, — див... Диревсанты? — Ну, мне Коровин рассказывал, что вчера в лесу нашли каких-то вроде как наших разведчиков. Но кто это такие и что здесь делают, никто не знает. — Может, правда разведчики. Сейчас фронт каждый день двигается, они легко могли вернуться не туда, откуда уходили. — А может, и диверсанты вражеские. Представляешь? Ну, теперь это сам полковник решает. Говорят, они с ночи так у него и сидят. Христин хотела было что-то ответить, но из палаток, до которых они почти дошли, донёсся протяжный измученный стон. Она бегло перекрестилась, вздохнула про себя: «Помоги, Господи, рабам Твоим вынести нечеловеческие муки». Начинался новый день. Он был полон обычных забот: больших и маленьких, лёгких и невыносимо тяжёлых. Подполковник Кожухов, главный хирург, которому она ассистировала, оперировал часов шесть без перерывов. Когда, кажется, операция была закончена, обессиленного, истёкшего кровью бойца уносили со стола и Кожухов облегчённо стягивал с головы липкими от крови руками пропитанную потом шапочку, в дверной проём тут же просовывалась тёмненькая Маринина головка. «Константин Николаич, ещё один. Открытый оскольчатый перелом костей малого таза… Ну, и ещё повреждения…» — тихо говорила она. Кожухов кивал головой. На стол приносили очередного паренька, вместо живота у которого было кровавое месиво. Серые, сухие глаза Кожухова в паутинке морщин смотрели на Христин. Христин — на него. Кожухов глубоко вздыхал, говорил: «Зовите Катерину, готовьте анестезию». А потом, чуть помолчав, почти про себя: «Лучше бы пристрелили парня на месте, ей-богу». Но, по крайней мере, теперь у медсестёр появились чистые бинты и полотенца. Можно было делать свежие перевязки. На прошлой неделе Христина ездила в сто тридцать пятую мотострелковую и привезла оттуда три огромных ящика медикаментов. Поездка была долгой и тяжёлой. Попутка сломалась на полпути, да и в самой дивизии медикаментов не оказалось. Пришлось ждать несколько дней. Потом, когда их наконец подвезли, начались тяжёлые бои, и Христин осталась помогать с большим потоком раненых. Над многими пришлось читать ей отходные молитвы… — Давление падает, — тихонько сказала Катерина. Кардиомонитор не заставил себя долго ждать: его короткие пищащие звуки замедлялись. Линия кардиограммы, прыгавшая вверх-вниз, стремительно выравнивалась. Где-то далеко глухо ударил гром. Орудия? Или гроза?.. — Атропин, быстро, — пробормотал Кожухов. Не помог ни атропин, ни дефибриллятор. Через несколько минут тело вынесли. Кожухов устало опустился на складной табурет. Христин даже не успела договорить про себя молитву за упокой: в прихожей загремели резкие голоса. Нужно было вставать и идти. — А разрешение полковника Ковалёва есть? — Марина стояла в углу первой приёмной, испуганно прижав руки к груди и всё больше вжимаясь в туго натянутую ткань палатки, которая сейчас трепыхалась от сильного ветра. Спиной к Христин у входа стояли трое бойцов. Один из них почти повис на другом. С правой поджатой ноги у него капала кровь. Третий стоял рядом, широко расправив плечи и заложив руки в карманы. Коротко остриженная голова его была немного наклонена вниз, загорелая шея, выглядывающая из-под грязного, видавшего виды маскхалата, напряжена. Ноги расставлены широко и уверенно. — Вам на каждый чих, что ли, разрешение нужно? А если он помрёт сейчас? — заговорил парень, поддерживающий раненого. — Не помрёт, — неуверенно пробормотала Марина. — А если у него гангрена начнётся? — Какая гангрена… Черноволосый мужчина сделал нетерпеливое движение головой, устало повёл плечами, будто услышал противный и до смерти ему надоевший звук. Христин замерла. На несколько секунд просто впала в ступор. Мужчина нетерпеливо повернул голову, указывая Марине на столик с инструментами. На несколько секунд стал виден его профиль, правильный, с ровным носом, тонкими, сжатыми в одну линию растрескавшимися губами, тяжёлой линией бровей, резким нахмуренным лбом и небрежными короткими прядками остриженных ёжиком чёрных волос. Она ведь знала, что услышит. Просто не могла поверить. Его голос, незнакомо охрипший и низкий, полоснул не по ушам — прямо по сердцу, так, что ей пришлось судорожно схватиться за грудь. — Слушай, что тебе, так сложно наложить пару швов? Он просто распорол ногу по дороге. Если это проблема, дай нам нитки, иглу и хлорогексидин, я смогу зашить сам. В следующее мгновение Христин, словно ошпаренная, выскочила через второй выход на воздух. Несколько минут просто стояла, тяжело дыша и прижимая руку к сердцу, как-то враз переставшему справляться со своей работой. С океана дул сильный порывистый ветер, и тёмные грозовые тучи уже закрывали горизонт. На дивизию надвигалась густая темнота. Сквозь сизые облачка над головой бросало прощальные тревожные лучи августовское солнце, которое вот-вот должна была задёрнуть вихревая мгла. Ветер трепал деревья и высокие травы. Впереди быстро бегали люди, придерживая на головах фуражки и кепки. Кто-то спешно укрывал брезентом технику. Короткие волосы выбились из-под белой косынки. Резкие порывы, напоенные запахами приближающегося дождя, били в её разгорячённое лицо. Дышалось тяжело: то ли от поднятой вихрем пыли, то ли… Господи. Господи, Господи, помоги, сохрани, защити… На секунду ей показалось, что она и правда теряет сознание. Воздуха стало отчаянно не хватать, а ноги попросту подкосились, и Христин осела на истомившуюся по влаге землю. Она замерла так, как упала. Ноги затекли и болели, рука устала, но она не могла найти в себе сил, чтобы шевельнуться. Вдалеке, за лесом, грохотал гром, и с каждым его раскатом рушилась и без того сожжённая до пепла жизнь двадцатичетырёхлетней Христин Качмарек. Этот высокий мужчина с тяжёлым взглядом и голосом был так не похож на беззаботного семнадцатилетнего парня, торс которого был едва ли не тоньше Христининого, — и всё же это был он. Кадетские погоны сменились лейтенантскими, на лбу пролегли морщины, плечи и руки по-мужски округлились, беззаботность в глазах растворилась в тяжёлой, непроходящей усталости, музыкальные длинные пальцы сжались в суровые кулаки, а вместо вечно расстёгнутого синего рюкзака на его плечах теперь висит автомат, — и всё же это он. А она?.. Да что же с ней?! Она уже не та девочка, какой была пятнадцатого мая две тысячи одиннадцатого года, когда Тони, сбросив её трясущиеся руки со своих плеч, стремительно спускался со ступеней попечительского дома святой Анны, не та, которая кричала ему вслед, не та, которая бросилась за ним, оставив всё на свете… Сколько воды утекло с тех пор, сколько слёз пролилось, сколько грязи осталось на ней! Столько лет прошло, она стала другим человеком, она нашла Бога… С океана шла гроза, и короткие белые зарницы освещали исказившееся ужасом лицо Христин. Потому что всё рушилось. Рушился монастырь, рушилось собранное по крупицам душевное равновесие, рушилась её нелепая, склеенная кое-как дурацкая жизнь… Да и чёрт с ней. Христин смотрела на приближающуюся грозу и уже не боялась. Сердце успокоилось. Разве что дрожали замёрзшие пальцы — ну да с кем не бывает?.. Просто теперь она точно знала, что будет делать. Может быть, Господь накажет её за это. Только отчего-то Христин казалось, что это он указывает ей путь. От той Христин, что стояла пятнадцатого мая две тысячи одиннадцатого года на пороге попечительского дома святой Анны, осталось разве что имя. Имя да огромная, не убитая временем любовь к черноволосому и черноглазому парню. — Господи Боже всесильный, да будет на всё святая воля Твоя, — прошептала она, вдумчиво, медленно перекрестилась, стянула с головы мешающуюся косынку и встала.***
