Тайна любви больше, чем тайна смерти.*
Глубокое небо вспыхнуло, собравшись разлить рассвет, но при ближайшем рассмотрении оказалось, что это лишь кусочек скалы озарился фонариком заблудшего путника. Гладь воды на четверть часа — с воплями, с шорохом — превратилась из черной в синюю. Гарри разглядел бегущую по песку пену. Уже совсем скоро неуверенный кусочек света проиграл битву неотступной черноте и, кроме мрачной зеленцы воды и мягкого блеска звезд, на многие мили вокруг ничего видно не было. Так в жизни резкие порывы, исходящие от сердца, сильно и недолго горят, сбиваются с пути и, бывает, кончаются провалом. Видимо, у путника закончилась батарейка в фонаре. Гарри лежал в лодке, которую увидел качающейся на волнах некоторое время назад, — слабый и равнодушный. Час назад он слегка обрадовался находке, притащил ее на берег, протер листьями влагу и лег внутрь, уперевшись головой в узкий нос. Море шептало у него за спиной, и на его лицо опустилась тень. Страшно было бы увидеть эти глаза среди ночи: неподвижно и бессмысленно они смотрели на горизонт, где вчера был живой город, не выражая тоски или досады. Он вытаскивал и вытаскивал из головы все подробности их комнаты, кроватей, окна, криков девочек на этаже сверху, скрипа открывающейся двери Дэна, шорохов, губ Луи (в мыслях он не был Л), выключенного света, зари. И Гарри было так больно, словно сдирать грязную омертвелую кожу с еще живой, еще красной раны. Одиночество произошло давно; Гарри застыл в нем и не пытался больше кому-либо навязаться. Одиночество его не раздражало: оно было естественнее естественного после произошедшего с ним взрыва. Эта пустота напоминала медленно летающую в пространстве шелуху разорвавшихся планет после кончины Вселенной; сожженное поле, плодоносившее однажды и больше неспособное дать плоды. И это всё, это всё невозможно обнаружить по ощущениям или запаху, но и описать невозможно; оно находилось внутри него не как ноль, а как материальное, широкое пространство. Гарри один раз подумал и записал, что в этом трагедия каждого одинокого человека: необъятность и тишина. Богатство и тайна. То, что в этой прекратившейся жизни появилась Уна, — феномен, хотя не очень удивительный. Уна его так и не поняла. Она пыталась его увидеть, растормошить, оживить, но не смогла даже увидеть. Мысль об одиночестве была единственной мыслью в его дневнике, не подписанной снизу, в углу листа, «к Л». Начертанная плохо заточенным серым карандашом, она спокойно томилась в пыли его черного кейса. Год. Два. Неполных три. Но и ее Гарри впоследствии стер. Он не хотел «уходить в жалость к себе и бледнеть». Когда Уна ушла, Гарри блуждал по берегу. У него был жар: язык касался воспаленного нёба и увеличивал костер в нем, леденела шея, получавшая больные удары ветра, но Гарри тупо и упорно искал ее — ее, Уну, с черными волосами и такими подвижными, синеватыми в тени, бирюзовыми на свету глазами... Она его слушала, она его любила. Она. Ему чудились чертоподобные рогатые существа на ветках деревьях, перекатывающиеся хвосты морских чудовищ на месте черных волн, смеющееся старушечье лицо вместо диска луны. Он падал и вставал, заходил в воду по колено и возвращался на берег. Он бежал не от чудовищ, деревьев и волн — он убегал от недоброго смеха, всегда бывшего у него за спиной в моменты падения или счастья. Это единственное, что он не разгадал в тех семи днях. Гарри не должен был сойти с ума уже тогда: пришлось бы и Л связать с темным бредом, которым он живет сейчас, но Л был ясностью утра, хлопком двери, трезвым рассудком — всем, кроме пустоты и дурной бесконечности. Слово «понедельник» уровычно повторялось его душой в обход сознания. В нем сосредоточилась вся суть его страданий, и... Гарри казалось, что близится их конец. В его голове склеивался один растасканный временем образ; он пообещал себе, что умрет, если не сможет его воссоздать. Бездна той недели разверзлась, стало сложно отыскать важное: какие-то цветы, какие-то разговоры, блеск на губах, жаба, собака, очки Шона и белый рояль утаскивали его внимание блеском мишуры, а Луи все ускользал и ускользал. Но нет — появилось одно. Гарри присел на мокрые ветки. Он наконец вспомнил, как страстное солнце цвета молодого вина падало в овраг за окном и растекалось речками по дорогам, как все, кроме этого красного диска, казалось черным, — как все, кроме ночи, казалось незначительным, — как билось его отпущенное сердце. Гарри под разную музыку, в разных местах возрождал эти две секунды, трафаретно рисовал их в блокнотах, описывал на желтых листах бумаги, создавал из листьев и палочек, сидя на берегу: спина в черной футболке, упругие очертания мышц, сухие широкие локти, шорты с зелеными пальмами, которые едва доставали до нежного сгиба ног, и тихое-тихое пение вроде как колокольчиков или звенящего бубна, улетавшее в ночь: «The world was on fire, No one would save me but you. Strange what desire would make foolish people do». Гарри замер от чистой любви к этим звукам, но именно от желания остановить жизнь внутри себя не смог задержать кашель. Из окна дул теплый ветер. Луи хотел повернуться к своему замеченному наблюдателю и увидеть широкую улыбку с растерянно-глубокой ямкой как можно скорее, но он сделал счастливую паузу — подобно человеку, который наконец дождался взгляда или поцелуя: вздрогнули плечи, поднялся подбородок. И теперь, когда он развернулся, все еще хватая холодный подоконник руками за спиной, они внимательно смотрели друг другу в глаза. Гарри отвернулся на недвижимую дверь позади. Тонкая косточка на его шее натянулась. Хриплые звуки из его горла продолжили начатую мелодию: «I never dreamed that I'd meet someone like you, I never dreamed that I'd lose someone like you». Он пел хорошо, но что-то в его пении заставило Луи поникнуть. Обе фразы растягивались на «dreamed» больным, вибрирующим перекатом ввысь, где неустойчиво повисали и балансировали на отметке слез — и Луи казалось, что еще чуть-чуть, и горькая капля все-таки обожжет его щеку, — Гарри повышал голос на «I'd» — и Луи трепетал, умирал, хотя не хотел этого (ни от одной актрисы, певшей ему арию о несравненной девичьей любви, он не слышал похожих звуков), — а после последнего «lose» голос Гарри омрачился, отяжелел, исчезла интонация сладкой боли, и к завершающему «you» он пришел смиренно и тихо. В комнате стало тихо. Луи хотелось похвалить это пение, но что-то неопознанное внутри пресекло похвалу. У него было ощущение, что его в чем-то обвинили. В чем-то несовершенном — точно наказ на будущее. Еще Луи показалось, что прозвучала жестокая правда. Или пролетел самолет, оставивший полосу расплесканных сливок на небе; его нет больше — исчез в малиновом облаке. Образы, которые он так долго пытался вызвать в своей душе, репетируя перед зеркалом, — образы, отсутствие которых чувствовалось в его игре и отличало передразнивание от искусства, — теперь потекли весенним самоуверенным ручейком, забурлили, отразили огромное солнце в своем теле. В эту секунду, когда закончил петь, Гарри прорубил в нем скважину чувства. Сказать было нечего. Когда Луи прошел мимо него к шкафу, чтобы достать ночные вещи, он увидел: по склону скулы Гарри, как тонкая горная речка, тянулась слеза. У Луи самого было сердце