Любовь не смешивается с жизнью. Она возникает в ней, как сновиденье, и уходит из нее, как сновиденье, иногда оставляя о себе поразительные воспоминания, иногда не оставляя даже никакого следа, — только ранив душу сознаньем, что было что-то, чего больше нет, чего не будет, чего не вспомнишь, не вызовешь опять никакими усильями.
Константин Бальмонт
Все, что у них осталось друг о друге, — звенящий на руке Луи браслет и желтая фотография в кейсе Гарри. И бесконечная, бесконечная череда дневниковых записей. Если бы они только знали, насколько угадывают друг друга и противостоят друг другу во всем, они бы ужаснулись. В ответ на запись в дневнике Гарри «наша любовь промчалась неправдоподобно быстро» в дневнике Луи всегда следовала страница с цитатой, напечатанной крупным шрифтом: «Каждая любовь длится столько, сколько заслуживает». В ответ на мысли Гарри: «Ты умопомрачительно красиво испортил мне жизнь» — следовала запись Луи: «Сегодня тридцатое. Каждый строит свою жизнь так, как хочет. И каждый в конце концов получает именно то, чего хотел». Только в одном они совпадали: они не писали ни о чем, кроме как друг о друге. Хотя Гарри иногда скромно радовался прибавке к зарплате и оставлял заметки о росте финиковой пальмы, которую посадил во дворе через неделю после отбытия Луи (этот рубеж разделил его жизнь на две эры), слегка печалился, когда окрестные дети ломали ей ветки (растения чудесно заменили людей), хотя Луи первое время, до собственной трагедии, редко-редко записывал названия премьер, степень удовольствия зрителей и количество подаренных букетов (все цветы, оставленные без внимания на кухонном столе, через два дня погибали), — все равно житейские заботы, которые иному человеку составляют жизнь, их обходили стороной. Гарри и Луи, разъятые, отнятые друг у друга, превратились в две натянутые и рвущиеся нити. Когда перед тобой за ноги подвешена твоя мечта, и злой, неведомый бог всячески с ней заигрывает, нашептывая то об удачи, то о бедствии, ее стерегущих, а ты знаешь лишь одно: этот демон несет твою мечту прямо к пропасти («спасайся, мечта!»), — хочется умереть или сбежать. Естественное желание скрыться от опасности живет в нас с тех пор, когда по миру ходили хищники более жестокие; теперь, когда ужаснее человека не осталось никого, — мы боимся только самих себя. Больше не страшат лица в окнах и ящерицы на потолках — страшат зеркала. И в некоторым смысле нет ничего удивительного, что человек гибнет в себе — в попытке спастись от гибнущего окружения. Так простите Гарри то, что Уна все утро, душное и утомительное, упрашивала его хотя бы подойти к пристани, хотя бы посмотреть на плывущие корабли: он огрызался, дерзил, испуганно увиливал. — Я никуда не пойду. Землетрясение разрушило порт. — Гарри, наш порт находится в десятках километрах от центра. Пострадали только дома отдельные. Да и потом, Луи назвал тебе дату. Сам сказал: в июне, ровно через три года. Ты сошел с ума? Ну куда ты идешь? Уна обреченно, настойчиво заглядывала ему в глаза, хватала за руку, иногда вскрикивала от усталости и злости. Люди с любопытством оглядывались на странную пару. Девушка в пыльных штанах и в свалявшейся синей рубашке, с тусклой чернотой немытых волос (Уна надвинула на лоб дешевые черные очки и собрала волосы в хвост, завязав их эластичным листом какого-то придорожного дерева), с обезумевшими синими глазами, гналась за неопрятным рослым парнем с двумя огромными сумками за спиной и щетиной на щеках. Девушка кричала: «Остановись», — парень пропадал в снующей толпе. Продавщица винограда и несколько других прохожих, приняв эту сцену за любовный разлад, громко смеялись и подстрекали: «Догоняй его, да, да!» — в ответ на что Уна тонко, невнимательно улыбалась и спрашивала время. Каждый новый прохожий заявлял, что времени осталось мало. Девять — пик прибытия крупных теплоходов! — Мы же шли сюда всю ночь, подумай! Она наконец замерла перед ним в томящемся раздражении, какое испытываешь, когда не можешь понять чье-то предательское отступление. Коричневая кожа на ее лице посерела за последнюю неделю, стала просвечиваться под глазами и на шее, потеряв здоровую морскую свежесть. Вся Уна съежилась, уменьшилась в размерах. В каждом движении худых ног под старыми тканевыми бриджами перекатывалась усталость. И все же, поворачиваясь взглянуть на нее, Гарри видел уже не робость и беспризорность, а силу и красоту. Непостижимо изменилось не ее тело, а то, что под этим телом бежало. Грубить Уне Гарри совсем не хотел, но он бешено устал и едва справлялся с тошнотой. Волнение в животе иногда появлялось у него перед лицом страшного и неизвестного. — Уна, — начал он, потянув ее за руку в пятнистую и безлюдную тень молодого дубка. Ему хотелось звучать доходчиво и четко. — Послушай меня. Я не вижу смысла туда идти. Они не приедут, им некуда приезжать. Даже если театр не поврежден, ну кто пойдет в него сейчас? Те, кому перемололо конечности? Или их родственники? В городе горе. Здесь нечего больше делать. Прогуляемся, вечером уплывем. — Кто-нибудь да придет, — напористо и почти слезно возражали ему. — Хотя бы проездом, хотя бы на два дня... они у нас остановятся. И Луи там будет. Кто о нем чуть ли исследовательскую работу писал два года? Показалось, что бы в этом возгласе проскользнула ирония, прозрачная и легкая, как пух, летящий над дорогой, и Гарри прищурил левый глаз. — Три года. Слушай. Да тебе-то он зачем сдался? Гарри опустил на землю сумки и протер вспотевший лоб. Посмотрел на нее так, будто ожидал тихого признания, — терпеливо, с легкой смешинкой, удивленно. Мимо них прошла крохотная девочка в воздушном платье, задержалась на мгновение и обратила пытливые детские глаза на взрослую девушку, хотела ей улыбнуться, но, заметив Гарри, скорчила гримасу плача и хвостом шмыгнула за мамой. Уна тоскливо проследила за ее молочными лопатками. Все было уже чересчур понятно. — Да потому что ты его любишь. Ну, пойдем. Хотя бы уплывем сами.* * *