Чугаев лежал на животе, пытаясь отыскать в траве несуществующие ягоды. Фомин флегматично пожёвывал травинку и тыкал иголкой разорванную на колене штанину масхалата. Копылов, раздевшийся до пояса, прислонился спиной к дереву и тщетно пытался выискать вшей на груди, покрытой густыми чёрными волосами. Видимо, всё-таки находил их, потому что до Антона то и дело доносились звуки: шкр-шлёп, шкр-шлёп. Шкр — толстая отъевшаяся вошь покидала свой пропахший потом дом. Шлёп — исчезала под сапогом Копылова. В пяти метрах на траве сидели, лениво почёсываясь, двое приставленных к ним сержантов с автоматами. Сам Антон расположился на полуобгоревшем поваленном стволе сосны. Одну ногу закинул на него, другую свесил к земле. Шкр-шлёп. Шкр-шлёп. — Лейтенант, а? — Чугаев поднял заросшую за три месяца буйными рыжими волосами голову и осторожно кивнул в сторону сержантов. — Чего, эти так и будут за нами таскаться? — Вот похож я на полковника Королёва, а? — Никак нет… — Ну так и нехер тупые вопросы задавать, Чугаев, — огрызнулся Антон. — Ты что там делаешь? Ягоды жрёшь? Ну и жри дальше. — А Рябухину ногу зашили? — лениво спросил Фомин. — Зашили, куда им деваться. Шкр. Шлёп. — Слышь, Копылов, прекратишь ты или нет, мать твою за ногу? — взвился Антон, зло сжав зубы. Страшно хотелось занять чем-то руки. Постругать хотя бы это грёбаное бревно. Так ведь и нож, уроды, забрали. И самое гадское — непонятно же, когда этот долбаный запрос придёт в сто тридцать пятую, и где вообще сейчас эта сто тридцать пятая, и как быстро на него там ответят эти медлительные идиоты. Может, через неделю. А может, и через месяц, и всё это время им придётся торчать здесь в положении едва ли не диверсантов. За полученные данные разведки Антон не волновался. Всё, что они собрали (а собрали немало), уже передали вместе с запросом в сто тридцать пятую. Чёрт с ними, с этими данными, хоть они и были важны. Просто чёрт с ними. Чёрт, чёрт, чёрт! Самым раздражающим было то, что где сто тридцать пятая, что с ней и что это вообще за дивизия такая, никто здесь знать не знал. Как будто из пещеры только вылезли, честное слово. Естественно, что ни о какой судьбе девчонок-снайперов даже спрашивать не приходилось. Шкр-шлёп. Он зло саданул кулаком по гладкому дереву, содрал легонько кожу на костяшках, зашипел от острой боли — хотя уже готов был просто орать во всю глотку от тупой безысходности. — Не надо так переживать, товарищ старший лейтенант, — послышался за спиной насмешливый голос. Антон резко обернулся. Ну, сплошное, блять, веселье. В нескольких шагах от него стоял, ухмыляясь, женишок Ланской собственной персоной. Лейтенант ведь уже, сволочь. И губы-то кривит как. Засранец мелкий. А ведь было время, курсантом таким же был, как и все, тощим, вечно голодным, невыспавшимся. Ну, хоть кому-то фронтовая жизнь на пользу пошла. — Какие люди, — сквозь зубы процедил Антон, отворачиваясь. — Да, — довольно протянул Кравцов, — я, знаете, как только вашу фамилию-то услышал, сразу пулей помчался. Дай-ка, думаю, посмотрю: гроза ПВВКДУ, старший лейтенант Калужный, при одном упоминании которого поджилки у всех начинали трястись, захвачен как вражеский диверсант. Даже на обед опоздал. — Надеюсь, что оправдал такие серьёзные жертвы. — Вполне, — хохотнул Кравцов. — Шёл бы ты… — с запалом начал Антон, но потом плюнул. Чёрт с ним. — Куда шёл. — Уже иду, — Кравцов примирительно поднял руки, снова хохотнул и направился прочь. Антон вдруг вспомнил, спохватился, быстро встал, жестом предупредил торопливое движение охранявших их сержантов и в несколько шагов догнал Кравцова. — Что там с нашими, не знаешь? — спросил он. Хотел, чтобы интонация получилась безразличной, но голос всё-таки дрогнул. Кравцов остановился, недвусмысленно поднял брови, снова ухмыльнулся. — Ты бы сразу про Таньку и спрашивал. — Срать я хотел на то, что ты теперь главный, Кравцов, — прошипел Антон, чувствуя закипающую в груди ярость. — Я ж тебе в морду дам и глазом не моргну!.. — Ладно, тихо, остынь, — кивнул Кравцов, как-то стал сразу серьёзней. — Я от Лерки последнее письмо получил недели три назад, тогда у них Широкова только и осталась. — Только Широкова? — всё внутри похолодело. — Ну и Танька с Валерой, естественно, — Кравцов раздражённо закатил глаза. — Не трепыхайся ты так, честное слово. У Таньки вроде как уже полная грудь медалей. Ты давно здесь ошиваешься? — Медалей? — Давно ты здесь, говорю? — настойчиво переспросил лейтенант. — Да сутки будут. — Ну так что, неужели ещё не слышал про Дьявольскую Невесту? — усмехнулся Кравцов, и Антон неопределённо кивнул: — Что-то такое слышал... — Ну так это она. — Кто? — Да Танька Соловьёва, кто! И блюдца свои прикрой. Там целая история, рассказал бы, но такими темпами рискую вообще обед пропустить. Не жрал уже дня два, — отмахнулся он. — А далеко они вообще, не знаешь? — Да чёрт разберёт, места им называть нельзя, а так фиг поймёшь. Вряд ли очень далеко. Всяко во Владивостоке все скоро встретимся, — Кравцов болезненно усмехнулся, зашагал прочь, но обернулся. — Ты не парься особо, эти запросы быстро ходят. Обернуться не успеешь, уже к своей… — Кравцов, — предупреждающе рыкнул Антон. — Как поедешь, меня найди, я Валере передать кое-что хочу. — Найду. — Ну, бывай. Если будет возможность, я за тебя словечко скажу. Какая гроза идёт, а? — Кравцов поднял руку, проверяя, капает ли, и быстрым шагом направился в глубь полка. Стремительный, напоенный влагой ветер бросил Антону в глаза горсть сухой пыли, заставив зажмуриться. «С океана, — как-то отрешённо подумалось ему. — Скоро все увидим океан…» Он развернулся, медленно пошёл обратно к поваленной сосне. Неожиданно остановился — и улыбнулся себе под нос. Хмыкнул. Соловьёва. Ну и дела. Да в общем-то, кто бы сомневался?.. Она со своим бараньим упорством ещё и не такое бы смогла. Он всегда это знал. Соловьёва. Ветер щекочет сухие губы, которые почему-то никак не перестанут улыбаться. Со-ло-вьё-ва. Антон чувствовал себя самым последним дураком, потому что понятия не имел, что теперь ему делать. Как жить дальше? Ну, предположим, не убьют ни его, ни её, а война кончится в их пользу? В голове тут же послушно появились контуры бело-голубой квартиры и худенького, сжавшегося силуэта Соловьёвой, которая осторожно, шаг за шагом подбирается к нему и наконец заглядывает в глаза. — Я не умру. Мы не умрём, мы вернёмся… — едва слышно шепчет она. — Пожалуйста… Пожалуйста, Антон. — Разве нам есть, куда возвращаться? — глухо спрашивает он и смотрит на неё. И она глядит на него так, будто хочет что-то сказать, но не может, а потом устало склоняет голову набок. — Конечно, есть. На секунду, самую маленькую и короткую, Антон подумал: правда есть. Она же любит его. Любит, блин. Любит. Мысль об этом переворачивала всё внутри сейчас точно так же, как и три месяца назад. Да, Антон, такое возможно. И… губы у неё тёплые. Мягкие. Со вкусом... Непонятно, с каким. Но их хорошо целовать. Да и чёрт с ним, чёрт с ним, не всё ли равно… Она его любит. Так, что готова была потащиться за ним хоть на край света. А он — дурак — сомневался, боялся, даже и глаз на неё не смел поднять с тех пор, как увидел тогда в полутьме артиллерийского блиндажа. Потому что она испугалась тогда чего-то, посмотрела из-под бровей, будто на чужого, и у него внутри всё ухнуло вниз: не рада, не нужен… И сама она показалась ему чужой, незнакомой, изменившейся