не на месте, но он неясно улыбнулся. — Это славно. Ты пел раньше? — Пел, да, — ответил Гарри и прошел в глубь комнаты, — запирался у себя в комнате и брынчал на пятиструнной гитаре, пока никого не было дома. А когда сестра приходила, я прятал гитару под кровать. Никто не знал о ее существовании. — Я правильно понял: ты никому раньше не пел? Гарри оглянулся на него. — Нет, пел... Но не так, — он потер рукой красную щеку, очень стараясь быть естественным. — Когда так поешь, знаешь, что тебя понимают. У меня чувство... — Гарри сел на кровать, застеленную нежно-персиковым, с круглыми блестками, одеялом (сейчас было все равно, кто над ним пошутил) и положил руки на колени. Он низко опустил голову и провел ладонью по розовым стеклышкам, думая, что это поможет расслабиться: он был крайне напряжен. Кудри закрыли глаза. — У меня чувство, что ты слушал меня и понимал меня. Когда я закончил, я успел увидеть твои глаза, они были... Секунды пронеслись, сверху засмеялись девчонки. Гарри не закончил свою мысль. — Скажи, если я не прав. Луи быстро подошел к нему и попросил протянуть вперед руку. Гарри сделал три выдоха, освободил правую ладонь, продвинул ее к воротничку рубашки Луи — к той самой по моде незастегнутой пуговице, почти касание, почти контакт — и осмотрел на ходу (вернее сказать, на лету) все выступы карамельного лица, все его сухие изъяны. Луи сильно сжал губы и быстро стянул с огрубевшего на солнце запястья браслет-ниточку. Там колыхался серебряный месяц. Он стянул его и отошел, а Гарри все еще не избавился от острых шипов тепла, вонзившихся ему в руки, от кипяченого жжения в коленном суставе (там левая нога в зеленых шортах небрежно приблизилась к его ноге; «отчего ты так издеваешься, дорогой Луи?») Кудри безнадежно прилипли к широкому вспотевшему лбу Гарри; он проклинал свое тело, у него не было сил поднять взгляд на Луи: он хотел, чтобы мучение прекратилось, но только сцены в толпе умеют проноситься, а сцены единения растягиваются на года... — Я заметил эту красоту еще в кафе. Ты всегда носишь? — Не в кафе, а в таверне. (От напряжения Гарри случалось язвить.) — Ну, в таверне. Мне очень нравится, — Луи медленно улыбнулся и поднес месяц к самым глазам. — У меня дома в Уэльсе есть коллекция таких украшений. Есть солнце, звезда, комета, Юпитер. Даже астероидный пояс есть. А месяца нет. — И что ты хочешь? Луи оглянулся на серьезное лицо Гарри, опустил взгляд к его непроницаемым сведенным ногам... — Прости. Ничего, конечно. Я так. Он еще тысячу раз извинился, снова близко подошел, снова начал натягивать браслет. — Господи, хватит, да забери ты его, — Гарри вздохнул, отдал Луи измученный браслет и неожиданно рассмеялся. — Правда? Спасибо большое, — Луи смотрел на подарок так, будто это по меньшей мере подлинная луна, и крепко обнимал Гарри за спину. — Я даже подумать не мог, что ты такой... Я ведь всегда его буду с собой носить. Ни для одной роли не сниму. Спасибо, я... — Пожалуйста. — ...люблю тебя. Глаза Гарри остановились на бугорке лимфатического узла за ухом Луи, над которым нежно, нежно, словно пышные раскидистые ветви елей над оврагом, свисали невозможно древесные в этом освещении пряди. Он понял еще с первого взгляда, с первого разговора, с первой фотографии, что для такого человека такие слова ничего не значат, потому что достаются каждому, потому что произносятся в радости, а не в горе, потому что пахнут сладкой корицей, а не крепким таежным чаем, потому что после них можно продолжить разговор, но попробовали бы вы объяснить это его рукам, его коленям — невозможно: и ноги дрожат, и живот горячеет. Гарри отпустил