Гарри курил, оперевшись головой на белоснежную колонну в ротонде возле причала. Прибой и глухой стук катеров о пристань приятной пеной покрывали шум его мыслей. Уна убежала выяснять расписание теплоходов, час назад они превратили последние мелкие деньги в устриц и крабов прибрежного кафе. У обоих в кармане осталось лишь на билет. Это молодое равнодушие к лишениям... Где-то далеко заголосила метеосводка: «Тип погоды — второй благоприятный...» Никаких волнений в море. И только в глазах у Гарри, сидящего спиной к морю, штормила умирающая душа. Три пустых года истаскали ее; чувствовала она теперь с характерной хрипотцой, но еще чувствовала, еще верила, и от этого противоречия Гарри так страдал, преступно желая уже увидеть кого-нибудь нового, вздрогнуть, встряхнуться — и забыть... Эта душа тряслась от озноба радости, боялась, что радость опрометчива, готова была отделиться от мира или даже от себя самой, только бы не знать печальной строгости последнего — безнадежного, быть может — ожидания. В другом конце ротонды тощий мальчик с зелеными от водорослей ступнями тихо напевал ирландскую песенку, тряс ногами и следил за танцем голубоватого дыма, который Гарри струей выдыхал себе на футболку; ветер сносил струю вбок. Все в этом мире пронизано верой. Три года Гарри отвергал правила мира и природы — всё ради веры: воздерживался от прикосновений к другим людям, даже от взглядов на них (трогал он только бедную, замученную фотографию Луи, отчего она так быстро смялась и выцвела), жил затворником, вежливо, но твердо прощался с ошеломленными друзьями (каждая неделя того первого, самого страшного года без Луи, был отведена на прощание с прошлой жизнью; были потом рецидивы и внезапные возвращения, но их Гарри не терпел — он хлопал дверью и кричал, глотая слезы, беспомощное «уходи!»), перестал ходить на почту за весточками от родственников погибшего друга из Франции, на работе ни с кем не заговаривал. Если бы родители к этому моменту были живы — он и с ними бы попрощался. Гарри не сомневался. Он сделал свой выбор. Он был верен своему горю. Он не хотел дружить, общаться, понимать, проникаться, делать что-либо: он видел в этом уродливое предательство, предательство того, кому отдал вечную любовь. Ему казалось страшным лечить душу после ухода Луи. Не столь важно, чем лечить: искусством или деятельностью, развлечениями или другими людьми, — все одно: это значит забывать, отходить, переставать любить. Однажды, сидя на подоконнике вдвоем с ним (той безлунной ночью в гостях), Гарри осторожно спросил (и эта тема еще была страшной): — Ну почему ты тогда сказал, что меня любишь? Я ведь просто отдал тебе свой браслет? (Он имел в виду этой ночью, но произнести «этой ночью» означало признать, насколько нелеп и мал был прекрасный час их единства.) Луи свесил с подоконника одну ногу и потряс ей вперед-назад, поставил левую руку на отлет, а горячей правой ладонью прикоснулся к замерзшему стеклу, об которое с обратной стороны бились светляки и мухи. Влажная рука чуть дрожала, сквозь красноватую ткань загара пробивался узор синих вен. — Я не выбираю правильное время. Морозный ветер полоснул уши Гарри. Не эти слова он хотел услышать. После недавнего пожара он сидел на подоконнике без свитера, а Луи без пиджака (он остался в хлопковой синей рубашке в полоску, расстегнутой наполовину, и на шее болталась цепочка, и влажные, растрепанные, потные волосы опадали на левую бровь и глаз). Гарри промолчал. — А еще, видишь ли, это так и есть. — Но за что?.. — Ты считаешь, что тебя нельзя... — Нет. Я спрашиваю, за что. — За то, что ты человек, — Луи рассмеялся, встал с подоконника и просушил горло глотком из запотевшего графина. — Как объяснить... За то, что ты часть этого мира. Такая же, как я. — По этой логике ты мог бы любить кого угодно,— заметил Гарри. Луи таинственно улыбнулся, присел, синяя кровать под ним тихо скрипнула. Сцепив пальцы вместе, он выжидающими, смеющимися глазами смотрел на Гарри. Луи любил эти красивые паузы, любил заставлять себя ждать, любил, когда собеседник мучился, хотя молчать из неловкости не любил. Снова жара, и снова жажда. Забыто всё, — будто не было этой странной и быстрой близости... Уже узнав его защиту и не в силах ее выносить, Гарри отвернулся и стал бродить по комнате. Часы... В ней было безмерно много часов, как в милом магазине подарков. Как это он сразу не заметил? Цветы и часы. Поэтому здесь так тепло и спокойно: слышен неостановимый поток времени — стук крошечных конских копыт по гравию ранним воскресным утром. Очень похоже, что эта комната никому не принадлежит. Три пары настенных часов: одни винтажные, цвета состаренной бумаги, с огромными римскими цифрами и мрачными узорами, тикали прямо над дверью, другие — солидные офисные часы-будильник — стояли на полочке над аквариумом (в квадратном проеме стеллажа хозяева поставили аквариум; воду в нем давно не меняли, отчего она походила на темный ил; в ней плавала одна золотая рыбка с ободранной на правом боку чешуей и катарактой глаз), а третьи висели над их с Луи синей кроватью. (С недавнего часа она стала их общей кроватью.) Эти часы были большие, золотые, с арабскими цифрами. Секундная стрелка — тощая и изящная, как нога балерины, минутная и часовая — старомодные и изысканные, пахнущие позапрошлым веком, как педали антикварного рояля. Блестящие круглые кристаллы между цифрами мерцали рубином в свете ночника (при полном освещении их не было видно: как цветки метиолы, эти камни цвели ночью и засыпали днем). Краткий, словно быстро набросанный рисунок в центре часов изображал солнце с извилистыми медузьими лучами, задумчивое солнце, виданное сотню раз на серебряных украшениях. Оно вставало над древним городом (почему-то именно Константинополем), а побоку от него догорали три последние звезды: Арктур, Вега, Капелла. Остальные будильники стояли на тумбе рядом с бесполезной кроватью Гарри — коллекционные, кажется. Гарри встал посередине комнаты и в наступившей тишине слушал тихое разноголосое пение времени, похожее на церковный хорал. А Луи сзади наблюдал за ритмами его тела. — У любви нет никакой логики, — внезапно произнес его голос. Гарри повернул голову на звук, собрав его в слова далеко не сразу. — Ты хочешь услышать, что я ждал тебя всю жизнь? — так же тихо, как начал, спросил Луи. Сперва Гарри хотел не отвечать (прилично и сыро извиниться, сказать, что все понимает и «все мы не первые», сесть рядом с ним на кровать и мирно порасспрашивать о старой жизни, а дальше до рассвета глушить фитили ревности, повернувшись к стене, и мечтать о забытых дома сигаретах), но мысль новая, опасная и чудовищно влекущая запорхнула к нему в голову, как ночная бабочка-бражник. Гарри медленно развернулся и сказал — просто и коротко: — Да, — и спокойно добавил, солнечно обнажая глубокую ямку на круглой щеке: — Я хочу это услышать. Скажи это. И Луи замолк. Чем дольше он молчал и смотрел на Гарри, застигнутый врасплох, чувствующий безвыходное и до боли неловкое положение, тем сильнее Гарри улыбался и потел. Каждая новая пустая секунда злорадно твердила: «Не скажет, точно не скажет, это провал, это ужас, посмотри в его глаза...» — но вместе с яростью и страхом он испытывал еще и необъяснимое темное наслаждение от затухающего эха этой просьбы, как от обреченного, неверного, но такого красивого шахматного хода. Время было предрассветное, самое страшное; через четверть часа они улягутся наконец в постель, забыв все беды и раздумья, прижмутся друг к другу, как прижимаются, должны быть, верные лебеди, сипухи, альбатросы, загородят друг друга от безобразия этой ночи и мира за окном и уснут. Но перед блестящим штилем стеной прошел тропический дождь. — Я мог бы это сказать, чтобы тебя успокоить, но я не люблю врать. В любви нужна честность. Это правда — я жил и без тебя. Я так же радовался, так же любил, иногда мне было больно, и я так же плакал. Как в ту ночь, когда ты ушел из клуба, и мне показалось, что ты больше не вернешься... Но если бы мне сказали: «Ты живешь ради одной встречи с человеком, которая произойдет через десять лет», — я не постеснялся бы послать того, кто мне это сказал. Потому что я наверняка был счастлив уже в ту минуту. Человек обязан чувствовать, обязан нести... бремя жизни. Всегда. В чувствах — наш удел. Не обманывайся, Гарри. Даже без «тех самых» живем. Живем с не очень хорошими и не очень подходящими, — а может, с такими же хорошими и такими же подходящими. И ты жил без меня. Всем нам есть замена, все мы созданы из одних вселенских тканей и по одному замыслу. Посмотри, все люди кое в чем схожи: мы одинаково плачем. Нам одинаково больно, когда мы видим слезы другого. Ну не плачь, пожалуйста... Луи ощущал, как горько щиплет, колит у Гарри на кончике носа и в горле всю ту долгую минуту, что произносит жестокие слова, и просьбой не плакать отпустил давно назревшие слезы. Вот глаза Гарри затуманились, увлажнились, и соленая блестящая роса выступила на зелени. Было видно, что он боится показаться слабым, но из гордости и отчаяния не закрывает лицо рукавом. Обнаженность чувств запоздала за обнаженностью тела, как гром запаздывает за грозой. — Иди ко мне, — вдруг понежневшим голосом попросил Луи и указал на свои колени. Крупно и влажно моргая, пытаясь разлепить ресницы и уйти куда-то от навязчивых приливов, двумя дрожащими пальцами он расстегнул рубашку, на которую уже свалилась пара горячих капель, растеклась слезными овалами, и швырнул ее на свою кровать: не нужна. Потом он вытер лицо — а слезы все так же шли и шли, — шагнул вперед и упал ему прямо в объятия, как пятилетний сынок, обиженный на дверную ручку, потому