как-то незаметно и необратимо. В Таниных глазах плескалась незнакомая горькая суровость, губы полностью утратили детскую мягкость и округлость, сжались в линию, лицо загорело, и сильнее на нём проступили маленькие царапинки и шрамы. И все те дни, что у них были, он всё сомневался, подолгу сидел, разглядывал её издали и понятия не имел, Господи, что ему делать с ней и с тем, что ноет у него под рёбрами; а потом Соловьёва, его дура-Соловьёва, которая, он считал, не способна на такое, сделала всё сама: просто прибежала к нему, споткнувшись об порог, грохнулась прямо в руки, подняла полные слёз глаза… И всё стало так просто. Он тогда, прижимая её к себе, понял: если и есть в жизни какой-то смысл, то вот он. А дальше… Чёрт его знает, что будет дальше. Нет, он не станет об этом думать. Всё, что нужно сейчас, — это получить ответ на запрос и найти Соловьёву. Там и посмотрим. На океане, должно быть, гроза поднимает злые чёрные волны. Хотелось бы ему посмотреть на это — впрочем, скоро посмотрит. На горизонте вспыхивали огнём зарницы, подходя всё ближе и ближе, и гром, прежде глухой и далёкий, сейчас раскатисто гремел рядом, будто несколько орудий сразу. Ветер сделался до того сильным, что сержанты забеспокоились и повели их под трепыхающиеся навесы полевой кухни. Гроза всегда внушала какую-то безотчётную тоску, и ему с детства казалось, что завывающий порывистый ветер просто-напросто поднимет его над землёй и куда-нибудь унесёт. Много тяжёлого тащил он на плечах в этой жизни, не падал, и этот груз, кажется, должен был придавливать его к земле. А всё-таки никогда он не стоял на ногах крепко, болтался ни там, ни здесь, будто подвешенный. А сейчас — стоял. Потому что знал: что бы он ни чувствовал, ни думал, ни отрицал, чего бы ни хотел, теперь он завязан с этой девчонкой. Как бы всё ни кончилось, он всё равно будет искать её и по-своему заботиться о ней, будет отцом, братом, телохранителем — кем угодно. Больше нельзя плюнуть, заявить «да сдалась ты мне», развернуться и уйти. И погибнуть нельзя. Теперь он был слишком прочно привязан к Тане — и к жизни, значит, тоже. — Сидите тихо, за жратвой схожу, — предупредил один из сержантов, направляясь к пункту выдачи. Вели себя парни по указке Антона образцово-показательно, не огрызались, не дёргались, да и за настоящих диверсантов их здесь, видимо, не принимали. Так что скоро сержанты, преспокойно усевшись за стол, начали есть и разговаривать между собой, совершенно не обращая на них внимания. Каждый снова занялся своим делом. Антон, не в силах больше слушать шлёпающие звуки Копылова, отошёл, сел под невысокую рябинку и, прислушиваясь к приближающейся грозе, принялся руками очищать от коры первую попавшуюся ветку. Подумать ему есть о чём. Но пальцы, обдирающие кору, замерли сами собой. Инстинкты сработали безотказно, и в ту же секунду Антон почувствовал, что на него кто-то смотрит. Медленно переложил увесистую палку в правую руку — на всякий случай — и так же медленно поднял глаза. В нескольких шагах от него стояла низенькая девушка. Старый, выцветший, но хорошо выстиранный и зашитый в некоторых местах китель был явно велик для её худощавой фигуры. На левом плече была пришита белая повязка с красным крестом. Медсестра была хорошенькой, и даже короткая мальчишечья стрижка не портила её. Светлые, чуть курчавящиеся волосы трогательно обрамляли остренькое личико, которое поразило Антона. Выглядела она совершенным ребёнком, и вряд ли ей было больше двадцати, но лицо сохраняло не по-детски серьёзное выражение и несло на себе какой-то тяжёлый отпечаток. Он такое видел. Он знает. Она замерла изваянием, сжимая свою сумку с красным крестом так сильно, что тонкие пальцы на её руках побелели. Кажется, боялась чего-то, но глаза смотрели на Антона без страха — с недоверием. И — показалось ему?.. — с огромной, едва ли не материнской нежностью. Приоткрыла губы, будто хотела что-то сказать. Антон вздрогнул — почему?.. Может быть, потому что порывы ветра, забиравшиеся под маскхалат, стали злее, резче и холодней. Может быть, потому что верхняя губа девушки, приподнявшись, обнажила широкую щель между передними белыми зубами. Что-то безумно знакомое тут же мелькнуло, будто молния, во всём её облике; и эти пепельные завитки пушистых волос на лбу, и тоненький, с маленькой горбинкой, нос, и до того светлые, что почти не заметные, брови и ресницы, и эта детская щель между зубами. Медсестра всё смотрела на него, пристально, болезненно, не нарушая молчания, и ветер трепал её волосы. Севший голос слился с раскатом грома: — Тони, — неслышно позвала она. — Христин, — прошептал он. Семь лет пролетели как сон. Их просто не было. Антон снова стоял на пороге попечительского дома святой Анны. Утренние лучи дартфордского солнца едва прорезали туман, и из этой розоватой дымки медленно вырисовывались контуры молодой прекрасной девушки в белом платье, улыбающейся ему навстречу неизменной открытой улыбкой. Спекшиеся губы никак не хотели открываться. А она, Христин из настоящего, совсем такая же, как и семь лет назад, вдруг приложила ладонь ко рту и засмеялась, утирая второй рукой набегающие слёзы. — Семь лет никто не называл меня Христин, — сдавленным голосом сказала она, задыхаясь. По-русски со слабым акцентом. Не находилось слов. — Ты… здесь? — едва слышно спросил он. Христин кивнула, не отнимая руку ото рта: видимо, боялась снова заплакать. Спустя несколько секунд всё же заговорила: — Я… я теперь… Да уж, многое изменилось, — усмехнулась, доверчиво взглянула на него — сердце болезненно защемило — и проговорила с усилием: — Столько всего случилось за эти годы, а мне кажется... Боже мой, Тони... Когда мы расстались? Я не помню... Спустя несколько минут они оба сидели под рябиной и молчали. Наверное, от полноты чувств, потому что — ну, что здесь скажешь? Что вообще можно сказать, когда спустя столько лет рядом сидит человек, который когда-то был всем для тебя? Который отпустил тебя так легко? Антон знал, что не должен. Вспоминать об этом просто нелепо. Им было едва ли по восемнадцать. Это было по-детски, это было смешно, и виноват во всём он был сам. Но он с удивлением понял, ощущая лёгкую дрожь в пальцах: всё ещё больно. Какое-то чувство шевелилось, шевелилось в сердце, причиняя тупую, саднящую боль. Никаких усилий прилагать было не надо; в памяти легко всплывали её слова: «Как же я уеду, скажи мне?! Сначала Польша, потом Англия, смотри, я еле научилась говорить по-английски, как мне переучиваться по-русски? И сколько? Где я буду учиться?! Что я буду делать в этой твоей холодной России? Оставайся, Тони, останься со мной» И вот: Христин сидит рядом, Христин сражается за русских, Христин говорит по-русски. Как же всё это вышло?.. Он искоса взглянул на неё: Христин мяла в пальцах маленький серебряный крестик. Чтобы сказать хоть что-то, он спросил, едва не перейдя на привычный английский: — Ты веришь в Бога? — Конечно, — поспешно отозвалась она, а потом взглянула на него с удивлением. — А ты разве нет? Антон чуть улыбнулся, пожал плечами. Что оставалось ответить? — Не знаю. Сложно это. — Очень легко, — покачала она головой и улыбнулась: слегка, но так тепло и искренне, что у Антона в груди защемило. — Люди бьются в двери, нарисованные на стене ими самими. А настоящая дверь всегда открыта. — Хорошо сказано. Ты очень хорошо говоришь, знаешь? — Нет, правда, — воскликнула она. — Правда, Тони, это так хорошо и легко! Нужно только хотеть, от чистого сердца хотеть. Просите, и дано будет