тело, пахнущее потом и жизнью, и отошел к другой кровати (просторная, без стразов, заправлена солидным темно-фиолетовым одеялом). — Этот браслет для меня мало что значил. (Этот браслет пять лет назад был ему подарен французским другом, который приехал в Ирландию, преследуя свою мечту сбегать после уроков к морскому побережью и преследуя мечту мамы и отчима провести медовый месяц в царстве зелени и спокойствия, но, учась в последнем классе высшей школы, как-то нашел с Гарри особенно прохладное морское течение, решил похрабриться, плавал в нем кругами час или два, посылая положительные знаки на берег, и через считанные дни и несчитаные слезы Гарри завял от пневмонии, оставив маме вместо зеленого царства спокойствия непроходимые джунгли отчаяния — без сына, без убежавшего мужа. Мальчика похоронили на родине — в Орлеане). Купил этот нелепый браслет в какой-то лавчонке, когда у меня было плохое настроение. Не знаю, зачем до сих пор ношу. Я невнимателен к аксессуарам. Надеюсь, теперь он будет доставлять тебе радость. Эта трагичная, никем не оцененная ложь подолгу потом тревожила его совесть. Сидя на холодных ступеньках какого-то дома, Гарри размышлял, правильно ли поступил, отдав единственную память — реликвию, боль — о Франсуа своей нынешней на тот момент любви. Иногда утешался, ведь люди любят множество раз; иногда рвал с корнем летящие вниз волосы, выбрасывал в урну целый кулак серых окурков, орал на небо, ведь «благодаря мне в этом мире не осталось ничего, связанного с Франсуа» (писал на чистом листе). Ему казалось, что все, попавшее в руки или отданное Луи Уилльяму Томлинсону, больше не существует. Есть такая галактика — Чеширский кот. Наверное, он перенесся туда вместе с браслетом. Гарри придумал это, когда вторую неделю лежал с гриппом, а потом эта глупость мягкой поступью перебежала в истину — да и осталась там: Луи больше нет. Ниточка змеей окольцевала чужое запястье. Гарри отвернулся, опустил колени на фиолетовую кровать... Толкание в спину, смех, кутерьма, его руки, его ноги, лежат рядом, лежат друг на друге, глаза Луи искрятся матовым счастьем. Гарри не сопротивлялся очередной игре, даже слегка поддался ее веселящему действию: хотелось смеяться. Но плакать хотелось тоже. — Не ожидал, да? — Слезь с меня. Луи улыбнулся еще шире, но слез с его бедер, видимо, подумав, что актерские шуточки с вечным намеком на что-то гомосексуальное не пройдут с людьми, далекими от актерского мира настолько, насколько Бетховен далек от U2. — Знаешь... — сказал Луи и замолчал. Гарри три раза повторил себе, что это вступление не к тому, о чем он подумал. Можно жестоко разочароваться. Луи приподнял ладонь и коснулся месяцем его руки, и Гарри повторил в четвертый. Но новый темп пульса уже был безвозвратно запущен, и в этом осторожном ожидании Гарри казалось, что он слышит процессы, происходящие у него в теле, и что происходит там нечто совершенно невозможное — словно меняется микрофлора. Луи сказал совсем не то, чего Гарри опасался и ждал. Его взгляд вдруг стал косым; он почти выпал из реальности, как любой вспоминающий, но по тропинке ржавых, полузабытых фактов прослеживался пьяный путь к какой-то идее, странной и большой, какие он никогда не высказывал: — У Оскара Уайльда есть написанная на французском трагедия «Саломея» с участием... скандальным... участием библейских персонажей. Неслыханная трактовка Библии, наглость, бесстрашие... Такое не хотели у нас ставить раньше, пьеса была запрещена. А талантливым режиссерам приходилось выворачиваться изо всех сил, чтобы прикрыть все самые дерзкие места сюжета, только бы воплотить мечту в