что она «дерется». Луи с готовностью принял теплый груз тела и прижался своей щекой к его мокрой щеке. — Ты ведь меня не дослушал, — говорил Луи, ладонью ласково стирая соль с его шеи. — Вся моя прежняя жизнь теперь ничто. История, которая висит мертвым грузом на памяти. Я никому не обещал возвращаться к ней, даже мысленно. Жизнь назад не движется. С этого момента ты — моя часть. Луи хотел объяснить, что этот подарок судьбы так обморочно прекрасен как раз тем, что Луи о нем не просил и не ждал его, но задумался и отверг эту мысль. Он сказал другое: — Если бы я знал в те прошлые девятнадцать лет без тебя, что я живу без тебя... Ну что бы это была за жизнь? Я умер бы раньше, чем мы встретились. Короткое затишье — и Гарри разрыдался с такой силой, с какой никогда не смеялся. У Луи подрагивала рука, которую он положил ему на спину. Дождь, прошедший по его душе, основательно погнул деревья, но ничего не сломал: как известно, дожди благотворны. Теперь непогода медленной поступью отходила, вдохнув новую жизнь в леса и поля. Гарри поднял лицо и коротко поцеловал Луи, благословенно благодаря за этот взрыв, призрачно извиняясь за него. — Знаешь, я счастлив хотя бы тому, что нужен. — Это единственное счастье, какое есть. Луи обнял его, секундная тишина — и они повалились в нагретые сливки перины. Гарри не рассказал об этом Уне. Он считал, что нужно заставить память молчать об этом разговоре, как о вечерней молитве. К тому же это был единственный настоящий разговор их языков, а не тел. Гарри гораздо смелее открыл бы этой девушке те дымчато-нежные переговоры, которые вели их тела в темноте, соприкасаясь, на языке шелеста тканей, потому что так он смутил бы ее и не обнажился сам. Но, используя простые слова, говоря о чувствах — в тот первый и последний раз — он и Луи не раздевались (это было бы намного проще), — они снимали с себя толстую кольчугу приличного, эту вторую кожу, химикаты, которые им вживляли в сознание с нежных лет и которые не давали быть собой даже у кого-то в постели. Обнажить душу в ее чистоте и правдивости намного сложнее, чем раздеться. Гарри это понял. Хотя он не был уверен ни сейчас, ни тогда, искренен ли Луи в своем обнажении, — обнажался он красиво. В конце концов, — думал Гарри, смотря на мальчишку, который убежал за стаканом минералки с лимоном и теперь по ступенькам возвращался обратно, — все может быть. И чудеса иногда случаются. Безусловно, я дорого заплачу, если надежды не оправдаются, но по крайней мере эта боль быстро прекратится. (Гарри свел вместе черные брови, вздрогнул и, обернув голову, посмотрел на восходящее солнце; он этого не знал, но мальчишка, сидящий на белой скамье со стаканом, в котором подрагивали лимонные дольки, видел: колени Гарри покрылись синей рябью, и плечи задрожали, будто он хотел стряхнуть дурман или подошедшую слишком близко тоску). А если я уеду и так и не узнаю, — продолжал думать он, жмуря глаза, — исполнил ли он свое обещание, я не прощу себя. Боль будет острее и продолжительнее. Я не прощу себя перед смертью. Чего мне стоит взять себя в руки... Я не стану счастливее, но зато успокоюсь. И он встал, стряхнул морскую пыль с коленей, забрал кейс, лежащий позади, и уже направился было к ступенькам, как услышал откуда-то сбоку тихий вопрос: — А можно мне с Вами? Гарри моргнул и повел плечами: — Пожалуйста. Ему не было дела до того, сколько зрителей увидят его драму, потому что о ней и так узнает весь мир, — так ему казалось. Низенький, с глазами наивного щенка, мальчик побежал за ним вниз по ступенькам. По дороге сотня приманок обрушилась на его голодное до развлечений детское зрение: разноцветная сладкая вата, сверкающие в утреннем блеске вредные воды, и сытно пахнущие хот-доги, кое-где даже фрукты. Мальчик причмокивал, с удовольствием читая каждую вывеску и в тайне надеясь, что Гарри заметит его чтение, но Гарри было дурно. Шаги по плотно утрамбованной щебенке отдавали ему в голову, его тошнило, как при морской болезни, но чувствовал и видел он в эту минуту подчеркнуто ясно: просящий взгляд мальчишки, свои слабые руки, надрыв в голосе памяти, не желавшем умолкать. («Здесь я бежал три года назад, здесь-здесь-здесь, а тут остановился перед велосипедистом, а потом снова побежал, и у меня страшно болели ноги и голова, и до отбытия его теплохода оставалась минута, а он мне ни слова не сказал, ни слова!») Гарри остановился, тряхнул головой (мысли рассыпались в разные стороны), мальчишка повернулся к нему худым веснушчатым лицом, и Гарри сказал ему подождать. Он опорожнил правый, левый карман (ничего), свалил кейс на дорогу и перерыл все вещи (майка, белье, блокнот, обернутая в льняную бечевку ручка — ничего), встал, залез под подкладку кармана, и тогда — хвала небесам — нашел одну серую, старую монетку евро. — Подожди, — сказал Гарри мальчугану, который, уже успев все понять, благодарно улыбался, быстро впихнул кейс в маленькие руки и исчез. Через какое-то время он вернулся (с прыгающими от бега кудрями — мальчишка громко хохотал), остановился, выдохнул, молча протянул ему сетку, полную зеленых яблок, и, вежливо ответив: «Нет, спасибо, не хочу, ты сам ешь», — повел мальчика к своей пристани, столько раз ему снившейся, страшной пристани, и по дороге незаметно выполнял дыхательные упражнения. Опуститься в глубины памяти — не такой уже ясной, с мыльными разводами и затемнениями — ему, к счастью, никак не давал сочный хрумкающий аккомпанемент и быстрый южно-ирландский говорок. — Моя любимая книга — «Удивительный волшебник из страны Оз», — тараторил голос. — Ее написал усатый дяденька по фамилии Баум. Мне всегда говорили, что я похож на Страшилу, потому что у меня мало мозгов. Мы, как путники, идем к всемогущему Озу... Когда у меня был папа, он читал мне эту книгу каждый вечер. Он говорил, что ум — единственное, чего мне не хватает. — Тогда уж я Железный Дровосек, — сказал Гарри, хмыкая, — у меня нет сердца. Но я не знаю, у кого его просить. Пришли.* * *