вам; ищите, и найдёте; стучите, и отворят вам; ибо всякий просящий получает, и ищущий находит, и стучащему отворят. — Даже если бы я и хотел, — вздохнул он. — На мне слишком много всего. — Как и на мне, — очень серьёзно сказала она. — На тебе? — переспросил Антон, не веря. — Ни для кого не поздно, Тони, — вдруг отозвалась Христин со страшной, как ему показалось, усталостью. — Если человек ищет Бога, он его найдёт. И когда ты, Тони, пойдёшь ко Нему, Он сам пойдёт тебе навстречу. — Не думаю, что твой Господь сможет простить мне всё то, что я сделал. — Не забывай, что первым, кто вошёл в рай, был разбойник, а первым, кто вошёл в ад, был апостол Христов. Ни для кого не поздно, — снова повторила она, прикрыла глаза и тихо проговорила по памяти: — Кто работал с первого часа — получи ныне заслуженную плату. Кто пришел после третьего часа — с благодарностью празднуй. Кто достиг только после шестого часа — нисколько не сомневайся, ибо и ничего не теряешь. Кто замедлил и до девятого часа — приступи без всякого сомнения и боязни. Кто же подоспел прийти лишь к одиннадцатому часу — и тот не страшися своего промедления. Ибо щедр Господь: принимает последнего, как и первого… Над их головами вдруг вспорола тёмное небо ослепительная молния, и грянул гром, будто выстрел. По рябиновым листьям затанцевали первые тяжёлые капли. Гроза обещалась быть сильной. — Идите под тент! Товарищ старший лейтенант! — кричали ребята. Антон махнул им рукой, вопросительно посмотрел на Христин: она покачала головой. Они не двинулись с места. — Куришь? — спросила Христин. Антон усмехнулся, кивнул: бросал-бросал, да не бросил. Христин вытащила из кармана брюк спички, подала ему. Он закурил. Гроза пока не добралась до них, но стена ливня уже виднелась над соседним лесом. Молнии вспыхивали одна за другой, не утихая, гремела в небе гулкая канонада. Ветер вихрями нёсся по полю, поднимал жухлую листву и дорожную пыль. Рядом с Антоном сидела любовь всей его жизни, и он не чувствовал лет, разделяющих их. Это было наивно. Это было по-детски. И это было правдой. Да, оба они изменились, стали совсем другими, но Антону казалось, что он уехал из Дартфорда только вчера. Между ними не было никаких преград, не было вежливых вопросов о здоровье и о погоде, которые задают друг другу малознакомые или давно расставшиеся люди, не было ни стеснения, ни смущения. Будто расстались вчера — а встретились сегодня. Может быть, сейчас он откроет глаза и проснётся шестнадцатого мая две тысячи одиннадцатого года? — Дай мне… Дай мне тоже закурить, — неожиданно попросила она и исподлобья посмотрела на него. — Осуждаешь? — И не думаю, — хмыкнул Антон, полез во внутренний карман, куда убрал пачку. Она никак не желала доставаться оттуда снова, и Антону пришлось вытащить её вместе со всем содержимым кармана. Христин взяла сигарету, и он начал убирать документы обратно, пока они не промокли. Запихнул в узкий карман жетон, пару писем от Мии, на мгновение задержался на лишь капельку выцветшей, заботливо обклеенной скотчем фотографии. «Когда мне будет очень хреново, Соловьёва, я буду смотреть на фотографию и понимать, что может быть гораздо хуже». Смешно всё это. У Соловьёвой на фото такое серьёзное и сосредоточенное лицо, что хотелось смеяться — нервным смехом, конечно же. Он бы и засмеялся, если бы сердце не сводило такой глухой тоской. Где же ты, Таня, сейчас… Он заметил, что Христин, безуспешно чиркающая спичкой по коробку, замерла. Перевёл взгляд на неё: она, опустив и сигарету, и спички, как-то опустошённо смотрела на фотографию. Антон хотел было убрать её, но Христин прищурилась, едва заметно, внимательно, и его поразило невнятной догадкой. — Ты её знаешь? — быстро спросил он, протягивая ей фотографию. Христин не взяла и не ответила, перевела взгляд вдаль. Антон, чувствуя в груди нарастающее волнение, потушил свою сигарету, быстро придвинулся к девушке. — Ты видела её? Где? Когда? Христина! — Я не Христина! — вдруг вскинулась она, зло посмотрела на него. — Ты никогда не звал меня так! — Ты её видела? — Не видела. — Христ… — Нет, я в первый раз её вижу, правда, — уже без злобы повторила она, отчего-то всё же нервничая. — Я бы... Я бы сказала тебе, Тони. Подняла сигарету и сделала глубокую, сильную затяжку, будто всю жизнь курила. Гром ударил где-то совсем близко, небо осветилось вспышкой сильной молнии, и на них наконец-то обрушилась лавина дождя. Он бил сильными косыми струями, и маленькая рябина, конечно, не спасала от воды, но они не двигались с места. Всё вокруг гремело и лилось. Ствол рябины под спиной Антона ходил туда-сюда. Они молчали, прислушиваясь к звукам стихии. — Хорошо сейчас у океана, наверно, — сказал он. Христин не ответила. Её сигарета потухла, и она сидела, смотря на небо и теребя в продрогших пальцах свой крестик. Она что-то негромко спросила, не оборачиваясь к нему. В это время прямо над их головами грянул гром такой силы, что Антон не расслышал и, поморщившись, переспросил. Христин принуждённо улыбнулась. — Я спрашивала, не ударит ли в нас молния. Спрашивала она что-то совершенно другое, гораздо короче, слогов из трёх или четырёх. Но Антон кивнул. — Не ударит, — ответил он, перекрикивая шум льющейся с неба воды. — Это ведь не одинокое дерево, здесь лес. — Ясно, — сказала Христин. Она сидела напряжённо, будто борясь с чем-то внутри себя, а потом, сильно сжав крестик побелевшими пальцами, пристально посмотрела вдаль. — Кто это? — спросила она тихо, и он понял, что это и был её первый вопрос. — Кто? — Женщина. Несколько секунд длилось молчание, только громко выстукивал свою песню по листве дождь. Антон не знал, что ответить; не знал, с какой интонацией ответить; не знал, почему она спрашивает. Только чувствовал; и не хотелось врать, и не хотелось делать ей больно. — Её зовут Таня, — сказал он наконец, ощутив на губах тепло. «Её зовут Таня», — передразнил он себя. Та-ня. Таня. — Вы?.. — Христин не договорила. Вопросительно посмотрела на него. Антон ничего не ответил: ему почему-то стало неприятно оттого, что она спрашивает. Но она и так всё поняла. Она же женщина. Антон смотрел на тёмное в сполохах небо, но боковым зрением видел, как Христин резко отвернулась, прижав руки к груди. Повернулась она так же резко. — Что же, — заговорила Христин с улыбкой. — Она… хорошенькая. — Да… — невпопад ляпнул Антон и поморщился. Нехорошее какое-то слово — хорошенькая... — Она... красивая, — исправил он. — Красивая. У вас всё будет... Хорошо, — Христин непонятно мотнула головой. — Спасибо, — быстро кивнул он, надеясь закончить ни к чему не ведущий разговор, потому что руки дрожали, дрожали, и он не хотел, Боже правый, говорить ничего лишнего. — Может, правда пойдём под тент? Ты вся промокла. Но Христин будто не услышала его слов. Она сидела, обняв колени и рассеянно смотря куда-то вперёд. — Она должна очень ценить тебя. Он слегка усмехнулся, чтобы хоть как-то отреагировать на её слова, но внутри ныло предчувствие злых, нехороших слов. Он не хотел. Он не хотел их говорить. Он не хотел её винить. Она никогда не была виновата. — Хорошенькая… — проговорила Христин и вдруг посмотрела на него ясным и тяжёлым взглядом. — Она ведь счастлива, Тони? Она должна быть очень счастлива. Ей ведь повезло. Она должна понимать это… На её месте я бы… — Ты не она, — вдруг с неожиданной для себя злостью сказал Антон. — И ты не на её месте. Христин подняла голову с колен, удивилась и будто бы спохватилась, начала поправлять промокший китель. — Да, я… Я