реальность — поставить «Саломею». К ней и сейчас публика относится с неодобрением. Во всех театрах, в которых я был, пьесу брали только дважды, и первый раз я увидел ее в моем самом первом театре, куда я попал совсем мальчишкой. Гарри, она меня потрясла. Вся трагедия для меня была в одной сцене — в так называемом Танце Семи Покрывал, танце Саломеи для Ирода — падчерицы для отчима. В комментарии к сценарию он был описан как порочный и чудесный... Я никогда не любил ни театр, ни искусство, ты знаешь; но тот спектакль забыть не могу. Он подарил мне мечту: я захотел когда-нибудь, на какой-нибудь сцене исполнить этот танец. Все театры тогда брали на роль Саломеи исключительно девушек, но через пять лет, когда я недолгое время жил в каком-то из графств, окружающих Лондон**, я пришел в театр, подающий надежд и известный свободными нравами. Они ставили пьесу. Представь себе: режиссер — это была женщина — влюбилась в меня. Она была готова доверить мне любую роль. Любую, но не Саломею. Джулия боялась реакции публики. Я водил ее в рестораны, сопровождал на концерты, был галантным настолько, насколько мог быть, — не помогало. Она улыбалась глазами и целовала меня в висок, но на просьбу о роли всегда уверенно качала головой. В конце концов мне надоело, я пришел к Джулии подписывать расторжение контракта, и она сломалась: поплакала чуть-чуть и молча протянула мне контракт обратно. Мы репетировали месяц, для меня пошили подходящий костюм, придумали оригинальный макияж... В день моего выхода на сцену в зале было достаточно людей, чтобы смутиться и отвернуться. Но я успокоился, как только вышел на сцену, а дальше жил в новом для меня образе, ожидая той сцены, ради которой все и делалось, — танца. Когда я танцевал для Ирода, мой торс и мои ноги были открыты, на мне не было ничего, не считая нательной повязки, и я забыл о сцене, о зрителях. Я представил себя юношей под палящим солнцем Древнего Египта — слугой, который исполняет несравненный танец для своего фараона***. Мне было нестерпимо жарко, но вместо того, чтобы сполоснуться в перерывах между актами, я по капле передавал свою жару каждому, кто на меня смотрел. Когда Танец Семи Покрывал прервался (он прерывается на низкой ноте), в зале была тишина. Такая же, как сейчас, когда ты закончил петь. Гарри моргнул два-три раза. Его лицо казалось бездонным, когда он, прекратив вырываться из тесных объятий и двигаться, задал вопрос старенькому плазменному телевизору на стене: — Почему Саломея танцевала для отца? — По Уайльду, Саломея страшно обожала пророка Иоканаана — одного из заключенных. Она на коленях просила его утолить всего три ее желания, но пророк наотрез отказался и проклял ее. Саломея была несчастна, конечно, но свое единственное утешение нашла. Ее отец, Ирод, попросил исполнить для него танец (как она когда-то просила пророка; нам часто указывали на эту параллель). Сначала Саломея отказалась, но... Она подумала и станцевала для него с условием, что Ирод выполнит любое ее желание. Как ты думаешь, каким оказалось ее желание? Подумай, Гарри. Как в сказке. Главное желание, последнее желание. Исходя из того, что я тебе рассказал... Луи приподнялся на левом локте и уперся взглядом в длинный прямой нос Гарри; его опущенные ресницы дрожали чуть повыше, но подтянуться было трудно: пережаты друг другом на внезапно тесной кровати, а сзади стена... Из окна в комнату смотрела мягкая, светлая ночь. Маленькая желтая лампа бесполезно горела над розовой постелью в другом углу, и на полу впереди них сплелись две длинные тени. В ожидании ответа Луи иногда жадно оглядывал эти тени, а потом возвращал