Они стояли на суше, перед ними на ровной, блестящей воде колыхался деревянный плот, чья длинная ножка незримо уходила в рыбное дно. Пламенея от неверия, от тяжести в груди, от плотного головокружительного счастья, Гарри жмурил глаза до появления кровавых овалов и вновь открывал, и уже представлял, как с палубы спускают крутую белую лестницу с пустыми страшными пролетами между ступенями, как ненужно и долго по ней льется масса незнакомых ступней — толстых, изящных, грубых, холеных, но не тех, не тех, — и вот наконец на верхнюю ступеньку быстро опускается одна бледная ступня в черных волосках, с голой щиколоткой и острой косточкой, затем ее нагоняет вторая такая же, и нетерпеливо они прыгают вместе вниз, до плота, и тогда Гарри делает шаг назад, духота подступает к горлу, собираясь родить крик счастья и ужаса, но толпа наглых незнакомцев, машущих впереди руками, загораживает, не дает увидеть... А крик вырывается. Уна развернулась и вскрикнула, как только успела увидеть Гарри возле кассы, но не успела еще разглядеть десятилетнего Робби, который шагал вприпрыжку за его спиной: — Гарри, они приедут! Они приедут! Они приезжают через пятнадцать минут! И Робби жмурился от удовольствия, доедая последнее сладкое яблоко. Перед ним Гарри (поначалу Робби его окликал «дядя Гарри», но дядя, слегка обидевшись, сказал, что не старый, и попросил называть себя по имени, и Робби был этим очень горд) бросился душить в объятиях незнакомую ему девушку — счастливую, гордую, смущенную и сияющую.* * *
Луи закрыл веки, но лицо от солнца не отвернул. Красный свет брезжил сквозь черноту, и лицо медленно сгорало, — а на море за корабельным окошком был штиль. Последнее утро в этом городишке выдалось странным. И лоск, и теплая грусть сквозили огнем в этом дне. Под улюлюканье, пение и чьи-то истерические пьяные декламации, на заднем дворе покинутого театра, он наклонился и подставил обгоревшие плечи под ледяные потоки шланга (бог весть где они нашли шланг в театре), — и, как огненные прикосновения дьявольских пальцев, эти потоки били его между лопаток. Луи дергался всем телом, но молчал; он знал, что заслуживает. Нет, не за то, что опоздал на так называемое прощание с театром на пятнадцать минут. Это их дело — пусть балуются, думая, что наказывают. Нет, он хотел отвлечь память от душного стыда, который она только что испытала. Хотел забыться. Но все же он с содроганием, вспышками, видел лицо Гарри в последнюю минуту перед своим предательским уходом, — и дергался сильнее, чем от ледяной воды... Когда Луи открыл глаза тем утром, Гарри безмятежно спал, по-детски причмокивая во сне, и рука его покоилась у Луи на бедре. Один только Бог да и сам Луи знают, каких нечеловеческих усилий стоило ему отставить от себя эту руку, вырваться из теплых объятий, перевернуть на другой бок валкое, беспомощное тело, поставить ноги на холодный паркет и взглянуть на неумолимые часы. Вся комната была напоена прекрасной утренней свежестью, грустью и страхом. Какие-то тяжелые бутоны на кремовом подоконнике повернули головку на восток, у корней старого дуба незримо скреблась семья горностаев. На мгновение зуд «последнего раза, последнего часа» проник в совесть Луи, и ему даже захотелось оставить душераздирающую записку, какие он оставлял уже раз пять — некоторые мрачнее, некоторые светлее, но их все рука писала по одному сценарию: неминуемый скорый уход и «я тебя никогда не забуду». Но, когда он посмотрел на лицо Гарри, посмотрел на его улыбающееся во сне лицо — молочная шея, густые брови (и в этих чертах, как в сосуде, мерцала редкой красоты душа), — Луи прижал ладонь к лицу и неожиданно обнаружил на ней горячие капли. Ему — записку? Да ему впрок живое бьющееся сердце на подушке оставить. Но время-не-ждет, как у Лондона: нужно идти вперед. И его неширокая спина склонилась над кроватью, он поцеловал сухие ото сна губы, выпрямился, снял с себя ночную рубашку Гарри, аккуратно сложил ее и опустил на изголовье кровати — на место, где должен был лежать сам, — потом отвернул лицо, постоял еще с минуту... После он поднял голову, и взгляд у него прочистился, как от нашатырного спирта. Он вытер слезы и одним движением шагнул прочь. Через час он сидел на борту качающегося судна, и правый край неба, миндальный, хрустящий, бисквитный, изрезанный полосами перил, медленно менял перед его взглядом оперение из облаков. Ненужное пальто отдыхало на ногах, невольно скрещенных в