понимаю, Тони, прости. Я только хотела сказать, что я бы… — Ты не она, Христин, — повторил он тихо, и в душе стало пусто-пусто. — Я звал тебя с собой, да ты не пошла. Она просилась со мной туда, а я не пустил. Он не должен, не должен, не должен этого говорить. Не ей это слышать. Люди не должны соответствовать его ожиданиям. Никогда не должны были. А груз разбитых надежд и любви как-нибудь можно унести в могилу и одному. Он не должен... — Не пошла? — вдруг взвилась она, метнув на него разъярённый взгляд. — Да ты… Ты ничего не знаешь! Ты не знаешь! Господи, один Бог над нами, только он знает, что я пережила!.. Сердце в груди оглушительно билось. Перед глазами всё ещё стояло заплаканно-растерянное лицо семнадцатилетней Христин, в ушах всё ещё горько звучали её слова, и это заставляло сердце сжиматься не притупленной временем боли. Семь лет, семь лет, Антон! Были ли они?.. Гроза не стихала, но порывы ветра стали слабее. Христин, вся мокрая, сидела, сжавшись в комочек, и одеревенело смотрела на носки своих берцев. Её пальцы нервно пересчитывали пуговицы на манжетах кителя. И весь её жалкий, забитый, измученный вид вдруг ударил по нему с такой силой, что Антон содрогнулся. Конечно, он не должен был. Конечно, не должен был. И она — говорить про Соловьёву. Зачем?.. — Прости меня, — сказал он. — Я не должен был. Христин молчала, закрыв глаза. Дождь косыми струями бил по её лицу. Может быть, она плакала. Дождь всё смывает. — Ты ведь не знаешь, что было, Тони, — едва слышно сказала она. — Ты ведь не знаешь, сколько раз я пожалела. Сколько раз я хотела передумать. Ты никогда не отвечал на мои письма. Твой отец уехал сразу после тебя, Мия и Алекс тоже. Она чуть подалась вперёд, под дождь, может быть, просто так, а может, чтобы Антон не видел её лица. Расправила плечи, размяла шею и зажмурила глаза. — Я видела Рязань, Тони. Антон изумлённо обернулся. Только сейчас он в полной мере ощутил, как изменилось её лицо, как сильно заострилось и вытянулось. Округлые румяные щёки стали голубовато-прозрачными, сияющие глаза впали. Раньше они всё время горели радостью, постоянным, не зависящим от обстоятельств счастьем, а сейчас смотрели устало. Правда, иногда, когда Антон снова смотрел на неё тепло, они вспыхивали прежним блеском, освещали лицо остатками былого счастья; но это было так редко… — Ты... Что? — Я была там в августе того года, — едва слышно подтвердила она. Он слышал и не понимал. — Ты была там? — с ужасом спросил он. — В августе меня не было, на первом курсе мы были на учениях в Белоруссии... — Я знаю, — почти незаметно усмехнулась Христин. — Это я очень хорошо знаю... Стало тихо. Дождь почти перестал. Бедная, бедная, храбрая девочка. Нужно было спросить, что потом, нужно было спросить... Он увидел вдруг: зелёная пустая Рязань и маленькая растерянная полька. Он не мог произнести ни слова. — Было много всего, Тони, — сказала она. — Много всех. Я не хочу рассказывать. Мне жаль. Мне жаль, что я испугалась тогда. Я надеюсь, ты простишь меня. Я была ребёнком, я просто была ребёнком... Я заплатила за свою трусость дорого. Гроза кончалась. Изредка падали на листья последние крупные капли. Христин замолчала. Кажется, она всё-таки плакала. Антон сидел. Смотрел на далёкий просвет в грозовом небе, на её тонкий красивый профиль и на свою жизнь, принесшую стольким людям несчастья. Он сидел, старший лейтенант Антон Калужный, гроза ПВВКДУ, лучший разведчик полка, взрослый человек, и чувствовал зияющую в груди дыру. Он не знал, что сказать; не знал даже, можно ли ему вообще теперь говорить с ней. Он прожил двадцать четыре года — каплю в океане времени — и успел принести людям вокруг столько бед. — Я понимаю… Ты никогда не простишь меня, — беззвучно прошептал он, сам не зная, как вообще говорит. — Но мне… мне так жаль. Я был глупым. Я и сейчас. Господи, я не знаю, какие слова нужны, чтобы сказать тебе. Мне так жаль. Я был таким мудаком. Христин посмотрела на него: наполненные слезами глаза её лучились. Дрожащие губы приоткрылись. — Простить и не значит забыть, — тихо сказала она. — Я не забуду. Никогда не смогу. Но когда придёт Страшный Суд, я встану и с болью в душе скажу: «Не осуди его, Господи». И впервые Антон чувствовал, на самом деле, по-настоящему, всеми силами своей души. Чувствовал, содрогаясь, какой же он мудак, какой идиот, сколько же он всякого дерьма натворил в своей жизни!.. И впервые чувствовал: то, что он сейчас сказал, — это не просто «прости». Это искреннее, самое настоящее обещание больше никогда не делать людям вокруг так больно. Он никогда не причинит Тане эту боль. Христин смотрела на него так, как, он помнил из детства, смотрит с икон Божья Матерь: твёрдо, но бесконечно ласково и тепло. У неё за душой, может, ничего не осталось, кроме веры, — не ему судить — и всё-таки она находит силы не просто смотреть в его глаза — простить его. Все эти годы он не думал о ней, не вспоминал, но остался цел. Не её ли молитвами? — Кто здесь старший лейтенант Калужный? — окликнул его незаметно подошедший незнакомый капитан. — Я. Антон быстро встал, оправил полностью промокший маскхалат. Капитан оглядел его неприглядное, выпачканное в земле одеяние с явной неприязнью, но потом кивнул. — К полковнику Ковалёву. Антон пошёл вслед за капитаном, увязая в размокшей земле, ещё раз обернулся на вставшую с земли Христин: поднявшийся ветер трепал её мокрые волосы. Полковник Ковалёв в обычное время и на полковника похож не был совсем. Тонкий и по-мальчишески стройный, невысокий, с мягкими невыразительными чертами лица и тихим голосом, он преображался в минуты опасности. Большие детские глаза его разгорались огнём, мягкие черты лица искажались ненавистью к врагу и злой решимостью. Но сейчас Ковалёв больше напоминал суетливого старичка, чем грозного полковника. Он торопливо поднялся навстречу Антону, вытер об китель и без того чистые ладони, крепко пожал Антонову руку и попробовал даже усадить его за стол. А ведь в первую их встречу он едва не размазал Антона по стенке. «Не позволю разваливать полк! Кто такие?! Откуда пришли?!» — громогласно кричал он. — Мы получили ответ из сто тридцать пятой, — с виноватой полуулыбкой заговорил полковник. — Положительный, конечно. Вам будет возвращено оружие, и первой же машиной вы будете доставлены в свой полк. Мне жаль, что нам пришлось задержать вас и ваших людей, но, надеюсь, вы понимаете, что мы обязаны соблюдать меры предосторожности… — Я понимаю, товарищ полковник. Где дислоцируется сто тридцать пятая? — с замиранием сердца спросил Антон. Если ответ пришёл всего спустя сутки… — Пятьдесят километров к юго-востоку, если сегодня ещё ничего не случилось. — Благодарю, — Антон кивнул и встал. — Я могу предупредить своих людей и начать собираться? — Да, да, конечно, идите. Оружие получите в КХО. И вот ещё, Антон Александрович. Из четвёртого полка вместе с ответом передали вам письма. Должно быть, пока вы были в разведке, они приходили вам на адрес полка. Ну, идите, всего вам доброго. До встречи во Владивостоке, — усмехнулся вдруг полковник. — Спасибо, — улыбнулся Антон, забрал со стола несколько конвертов и вышел из блиндажа. Ну наконец-то! Нет, подумать только, сегодня, может быть, через какие-то часа три они уже будут в полку. На радостях он быстрым шагом пошёл в КХО. К парням зайдёт потом. Но хорошее настроение Антона было тут же щедро разбавлено наличием в КХО Кравцова. — Неужели ответ пришёл так быстро? — добродушно скривился он, выдавая ему под расписку автомат и несколько