глаза к горшку герани на подоконнике или к подбородку и губам. — Стой. Секунду... Вернись к началу, — Гарри сжал челюсти и туго соображал; чем теплее они соприкасались (Луи все это время неуловимо водил пальцем по бледным волоскам на руке), тем слабее ему думалось. — Какие три желания Саломея попросила у Иоканаана? Луи медленно кивнул самому себе. — Первое желание было: дотронуться до его тела. — Гарри откинул голову назад и закрыл глаза. — Саломея получила отказ. Второе: поцеловать его в волосы. Снова отказ. Последнее ее желание было поцеловать пророка в губы. Гарри? Он лежал неподвижно. Конечно, Луи улыбался, понимая, что эти закрытые глаза — всего лишь последняя мера, чтобы не показаться смущенным или испугавшимся. Но все-таки в этом внезапном сне было так много нелепости и детства, что с тона Луи соскочила театральность и серьезность; он спросил просто: — Что не так? — Иронично. Пророк принял эти влюбленные просьбы за оскорбление. Мне всегда нравился Уайльд. Слепоту в глазах Гарри прошили нитки золота лампы. Луи молчал: в комнатке было тихо, осторожно бежали часики на запястье, но уютно-медленный стук сердца пропал. Гарри казалось, что внутри него танцуют бесы, а он вместе с ними — вокруг высокого пламени, наперегонки, быстрее с каждым кругом, нервы рвутся, сердце рвется, когда же я выпаду, когда же? Что дальше? Почему ты молчишь? Скажи что-нибудь, придумай! Я не выдерживаю, я сейчас упаду... — А теперь, как ты думаешь... Что Саломея попросила у Ирода взамен на танец? — Не знаю. Вернуть пророка? — Правильно... в каком-то смысле... Гарри от удивления открыл глаза и встретил беззубую улыбку: — То есть? Что она попросила? — Саломея была удивительна, потому что чрезмерно жестока. Это слова Джулии; она любила эту роль... Так вот, Саломея попросила у Ирода отрубленную голову Ионакаана, чтобы поцеловать ее. Хотя смущение заполнило Гарри в считаные секунды, как открывшееся в каюте корабельное окошко, он не дал себе промедления: рассмеялся, пошутил, заговорил бессмысленные слова, а сам все бешено озирался по сторонам, как задыхающийся человек, ища места и спасения, зная, что вот сейчас сцена надломится (тихий ручеек оборвется и превратится в мощный водопад), и чем чаще он видел серьезные глаза Луи, продолжая дергаться и смеяться, тем больше ему хотелось исчезнуть. Внутренне Гарри верил, что ему удастся свернуть с опасной тропы: скажет какую-нибудь цепляющую вещь или сверху у девочек с громким стуком разобьется камера — тогда они смогут отвлечься, посмотреть вверх, поговорить еще немного, спокойно пожелать друг другу доброй ночи и пересесть на разные кровати. Одна проблема — ничего не происходило. Гарри говорил, говорил и — вдруг, всё, отстало. Чувство страха перестало подстегивать его красноречивость; он сел на кровати в позу йога и безмятежно — с безмятежностью сузившихся век — посмотрел Луи в глаза. Что-то в золотом свете, нежно рисующим лисий анфас среди черной ночи, стало другим или же изменилось само лицо, но Гарри больше не боялся его серьезного выражения. Он внезапно понял душу Луи, услышал его, почувствовал до корней волос — детство, юность, друзья, роли, — и страх накала, этот озноб взаимности — пропали. Теперь ему хотелось ринуться с кручи. — Я поддерживаю Джулию, Саломея спятила в этой своей тюрьме. Она могла пророка ни о чем не спрашивать. Если не спрашиваешь, то точно не получишь отказ. После этих слов Луи сделал резкий сосредоточенный выдох — последний выдох перед шагом из кулис, — рванулся корпусом вперед и закончил роль. Гарри зажмурил глаза. Он сжал пальцы на его теплой щеке — теплой и влажной, значит он тоже ждал! — обнял Луи за плечи и вжался в его лицо с силой, с болью, с отчаянием. А за окном ночь наступила самая темная, самая глухая, когда ничьи лица уже не важны, а чувства заменяют лица... Через пять минут Луи поднялся, опустил жалюзи, выключил лампу и превратился в чувство.* * *