позу йога, воздух обнимал его за оголенные плечи и заходил нежными струями в уши в рот, — совсем как в то раннее утро их приезда, когда чужой город казался ему тонущим в тумане и полным тайн. Только теперь тайны были раскрыты. Луи пережил лучшие в своей жизни дни, испытал счастье. Но не это ли навлекало на небо опасный рой серых туч, предвестников бури, что двигались с запада? Чайка улетала на восточный берег. Далекое солнце мигало и жгло глаза. Луи вдруг поднялся, напряг зрение, попытался отыскать в жидкой толпе маленький островок. Да, да — его шляпу. И нашел: сквозь дебри рыжих волос, ветровок и солнцезащитных очков. Далеко внизу Гарри запрокинул голову назад: шляпа перестала быть коричневой луной и превратилась в изогнутый месяц. И всё его крепкое тело окутал дымок инея, серебряный слой, заблестевший даже на тонком вороте зеленой безрукавки. Матовость казалась волшебством — но на деле это был налет тумана. Луи смотрел на Гарри, сложив руки в замок. Судно чуть-чуть покачивалось. Они находились далеко друг от друга, выражения лиц было не разглядеть. И Луи не мог простить себя потом, что даже не махнул ему рукой на прощание. В каюте, через бог знает сколько времени, дело клонилось к ночи и звуки соседского движения потихоньку умирали, а Луи, одетый, лежал на койке, опустив ноги на чемодан. Он не спал. Воздух становился тугим от подступающих слез, в ноздри бил резкий камфорный запах, похожий на запах одного из растений Гарри — того, в голубом горшочке, — сумрачные вопросы крутились над ним, как стая черных воронов, и во всем не виделось выхода и света. Внизу спала случайная попутчица, малознакомая актриса, низким утробным гулом разговаривали за окошком пароходы, слезы стекали на мокрые ключицы. «А если он повесится?» — еще раз спросил себя Луи и спрыгнул на пол. — «Я его не знаю. Совсем». Он и в самом деле не знал того Гарри, которого с жаром прижимал к своей груди, когда тот стоял на коленях и молчал, а Луи обещал великие, несбыточные вещи. Однажды Луи сказал ему четыре слова: «Я люблю тебя всегда» — вовек не исполненные и вовек не забытые. Эти слова дались ему просто: он слабо представлял, что это за человек с густыми ресницами, частым сердцебиением, гусиной кожей, влажными добрыми ладонями, щетиной и простуженным басом, — что же это за человек, который хмурился, слыша слова любви, и сиял от радости, когда Луи шутя приговаривал (пословица, приползшая из непослушного, сорвиголового детства от бабули): «Реже видишь — больше любишь...» Сначала Гарри сиял, а потом вставал с колен и сосредоточенно произносил: «С глаз долой, из сердца вон. Сначала любишь, потом вспоминаешь долго, а потом только страдаешь. Время проходит, и страдать перестаешь». Луи жмурился и целовал его в серьезные губы. Он не понимал, как можно быть таким серьезным, и лишь чуть-чуть этой серьезности завидовал. Луи находил и быстро возвращал на место все его тетрадки, в которых Гарри писал про какой-то гелиотропизм у растений, собирал стихи Гельдерлина (судя по всему, он обожал стихотворение «Краткость»*, потому что написал его около четырех раз), хорошо рисовал валькирий и египетских богов с головами сокола, ставил маленькие осторожные галочки на разноцветном графике тренировок (Луи пробегал взглядом по таблице от «пресса» до «жима лежа», потом переводил взгляд на Гарри, который умывался, наклонившись над раковиной, виднелось гладкое, крепкое, хорошо сбитое тело, и Луи спрашивал себя: «Почему не занимается при мне?») В дневниках Гарри иногда неповоротливо, отчаянно пытаясь жаться к углу, описывал прошедший день, прикладывал редкие фотографии и — через каждые три дня — обворожительные зарисовки, в которых ощущалась работа художественного ластика и упорных рук. Один раз Луи увидел в тетрадке себя. На рисунке он, обернутый в серый плащ, сидел на бревне и смотрел в звездное небо. Высокое пламя костра доходило ему до плеча и превращалось в кольца дыма; дым вился вверх и вверх, а потом пропадал под кроной большого дуба, на ветке которого сидела сова. Вокруг костра брезжил живой, движущийся овал рыжего света, а за овалом текла черная полоса нежной воды — ночной прибой. Все было рисовано акварелью, и лишь сверху — какая-то неразборчивая приписка ручкой из двух строк. Гарри на рисунке не было. Луи не мог оторвать глаз. Когда он почувствовал стремительное приближение впереди, то воскликнул: «Боже мой!..» — но Гарри, не спрашивая, вырвал своё у него из руки и пробормотал: «Прости, никому не показываю». Луи мог попросить у Гарри всё. Браслет, билеты в Америку, всё его время — от голубого рассвета до грейпфрутого заката. И Гарри отдал бы всё. Но сколько раз Луи ни просил показать ему еще хоть пару страниц или рисунков — Гарри молчал, невыносимо по-дружески целовал его в висок или смеялся. И Луи всё понял. Луи вспоминал, как проснулся ночью, той самой ночью перед уходом, от страшного кошмара. Сначала ему снилось, что Инна его душит и что лицо ее перекошено страданием; после ему снилась Индия, в которой он побывал один раз по знакомству: она оставила у него в памяти неугасающий запах нечистот; потом он долго ходил по одиноким снежным переулкам чужого города, пытаясь докричаться до людей, и чем дольше