ножей. — Можешь себе представить, — беззлобно ответил Антон и начал рассовывать родные ножи по карманам. — А это что? — вдруг напрягся Кравцов. — Что? Кравцов молча взял со стола верхнее письмо, которое Антон ещё не смотрел. Поднёс к глазам, а потом посмотрел на Антона с такой злобой, что его передёрнуло. — Дай сюда, — рыкнул он, быстро выхватывая голубой смятый конверт из пальцев Кравцова. Получателем, как и следовало, в общем-то, ожидать, значился Калужный Антон Александрович, а отправителем — Ланская Валерия Сергеевна. — Какого чёрта моя невеста пишет тебе? — медленно проговорил Кравцов. — А я почём знаю? У неё спрашивай, — огрызнулся Антон и добавил, подумав несколько секунд: — На, хочешь — читай, мне твоя Ланская даром не сдалась. Два раза просить Кравцова было не нужно, и он тут же забрал конверт. Антон, закатив глаза и устало вздохнув, вышел на воздух. Начинается. Всё как обычно — нельзя же просто так доехать до этой долбаной дивизии. Сначала придётся впутаться в парочку скандалов и решить кучу проблем. Он пошёл к парням, чтобы предупредить их. Да и Христин… надо было что-то делать. Попрощаться хотя бы. Подумать... Христин вдруг совершенно неожиданно появилась перед ним из глубины окопов. — А я с вами еду, — улыбнулась она. — Снова за медикаментами. Антон уже открыл рот, чтобы что-то ответить, но сзади его окликнул Кравцов. Да принесла же нелёгкая снова, что ж такое! — Надеюсь, твои опасения оправдались и она как минимум признаётся мне в любви, — съязвил Антон, заметив в руках лейтенанта голубой конверт. Кравцов шутку ожидаемо не оценил. Даже не разозлился. Он растерянно посмотрел на Антона и всунул ему в руки конверт. — Не волнуйся, Кравцов, не твоя вина, что я нравлюсь женщинам куда больше, — привычно усмехнулся Антон, вытаскивая из худенького конверта тетрадный листок с парой строчек кривоватого почерка Ланской. Кравцов вдруг перехватил его руку, сильно сжал запястье. Антон с удивлением поднял на него глаза: Кравцов тяжело смотрел на него, поджимая губы. — Антон… — сказал он. — Мне правда жаль. — Я понимаю тебя, это всегда тяжело. Нужно просто отпустить её и жить дальше, — старательно делая серьёзный вид, кивнул Антон. — Мне жаль, — повторил Кравцов. — Мне жаль. Таню убили. Эти вчерашние курсанты — хоть стой, хоть падай, честное слово. Как скажут что-нибудь — только святых выноси. Вот сейчас что это он сказал такое, лейтенант Кравцов? Непонятное что-то. По отдельности слова понятны, а вместе не складываются. Что он имеет в виду? Что он имеет в виду? — Упокой, Господи, душу усопшия Рабы твоея Татьяны... — слышится судорожный шёпот где-то сбоку. — Замолчи!!! Почему так трясутся руки? Кравцов передаёт помятый листок, а он ходит ходуном: читать невозможно. Непонятно. Непонятно. Буквы не складываются в слова. Нужно сделать усилие. Почему в глазах у Кравцова такая тоска? Почему под рёбрами что-то паршиво ноет? Буквы пляшут. Разобрать бы хоть несколько слов. Здравствуйте, товарищ старший лейтенант. Вы простите, что так коротко и без предисловий, но я не знаю, как ещё сказать вам. Таня Соловьёва погибла в ночь на 21 августа в бою под Новогордеевкой. Она жила с честью и погибла точно так же. Ребята, которые были рядом с ней в последние секунды, так мне сказали. Танины вещи и награды перешлют её родным. Фенечка — последнее, что осталось у меня от Тани. А для вас она оставила письмо. Я нашла его у неё в вещмешке и пересылаю вам его вместе с этой запиской. Я не знаю, товарищ старший лейтенант, где застанет вас это письмо и получите ли вы его вообще. Но я знала Таню, и вы знали её. Она была чудесной. Она не хотела бы, чтобы мы сильно грустили, хоть это и нелегко. Письмо она оставила только вам. Пусть это послужит вам утешением: в последние минуты своей жизни Таня Соловьёва думала о вас. Л-т Максим Назаров также сейчас в полку. Он передаёт вам свои соболезнования. В.С. Ланская, 21.08.2018, 4й мотострелковый полк, 135 дивизия. В ушах зазвенело, будто по голове дали чем-то тяжёлым. Антон подумал было, что сходит с ума, но в этот момент раздался привычный крик: «Воздух!» Они с Христин, не разбирая дороги, путаясь в нарастающем гуле и в траншеях, побежали в одну сторону, Кравцов — в другую. Кое-как они заскочили в первый попавшийся блиндаж, приникли к земле всем своим существом, врылись в неё пальцами. Дивизию накрыла мощная бомбёжка, удары, глухие и яростные, сыпались, будто горох. Блиндаж дрожал, всюду — только сплошной рёв и вспышки. Антон нутром чуял, как визжащие снаряды сносили брустверы окопов и пробивали эскарпы. Голова была пуста. Кончился налёт так же быстро, как и начался. Они осторожно выбрались из чудом уцелевшего блиндажа, и Антон, охваченный смутной тревогой, отправился искать Кравцова по искорёженному до неузнаваемости полку. Там, куда рванулся он, надёжных блиндажей Антон не видел. Ему нужно было найти, спросить. Какие-то странные вещи говорил Кравцов, и Антон не понимал их. Что не так? Что не так? Почему ему больно? Почему? Кравцова он нашёл. Его вместе с другими бойцами (в большинстве своём мёртвыми) уже вытаскивали из-под обломков рыхлой старой землянки. Его положили на землю. Какой-то упавшей балкой ему основательно вспороло брюхо. Лицо Кравцова было землисто-серого цвета, губы побелели, глаза лихорадочно скользили по сторонам. Живот был разворочен, из-под тряпок виднелись части каких-то органов. — Угораздило, а? — просипел Кравцов, заметив и, видимо, узнав Антона. Боли он уже не чувствовал, иначе бы орал благим матом. Антон быстро сел на корточки рядом с ним. — Нормально. Подбило немного, но и не такое сшивают, — сказал Антон. — Письмо… Лере… — прошептал он, подбородком указывая себе на грудь, и закрыл глаза. Антон быстро достал из нагрудного кармана совсем немного запачкавшийся в крови конверт. Что-то не так. Мише Кравцову двадцать два года, у него есть невеста, любовь, большие мечты, но почему-то больше нет живота. Человек, который мог бы прожить ещё целую жизнь, умирает. Почему в этой воронке лежит человек с разорванным животом, умирает — и не хочет умирать? Глаза Кравцова, ясные, светлые, вдруг открылись и остановились на Антоне. Из полураскрытых губ вытекла тоненькая струйка крови. — Не бойся, — с присвистом прошелестел он. — Я передам ей, чтобы подождала. Окровавленные губы замерли, сложившись в какую-то детскую полуулыбку. Антон моргнул. — О чём ты говоришь? — тихо спросил он. Кравцов почему-то не отвечал. Его грудь не двигалась. Непонятно. Непонятно. Что это мокрое течёт по щекам? Почему так тихо? — Миша, вставай. Почему так тихо? Что произошло? — Миша, пойдём. Чья-то тоненькая женская кисть закрыла остановившиеся глаза.***