Проснувшись днем часов в двенадцать, Гарри увидел их сплетенные руки на фиолетовом одеяле, изрезанные полосатой тенью от жалюзей. Опуская счастье, его первым впечатлением был стук дверей, запах тостов и сыра. (Этот запах сохранился в его чувствительной памяти желтой вспышкой жизни, но ничего на свете ему потом не приносило большей боли и негодования, чем жареные тосты с сыром). Еще прежде чем острое зрение вобрало в себя перемены, произошедшие в душной комнате, Гарри улыбнулся. Он впервые улыбнулся, проснувшись утром. Это была улыбка-чувство, улыбка-символ. Гарри обратился в себя пятилетнего, сидящего на балконе до полуночи, чтобы смотреть на звезды, а потом в себя настоящего, лежащего рядом с Луи на узкой, залитой солнцем постели, и понял, что именно к этому моменту он шел всю предшествующую жизнь, что ради этого момента он родился. Теперь, и больше никогда, ему был понятен механизм чудес. Он записал бы его в формульном виде, он сочинил бы симфонию «Чудо». Он бы взял ножницы и обезвредил бомбу, он бы спас из пожара беспомощное дитя. Но больше всего ему хотелось ни единого дня не проживать без Луи. Гарри пришел к мысли, что только так сможет сберечь дарованную ему жизнь для вечного. Их просыпающийся светлый день был нежным и влажным, как морской песок. Они вместе собирались, вместе мылись, вместе прощались с гостями. Перед этим, конечно — долгий завтрак и оживленные обсуждения, опасные шутки Дэна и улыбающиеся глаза Шона. Девочки не были на завтраке, но пришли их проводить к дверям. — Было классно, — сказала Нэйт, смотря Луи в глаза. Он, несомненно, ответил широкой улыбкой, но эта улыбка целиком и полностью соткана из благодарности и ничего интимного в себе не заключала. Девушка, которая с утра выглядела по-домашнему нежно и угловато, немного омрачилась, не услышав намека на “дальнейшие контакты”. Гарри стало ее жаль, и он произнес: — Мы еще, может, придем, — хорошо зная, что вдвоем они здесь уже не появятся. А потом он взял руку Луи в свою так невозмутимо, будто перед ним не стояли пять чужих людей. К его огромному удивлению, никто ничего не сказал — даже Дэн продолжал спокойно улыбаться. — Если не придешь к нам еще раз, кудряшка, я... приду к тебе сама. Вот правда, — пообещала Эльза. — Луи потом прочтет тебе мой стих. — Она у нас поэт, — пояснила Мэгги. — Не бросай это дело, потом будешь писать пьесы. Возможно, напишешь вторую «Саломею», — Луи подмигнул девушке, которая ответила совершенно очаровательной улыбкой и блеском глаз, говорящими: «Мы поняли друг друга». — А ты, Нэйт... Тебя я надеюсь увидеть в телевизоре. — Ты его не смотришь, — заметил Гарри. — Все равно надеюсь. Нэйт засмеялась, искренне на этот раз. Удивительно много времени ушло на прощание, удивительно много — на спуск по ступеням, удивительно много — на объятия под цветущими деревьями. Шон бодрым шагом догнал их перед самым уходом, чтобы отдать какую-то книгу, «способную изменить их жизнь». Гарри еще не знал, что в этот день Луи в крайний раз выступит на сцене тамошнего театра, а потом сообщит ему, что в среду — пароход обратно в Великобританию. Гарри еще не знал. Поэтому он отдавал ему всю нежность, запутавшуюся в непослушных кудрях и в горячем сердце, а взамен получал роль наяву: пылкую, царственную, безумную и в любви, и в грехе, сумасшедшую и единственную — Саломею.