блуждал, тем больше фонарей вокруг гасло, один за другим, пока наконец он не оказался в кромешной темноте, вопящий и замерзший; но крик погас, и — он уже лежал на плоту посреди необозримых просторов океана, солнце пекло глаза, ледяная вода трогала лодыжки, но ни чайка, ни рыба, ни кит не нарушали гробовой тишины, почему-то стоящей в открытых водах. Луи попытался пошевелиться раз или два, но тело будто умерло. Вот тогда-то он и разлепил глаза навстречу темноте. Он бешено заорал и схватился за мягкое, что было слева, что-то мягкое и живое, и плакал, и орал во всю глотку... До тех пор, пока Гарри — ласково и уверенно — не увел в сторону свое предплечье. Быстро шепча успокоительные слова, он знающе обхватил мечущееся тело большими руками, сжал объятия, чтобы на секунду стало душно (и точно — рыдания прекратились), а потом положил руку ему на голову и начал гладить макушку, спину, живот. Гарри пел что-то сонное, странное — про моря и про фолианты, — засыпая сам. А Луи боялся пошевелиться. Он слушал, и не мог наслушаться, и тоже медленно забывался, чувствуя, как сейчас, камфорный запах, слагаемый из смолы и древесины, остывающий мускус его дневного, на ночь забытого одеколона и приятную соль его пота. За овальным окошком последний пароход уплыл за горизонт. Остался лишь красный светочь маяка и, рожденная им, зыбкая темно-вишневая полоса на воде. Для Луи теперь всё было чужим: и эти звезды, и однажды найденный на острове задумчивый и бесконечный мальчик. Ему хотелось курить, и только. Когда после долгих бряканий и шипений он все-таки выудил из джинсов сигарету, сзади раздался возглас: — Спать иди. Ты мне мешаешь. Луи подчинился и забрался обратно на койку. Он заснул, на всякий случай простив себе все грехи. «Джулия мне говорила, что все существа во Вселенной — это один организм, и, сами об этом не зная, мы играем предписанные роли, нужные задачи. Мы — одно. Я в нем. Он во мне. Какая может быть разлука? Как он может на меня обижаться?.. А если все-таки обижается, то простит. Я знаю, рано или поздно обязательно простит. Я приеду через три года. Обязательно приеду. И тогда мы, наконец, всегда будем вместе. Я не лягу в постель ни с кем больше. Прости, Гарри...» Луи подумал о том, как тепло будет возле маминого крыльца, когда он вернется домой, как там будут петь невидимые кукушки и как мама будет улыбаться, плакать. Он вспомнил маму и уснул.* * *
Грянула актерская толпа: много ног прошло по белым ступенькам, много улыбок, подчеркнуто счастливых, в последнюю секунду сорвались в гримасу плача, много людей обняли других людей. Люди встречались, крутились, целовались и, не желая долго стоять на пристани, скорее бежали к такси и помогали друг другу с сумками. Где-то даже мелькнул нос Ричарда и его зажатые на мужской ладони пальцы. («Неужели он все еще с ними? Подойти, спросить? Или нет, лучше не надо. Сам увижу»). Смех незнакомцев в этом улье был груб, жестокосерден: среди них не было слышно смеха Луи. Чужие колени и глаза наполнили порт, как бурливая речка; мощное течение бежало в сторону остановок, подхватывая на ходу сахарную вату и бутылочки воды. Ничего нельзя было разобрать: у кого-то играл в телефоне модный хит, кто-то жевал жвачку, кто-то стукался о незаметную ступеньку. Через двадцать минут движение стало тише, и вслед за актерской труппой забился тихий ручеек обыкновенных англичан (но волнение в сердце не угасало: «Он всего лишь задерживается»). Через тридцать минут по ступенькам спустились хмурые, редкие, запоздалые. Полная дама катила за собой два веселеньких чемодана с алыми пионами. Подождав, пока с накренившегося плота она переместит правую ногу на безопасную щебенку, судно зевнуло хорошим оперным басом. Женщина сошла на дорогу и улыбнулась каким-то трем напряженным лицам. Теплоход устало вобрал в себя почерневшую от ботинок лестницу и уплыл. Через четверть часа причал перестал балаболить. На всей широте порта не виделось ни души, не было ни звука, кроме плеска равнодушных волн и чьего-то далекого смеха или истерики, вроде как плача ирландского мотива. Гарри рыдал третий час, оперевшись локтями на стол мерзкого кафе. Это был первобытный рёв растерзанного людьми мамонта, это было отражение танца смерти в глазах жертвы, заранее обреченной, это была песнь отчаяния, это был трубный гул реквиема. Он прогнал Уну, которая сперва гладила ему голову и шугала косоглазых официантов, и сказал, чтобы она уезжала одна. После минуты надрывных криков настала тишина. Она внимательно и серьезно посмотрела на него, положила на стол билет. — Это не конец света, еще раз тебе говорю. Она хотела сказать что-то еще, но Гарри прогундосил себе в сложенные руки: — Откуда тебе знать о конце света? Уна издала стон, отчасти оскорбленный, отчасти жалостный, подорвалась к скамье, схватила Робби за руку и потащила его за собой прочь, но белобрысый мальчишка, перекинувшись через ее плечо, нежным детским говором все еще увещевал, потихоньку угасая: — Гарри, не расстраивайся, Гарри, даже Дровосеку подарили шелковое сердце, ты найдешь его, ты его увидишь... А потом всё пропало. На бумажном меню остался кварцевый след его слез. Гарри вытащил из сумки старый кожаный блокнот, взял