Поездку он, хоть убей, не запомнил. Ни о чём не думал, весь как-то сжался, собрался, сконцентрировался, будто ему предстояло что-то важное — самое, может быть, важное в его жизни. Нужно было явиться к Ставицкому или к Никитину, начальнику разведки, но когда Антон, выпрыгнув из кузова, увидел низенькую фигурку Ланской, не смог даже с места сдвинуться. Она, видимо, уже знала, что он приехал: торопливо шла к нему, неуклюже ломая руки. Ему вдруг отчаянно, до рёва в груди, захотелось просто наорать на неё, перехватить это маленькое тельце и сломать его об колено. Почему ты не защитила её, Ланская? Почему не уберегла? И он — не уберёг... Миша. На секунду Антону показалось, что он правда поднимет её за шкирку. Но Ланская выглядела жалкой, будто побитая собака, и всё, что он смог выдавить из себя, это сиплое: «Где?»; Ланская не произнесла ни слова. Она пошла впереди него, пошла быстро, всё время спотыкаясь, будто на её плечах лежало что-то непосильно тяжёлое и придавливало её к земле. — Тут, — едва слышно прошептала она, указывая на свежую могильную насыпь, простирающуюся метров на сорок. В середине — три фанерных, уже посеревших от дождя креста с табличками, испещрёнными мелкими буквами. Больше всего Антону хотелось просто упасть на колени прямо здесь. Но ещё не время. Есть ещё одно дело. Он без труда заметил высокую фигуру Назара в стороне. И ему, наверное, уже сказали. Сил, чтобы посмотреть на него, у Антона не было. Он только кивнул Ланской, вынул из-под кителя конверт Кравцова, всунул ей в пальцы. Несколько секунд собирался с силами, чтобы открыть рот. Всё внутри дрожало. Твоего жениха, Мишу Кравцова, убили. Твоего жениха убили. Убили. Убили. Он погиб. Нужно сказать. Антон не смог, поэтому прошептал: — Иди к Назарову. Там читай. Там всё написано. Лёгким кивком головы он отпустил Ланскую, выдохнул с облегчением, медленно подошёл к среднему кресту и будто угадал. Второй в длинном списке погибших значилась «с-т Соловьёва Т.Д.» Это ничего. Он ведь был к этому готов, верно? Самое сложное осталось — посмотреть вниз. Губы пересохли. Антон опустил глаза на мокрую, комками, землю. Здравствуй, Таня. Та, которая должна прижаться щекой к его плечу, бессвязно лопоча что-то нелепое, но такое правильное и нужное, та, которая должна была прожить ещё много-много лет, лежит под землёй. Та, которую он хотел защитить, умерла. Ноги стали слабыми, но он и не пытался удержаться на них. Под коленями оказались комья земли, и так, пожалуй, было даже лучше. Его слегка трясло. Холодный, уже совсем осенний ветер бил Антону в спину, отчего чуть отросшие волосы танцевали ему в такт, падали на лоб, путались. Он так устал: должно быть, слишком долго шёл сюда. Это насыпь — всё, что осталось от Тани в целом мире. Эта насыпь да письмо, которое он засунул в нагрудный карман. Антон закрывает глаза, потому что в голове мелькает так много картинок; и под закрытыми веками в спасительной темноте перед ним появляется Соловьёва. Живая. Это странно, будто художник рисует… Появляется плавный овал её лица, заострённый кончик носа, пара-тройка веснушек, разрез тонких бледных губ, светлые, невзрачные брови, высокий лоб, завитки волнистых от косички, русо-медных волос, живые, с хитринкой голубые глаза, ломкая фигурка в огромном бушлате. Всё, кажется?.. Нет. Белая неровная линия ложится над правой бровью. Соловьёва оживает, оживает и теплушка вокруг них: стучат колёса, гудит состав, у стены посапывает Широкова, и Соловьёва, отрываясь от горячей кружки, смотрит на него большими, чуть испуганными и всё-таки переполненными любопытством глазами. Запинается, но спрашивает на одном дыхании: — А вам будет грустно, если меня убьют? Антон пугается даже там. Не отвечает, только впитывает в себя всем существом испуганно-серьёзное выражение её лица, нервные движения тонких пальцев по ручке кружки, острую линию напряжённых плеч… Но порыв осеннего ветра сбивает с головы Антона кепку — и глаза приходится открыть. Перед ним сосновый свежий крест да комья сырой земли. Ничего больше нет. Ну что, грустно тебе? Грустно? Его счастливой звезды нет. Должно быть, она упала. Всё, на что хватило сил, это достать из кармана её письмо. Несколько минут помяться, прежде чем взглянуть на ровный знакомый почерк. Пару раз вздрогнуть и протереть глаза, прежде чем начать читать. Дорогой Ан-тон. Мне так жаль. Меньше всего на свете я хотела, чтобы всё случилось так. Не потому, что боялась умирать — потому что никогда не хотела причинять тебе боль. Слишком реально зазвучал в голове её голос. Пальцы почти не дрожали, и Антону удалось провести ими по крупным, округлым буквам. Ан-тон… Почему она так странно пишет? Писала. Он обвёл пальцами своё имя, задержавшись на «н». Успокаивает меня одно: я не оставляю тебя. Ты не один, слышишь? Разве нет? Это не ты читаешь моё письмо, это я говорю с тобой. Слышишь мой голос? Я всё ещё с тобой, Антон. Прямо сейчас я с тобой, если ты веришь в это. Я обязательно должна поговорить с тобой, так что вдохни и послушай меня внимательно. Это письмо — тебе. Тебя жизнь всё время топит, как лодку в штормовом море. Но ты замечательный, ты такой добрый и хороший, Антон. Я прошу тебя, никогда не сомневайся в этом. Ты делаешь этот мир лучше только тем, что ты в нём есть. Я проверяла. Война рано или поздно кончится, так что цепляйся за жизнь покрепче, не ослабляй хватку. Живи. Живи, пожалуйста. Всё проходит, Антон. Ты сказал мне это, когда погибла Рита, и это самая верная истина на свете. Я была в твоей жизни и верю, что была не случайно, — но теперь меня нет. Отпусти меня. Сохрани глубоко в своём сердце, знай, что я люблю и всегда любила тебя, помни, что теперь я буду молиться за тебя здесь, поднимай глаза на небо и смотри: где-то там есть я, ты ведь сам говорил так. Помнишь? Верь в это, но отпусти меня. Я знаю, тебе сложно. Отпустить всегда сложно, особенно, если я была дорога тебе (я знаю — была). Но люди приходят и уходят, так бывает всегда. Из этого и состоит наша жизнь. Времена могут быть хорошими и плохими, а наше сердце всё равно будет биться от счастья и разрываться от боли. Так и должно быть. В одиночестве или нет, тебе придётся идти вперёд. Я пишу что-то неразборчивое, я знаю, но сейчас уже ночь, я засыпаю, и я просто хочу сказать тебе: живи. Живи счастливо. Живи как хочешь. И если ты меня помнишь, я всегда буду с тобой, всегда буду думать и заботиться о тебе, всю твою жизнь и после неё. Границы и расстояния ничего не значат. Я с тобой. Твоя Таня. Господи, Таня. За какой же радугой ты осталась? Ты говоришь правильные вещи, ты всегда говорила их. Ты говоришь о силе, но у меня её больше нет. Всё, что у меня было, — это ты. Теперь тебя нет, ты ушла… Ушла? Хоть раз посмотри правде в глаза, Антон Калужный. Соловьёва подохла ни за что, она, как добрая судьба, развернулась и ушла в мир иной, потому что ты не смог сберечь её. Она смотрела в твои глаза и верила. Тебе. В тебя. Верила, что ты её не бросишь, что сможешь защитить её. В её глазах ты всегда был лучше, чем есть. Кто я вообще такой без тебя? Кто такой Антон Калужный без Татьяны Соловьёвой? Зазнавшийся трус, неуравновешенный эгоист, циничный лжец… Может быть, в редкие моменты я и правда становился лучше рядом с тобой. Может быть, иногда я, выныривая из бесконечной бездны собственного отчаяния, понимал, как сильно мне повезло? Если бы ты знала, как мне повезло, Таня. Если бы сейчас я мог сказать тебе это. Ты так странно появилась в моей жизни… Такая нелепая случайность. Знал бы я тогда, разглядывая тебя, что спустя какие-то девять месяцев смогу застрелиться только потому, что тебя не будет. У меня ведь тогда внутри что-то дрогнуло. И это не любовь с первого взгляда, Соловьёва. Все эти твои растрёпанные лохмы, пальцы, нервно теребящие подол слишком большой для тебя пижамы. Какая уж там любовь… Это что-то вроде «о, это ты. Это ведь ты». Я найду тебя за любой радугой. Я не могу сказать тебе тех самых слов — я никогда не смогу. Но ты всё видишь. Просто посмотри вниз, Соловьёва. Просто дождись меня, Соловьёва. Я недостаточно сильный, чтобы жить в мире, в котором нет тебя. Я просто не смогу больше. Больше не для чего цепляться. Бело-голубая квартира на Невском стоит пустая, ты знаешь? Я не хочу. Не хочу. Я не как ты. И это не протест, Таня. Это не протест. Мне просто незачем больше. Я просто устал и не совсем понимаю, что делаю. Всё плывёт. Но я точно знаю — я не хочу. Я недостаточно сильный, чтобы жить без тебя, но на то, чтобы приставить к виску пистолет, сил у меня ещё хватит. На дивизию спускались тёплые августовские сумерки. День, кажется, выдался спокойным, и людей почти не было: все занимались своими делами или ложились спать. Хорошее время. Антону бы попрощаться, но на то, чтобы писать такие длинные письма, у него не осталось ни времени, ни сил. В голове и правда всё плыло, как в каком-то тумане. Стало почти не больно. Стало почти хорошо. Поэтому он просто вырвал листок из записной книжки, выцарапал на нем, не глядя, несколько слов и положил на землю. Границы и расстояния ничего не значат. Он не знал, откуда в нём столько решимости и почему он совсем не боится. Будто кто-то свыше помог ему сделать этот выбор. Нет, он ведь даже не выбирал. Он просто понял, и всё. Она сказала: живи, как хочешь. Значит, и умирать можно, как хочешь. Антон смотрел на сосновые кресты, чернеющее, ясное небо за ними и больше не ощущал силы собственного горя. Куда пошла она, сможет пойти и он. Всё ведь так просто. Он не торопясь выложил из карманов все документы, осторожно положил их на землю рядом с блокнотным листом. Фотографию Соловьёвой оставил в нагрудном кармане, который хорошо застегнул, чтобы не забрызгало. Кажется, всё? Кажется, да. Он ещё раз посмотрел на безоблачное тёмное небо в густой россыпи звёзд. Может быть, всё, что он себе придумал, — это не больше, чем красивая сказка, и всё, что будет дальше, — это его труп с вышибленными мозгами. Может быть, там, дальше, не будет ни ада, ни рая, ни Соловьёвой. Может быть. Но это всё, что он чувствует. Всё, что он может сказать. Курок взведён, ПМ у шеи под углом — это наверняка. Палец на крючке. Всё, что он может сказать. Воздух такой хороший сегодня. Даже если там ничего не будет. Даже если. — Соловьёва Татьяна, я счастлив, что ты родилась.***
Пистолет улетает влево метров на семь, а рука Калужного, по которой со всей силой долбанул Макс, подозрительно хрустит. Может, сломалась. Хорошо бы, чтоб сломалась. — Слушай сюда, говнюк, — ревёт он, хватая Антона почти что за горло. — Скажи мне, что этот грёбаный пистолет не был заряжен! Скажи мне! Но у Калужного совершенно расфокусированный взгляд, и он едва ли понимает, кто вообще стоит перед ним, поэтому Макс просто плюёт и быстро, толкнув Антона обратно на землю, идёт к ПМ, поднимает его с земли и нажимает на спусковой крючок. От выстрела вздрагивают оба. Через секунду Макс снова оказывается рядом с Антоном, мёртвой хваткой берётся за ворот его тельняшки, рывком ставит друга на ноги. — Уёбок. Знаешь, кто ты? Мудила ты последний, вот ты кто, — рычит он. — Слышишь ты, блять, меня?! Что, дать тебе разок по роже, чтобы очухался?! — Наз… — Да иди ты нахуй, я тебе больше не Назар! Я знал, блять, что ты на всякое дерьмо способен, но это!.. Говорить он больше не может: горло сводит спазмом, да и воздух кончается. В голове стоит гул, а лицо Тона плывёт перед глазами. Лицо с пустыми деревянными глазами, смотрящими сквозь Макса, которые только сейчас начинают наполняться хоть каким-то пониманием происходящего. И кажется, сам Тон от этого не в восторге. Его губы приоткрываются и снова сжимаются в полоску, будто он хочет что-то сказать. Серьёзно? Правда, что ли? — Что, может, ты ещё и не доволен, что я не дал тебе нахер вышибить свои мозги? — всё ещё чувствуя отголоски уходящей бури, едко спрашивает Макс. — Я… не знаю, — тон голоса просто уставший. Будто не он только что был готов сдохнуть. — Дожили, блять, — последний раз ругается Макс. Тяжело вздыхает, тянет друга за край рукава. — Ну-ка пошли отсюда. Пошли, пошли, ещё настрадаешься, дебила кусок. Он отводит Тона за пригорок, так, чтобы этой долбаной насыпи не было видно. Сажает на землю, садится сам и откидывается на спину, уставившись невидящими глазами в небо. Чувствуя, как успокаивается заполошно бьющееся сердце. Чувствуя огромное облегчение. Антон Калужный, его, блин, друг, его семья, мог бы сейчас валяться на земле с простреленной башкой. Мог бы... Макс вздрагивает даже от одной мысли об этом, на всякий случай протирает глаза и поворачивает голову вправо. Тон тоже лежит на земле, тяжело дыша. — Ну что, душу излить не хочешь? Тон морщится. — Давай-давай. Я же твой лучший друг. Могу дать совет. Ну или по морде. Кажется, Тон даже усмехается — нервно, почти истерично. Но говорить и дышать теперь проще. — Я помню, как убили Лёху, — поднимает бровь Макс. — Я тоже. — Но ты не пытался приставить пистолет к виску. — Это другое, — говорит Тон, поднимает ладони и зарывается в них лицом, судорожно кашляя. — Будто... Я лёг в могилу вместе с ней. Понимаешь? Я не знаю, что мне делать. Я не знаю. Максу нечего ответить, кроме самых глупых банальностей. Но он, чёрт возьми, понимает. — Придётся как-то жить, — хрипло выдавливает он из себя. — Тон, у тебя всё ещё есть дом… — Её убили. — Слушай, всё это звучит ужасно, но теперь остаётся только ждать, — говорит Макс, легонько пихая Тона в бок. — Время — хуёвый лекарь, но другого всё равно нет. И эта херня… Ну, горе. Оно не закалит и не сделает тебя сильнее. Оно будет просто ебашить тебя каждый день по грудной клетке, и эти раны никуда не денутся. Но однажды утром ты проснёшься и поймёшь, что можешь жить дальше. Я тебе клянусь, Антон. Ну?.. Тон поворачивает к нему голову. Блестящие в темноте глаза смотрят осмысленно. Спасибо, блять, и на том. Удавка, затянутая на его шее, чуть ослабевает и даёт ему сделать первый спасительный вдох. — Пиздец поддержка, — каким-то чудом шутит Тон, тщетно пытаясь натянуть на губы улыбку. У него не выходит. — Пойдём отсюда... — Стой. Пообещай мне, что ничего не натворишь. Несколько секунд тихо. Стрекочут в траве кузнечики и цикады. Тон глядит в темноту перед собой, и его пальцы сами собой сжимаются в кулаки — жест, давно знакомый Назару. Решимость. И беспомощность. — Обещаю.***
В половине третьего ночи он сидит на том же пригорке, только теперь рядом с ним — Валера. Накрапывает дождик — слабый отзвук дневной грозы. Валера спокойна. Её пальцы медленно перебирают жухлые травинки. Они оба смотрят на сгорбленную фигуру у насыпи. Пришёл-таки. — Лера... — тихо зовёт Макс. Она поворачивает голову: глаза у неё сухие и почти спокойные. — Ты нормально? — осторожно спрашивает он. Лера кивает, потом задумчиво переводит взгляд на насыпь, и Макс снова говорит: — Иногда я боюсь, что он просто ляжет на землю и умрёт рядом с ней. — Нет, — серьёзно отвечает Лера и легко улыбается. — Он-то? Нет, не умрёт… Это я могла бы. Макс вздрагивает, испуганно смотрит на неё. Ему есть чего пугаться: она и слезинки не проронила, читая письмо Кравцова. Не упала в обморок и не вздрогнула, только задумчиво приложила ладонь к груди, отвернулась и сказала: «Я знала, что так будет». — Что ты говоришь такое? — Я могла бы, а он — нет… — снова задумчиво повторяет она и смотрит на него. — У нас с Мишей всё было так просто. И любовь у нас была хорошая, тихая, добрая, как солнечное утро… Мне Господь мог бы дать за неё смерть спокойную, но не ему. У него было... Его за этот год перелопатило всего, разве не видишь? Слишком сильно он её любил. Слишком долго ему придётся страдать за неё на этой земле. Я женщина, Максим, — тихо прерывает она его возражения. — Я понимаю такое лучше. Максу, право же, нечего возразить. Они сидят рядом ещё много минут, задумчиво глядя на одинокую коленопреклонённую фигуру перед белеющим в густой темноте сосновым крестом.