ручку, обернутую в бечевку, и на чистой странице написал ненавистными ясными буквами высотой со спичечный коробок и шириной с пепельницу, замершую по центру стола: «Луи нет». Посидел еще минут пять, окропил страницу слепым дождем, а потом встал, забрал все вещи и на выходе извинился перед официантами. К пляжу, с которого все началось, вела старая и ухабистая проселочная дорога, поросшая травой и всякими сорняками. Гарри шел очень быстро и смотрел, как плывут за низкими домами нарисованные бледной акварелью облака, сужаясь проемом яичного счета к дорогам. Он думал, как непрочна связь человека с человеком. Связь с работой, с религией, с природой — вот прочные, чудовищно прочные связи: их не выбросишь из сердца, они сидят там на правах традиции, инстинкта и родительского наущения. А что человек? Человек не менее эфемерен, чем роза. С ним нельзя связывать жизнь. Жизнь можно посвятить двадцать четвёртому капризу Паганини и «Девятому валу», утонуть в умозрительных работах, исследовать во всех измерениях каждую точку мертвых полотен и мертвых нот, упавших, как слезы, на разлинованную бумагу; но посвятить свое существо живому нельзя. Живое уйдет и рассмеется — на то оно и живое. Нельзя посвятить свою жизнь любви. Толпа уважает только ту любовь, что направлена в пустоту. Толпа плачет, читая романы о любви, но воротит нос от любящих. Тем страшнее, если любовь истинна и непохожа на все, что существовало раньше. И люди, и судьба восстанут против нее, потому что сильная любовь, как власть стихии, неукротима. Испокон века мир стоит на балансе сильного и слабого, большого и мелкого. Иногда побеждает сильное и большое. Иногда побеждает слабое и мелкое. В замедленной съемке, боясь резкий движений и не отрывая взгляда от островка, над которым носился бурый орлан (видимо, он свил там гнездо), Гарри положил сумку на камни, достал блокнот, нашел страницу с фотографией Луи и дрожащими пальцами приставил ее к месту, где она была сделана три года назад. Все так же — только тогда горизонт был чище, а береговая полоса — темнее и обширнее (море медленно захватывает абсолютную власть, а берег иссыхает). А еще тогда был Луи, с полотенцем и живой. Гарри прижался губами к охряным волосам, чувствуя на бумаге лишь соль и старость, но не смел опускаться ниже. Глубина его души клокотала. На мили вокруг простерлось одиночество — космическое и убийственное, — и маленький Луи на его губах уже был совсем не тем актером, который приплыл в Ирландию играть на сцене когда-то давно. Три года, три больших года, он просачивался сквозь сознание Гарри, как сквозь невидимую марлю, и преобразился: с его образа, вернее с воспоминания о нем, стекла сыворотка, и осталась лишь голая детская душа — лучшее, что Луи мог бы достигнуть в своей жизни и вряд ли когда-нибудь достиг бы... Но внутри Гарри он стал совершенен. Он стал богом — одним из тех, которым люди бездумно поклонялись в древности и которым жрецы приносили в дар свою жизнь. Цветки-гелиотропы поворачивают голову вслед за солнцем. Гарри поворачивал голову вслед за Луи. И он не спрашивал себя, почему из всех людей — Луи. Это казалось очевидным, как химия, биология, процессы, смена календарных лет и увядание живой кожи. Во всем этом его убивала только похожесть; его мучило однообразие жизненного плана. Рождение, жизнь, счастье, горе, смерть. Неужели нельзя безнаказанно нарушить что-то в застарелой схеме? Неужели любовь не может разорвать отмеренные ей рамки, восстать против законов и просто жить, как она всегда умела? Ведь любовь — это единственное счастье, которое не требует никаких условий. Гарри говорил: — Я хочу, чтобы ты жил вечно. Луи отвечал: — Нельзя вмешиваться в природу. Гарри знал, что Луи прав, и от этого ему было горько. «Тварь, покуда жизнь хватает, донести хребет должна», — писал русский поэт. Донести хребет. Вот конечная участь нас всех. Врачей, актеров, шарлатанов, писателей, философов, буддистов, экстремалов, гениев, физиков, домохозяек, растратчиков жизни. Рождаемся, чтобы умереть, и умираем, чтобы родиться вновь. Из человека превращаемся в цветочек на кладбищенской ограде. Непрерывное обновление. Мудрый, прекрасный двигатель вечности. Корешок, стебелек, побеги, пыльца, — вверх, вверх, к солнцу, к звездам, к ветру, к осам, — потом бури, ветра, ледяное покрывало снега, спячка, весна, веселые женские руки, — и смерть на черной, жирной почве, с которой сольешься, никогда не умрешь, никогда не повторишься... Говорил же Гарри, что лучшие вещи в мире напоминают печальную возвышенную музыку. Природа — из их числа. А Луи трогательно добавлял не совсем к месту, что заниматься в этой жизни стоит только двумя вещами: любовью и музыкой. Так разве не может любовь победить природу? Гарри уронил фотографию и упал на колени. Рыдания и ветер закачали его из стороны в сторону, как рощицу золотых ирландских берез у берега, сотрясли его, как землетрясение сотрясает мраморный стол. Предел отчаяния подступал, страх истончался, и еще мгновение, еще мгновение этой реальности — и будет не больно... Будет светло и тихо. Он это знал.И с высокой сетки птичьей, От лазурных, влажных глыб, Льется, льется безразличье На смертельный твой ушиб. О. Мандельштам